Текст книги "Нантская история (СИ)"
Автор книги: Константин Соловьев
Жанр:
Детективная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
SECUNDUS
«Если кто обвиняет другого, или опечален кем-либо, пусть не таит этого в душе своей, ни пред ближним, ни пред нами. Расспроси, сказано, друга, может быть не говорил он того; и если сказал, то пусть не повторит того»
Святитель Иоанн Златоуст
Когда отец Клеменс учил меня зачаткам теологии и огорчался моему непониманию, он говорил так: «Смотри, Альберка. Мир наш по воле Господа устроен сложно и подчас непонятно. В нем много вещей, которые ты можешь объяснить, но куда больше тех, которые ты никогда объяснить не сможешь, и тысячи тех, которых не смогу объяснить сам я. Но у тебя должно быть представление о нем. Это то, что я пытаюсь тебе дать, дочь моя».
Шуршание бумаги. Треск пальцев. Запах лосьона, которым он пользовался – сладковатый, отдающий несвежими подбродившими яблоками.
«Вещей в мире множество, и ты никогда не разберешь их по ящикам, как бы тебе того ни хотелось, потому что немыслимо определить место каждого божьего творения в той малости, которую мы называем телесной жизнью. Поэтому представь, что все вещи делятся на две категории, два типа – вещи постоянные и вещи изменчивые. Постоянные вещи – это Господь, мир, Император, праведность, солнце… Изменчивые – это облака на небе, похлебка в котелке, вода в реке. Всякой вещи дозволено быть одного типа, и это определяет всю ее суть и всю ее роль. Река будет нести свои воды до тех пор, пока не пересохнет русло. Вековой утес будет вздымать вершины до скончания веков. Человек, рожденный человеком, будет грешить. Чтобы понять вещь, надо наперво понять, к какой категории она относится, и лишь потом пытаться выявить проистекающие свойства. Понимаешь?»
Я понимала. Это было легко. Ведь я была самой постоянной и неизменной вещью в этом мире.
Человек-вещь. Человек-скала.
Я была обречена занимать в пространстве одно и то же место. Наверно, в этом можно было бы найти какой-то философский подтекст, от которого отец Клеменс пришел бы в восторг, но я предпочитала не делиться с ним подобными мыслями. Я была мыслящей вещью в мире людей, вещью, которая умела делать только то, что умеют делать все вещи – ждать своей участи. Вещи не жалуются. Вещи не просят. Вещи не нуждаются в чьем-либо участии. Они просто лежат там, где их оставили. Понемногу стареют, приходя в упадок. Некоторые вещи бережно вкладывают в альбом и спрыскивают духами чтобы потом, в минуту острой, как не наступивший оргазм, ностальгии, вынуть на свет божий и обронить блеснувшую фальшивой жемчужиной слезинку. Другие выбрасывают без жалости.
Меня не выбросили.
Запах перезрелых яблок, такой густой, что кажется липким щупальцем, которое проникло в мою носоглотку и теперь копошится там.
«А теперь мы повторим „Gloria“[2]2
«Слава в вышних Богу», древний католический гимн
[Закрыть], на которой остановились вчера. Давай же, Альберка, подсказывай мне».
Сухой ломкий голос, сам похожий на хруст пальцев, звучит в холодной пустоте:
Gloria in excelsis Deo et in terra
pax hominibus bonae voluntatis.
Laudamus te, benedicimus te, adoramus te,
glorrflcamus te, gratias agimus tibi
propter magnam gloriam tuam, Domine Deus…
Я привыкала к этому. Чтобы понять вещь, надо сперва понять к какой категории она относится?.. Да, черт возьми. В этом он был точно прав. Я была из той категории вещей, которые не меняются. И исходя из этого я училась узнавать саму себя.
Однажды я попросила Бальдульфа повесить над кроватью зеркало. И он сделал это. Раздобыл где-то настоящее зеркало, которое, должно быть, стоило уйму денег. Не отполированную стальную пластину, а целый пласт сверкающего ртутного хрусталя. Поначалу мне было больно смотреть на него, казалось – можно ослепнуть.
А потом я увидела его. Сухой мертвый корень, обтянутый человеческой кожей. Он лежал на белоснежной простыне, неимоверно жалкий, крохотный, кажущийся холодным на ощупь. Я видела его отростки, тонкие, беспомощно выпростанные, лишенные жизни. Но жизнь была внутри этого неподвижного обрубка, она текла в его недрах и клокотала, то вспениваясь багровыми пузырями ярости, то покрываясь слизкой ледяной пленкой равнодушия. Эта мерзкая жизнь копошилась внутри этого мертвого остова, как копошится мелкий падальщик в остывающем теле, и ворочается в нем, пытаясь устроиться поудобнее. Я попросила Бальдульфа убрать зеркало. Самой постоянной вещи в мире, такой как солнце, или как скала, не требовались зеркала. Она и без того была самой самодостаточной вещью в мире.
Говорят, у хорасанцев есть вид казни, которая называется «Statua aurea[3]3
(лат.) – «золотая статуя»
[Закрыть]». Она применяется к попавшим в плен высокородным воинам, сражавшимся против тамошнего шаха. Несчастному впрыскивают особенный коктейль нано-агентов, созданных тамошними имамами. Как маленькие плотоядные насекомые, эти микроскопические агенты проникают в тело и выгрызают части нервной системы, ответственные за проведение нейро-сигналов мозга. Те ниточки, за которые он может дергать. И когда они заканчивают, человек представляет из себя не более чем две тысячи ливров чувствующей разумной плоти, не способной даже вздрогнуть. Тогда его помещают в тронный зал шаха, придают ему характерную позу – поверженного врага, просящего пощады на коленях или мертвеца на поле битвы – и покрывают монолитным слоем позолоты, превращая в настоящую статую, внутри которой все еще бьется живое сердце и течет по жилам заточенная в золоте кровь. Такие статуи живут десятилетиями, слуги подкармливают их специальным раствором, который вводят через отверстия. Говорят, у шаха Асфана Первого в тронном зале было три сотни таких «Statua aurea». Наверно, ему очень нравилось ощущать себя единственным по-настоящему живым человеком в окружении человекоподобных мертвецов. А может, он занимался с этими золотыми статуями любовью, тоже через какое-нибудь отверстие – мне плевать.
Но мне было приятно узнать, что когда личная когорта графа Арагонского, «Accipitres Dei[4]4
(лат.) – «Божьи ястребы»
[Закрыть]» взяла штурмом Мешхед четыре года назад, она превратила шаха Асфана Первого в нечто такое, в чем вряд ли можно было признать человека при всем желании. Но с тех пор я часто думаю – а что если какая-нибудь «золотая статуя» уцелела, оказавшись погребенной под развалинами дворца? О чем она думает сейчас? Что ощущает он – кусок золотого великолепия, такой же мертвый, как я, но скрытый от чужих глаз тоннами земли и камня?
«Ну, закончим на сегодня с латынью, – говорит отец Клеменс и я слышу, как шелестит его сутана, тяжело, как балахон висельника на ветру, – Давай займемся чем-то поинтереснее. Как ты считаешь?».
Единственное удобство вещи – она ничего не чувствует. Ее можно рвать, можно колоть иглами, можно сжечь, она не почувствует и этого. Боль – услада живых, серебряная иголочка самой жизни, которая подсказывает им, что они живы. Вещам она не дана.
Но даже вещам необходимо о чем-то думать в некоторые моменты. Чтобы не сойти с ума. Думать изо всех сил. Чтобы не думать о перезревших яблоках. И многих других вещах. Думать, думать, думать.
В соседнем квартале жил один парализованный старик. До того, как стать вещью, у него была веселая жизнь – он воевал в армии графа где-то на Востоке. Наверно, хорошо воевал. Тогда он еще не был стариком, был статен, здоров, красив лицом. Имел награды. Вызывал зависть мужчин и восхищение женщин. Смеялся смерти в лицо, и с именем Императора на губах превращал его врагов в зловонный пепел. До тех пор, пока тяжелая пуля какого-то полудикого анта не раздробила ему позвоночник, в одно мгновенье превратив из гордого воина в предмет обихода вроде скамьи или шкафа. Но ему повезло. Граф не платит денежного содержания никчемным вещам, но он не забывает тех, кто воевал под его знаменами, и пользуется за это заслуженным уважением. Как ветеран многих кампаний, тот имел назначенную графом пенсию. Небольшую, но для нищих кварталов это была огромная плата. Когда питаешься серой похлебкой из размозженных костей с ближайшей скотобойни, хлебом из овса и желудей, да чаем из древесного сора, с одним денарием в кармане уже чувствуешь себя богачом.
Бальдульф рассказывал мне про этого старика. В своем квартале он пользовался огромным почетом. Для него соорудили специальную кровать вроде постамента, где он возлегал, облаченный в сшитый из обрезков пурпурный халат, этакое подобие идола на капище. Ему не молились, но почитали едва ли не как святого, а кто-то украдкой и возносил ему молитвы. Не удивительно – даже став вещью, бездвижимый и равнодушный, он спасал от голодной смерти несколько десятков людей. Они сдували с него мух и пели для него. Бальдульф предлагал мне показать его, отвезти в соседний квартал. Я отказалась. Мне было мерзко при одной мысли об этом. Мертвая вещь, возлежащая на сверкающем табернакле[5]5
сооружение для хранения предметов религиозного поклонения в католических храмах
[Закрыть]. Отвратительно.
Год назад он умер. Как ни странно, от старости. Она тоже собирает позабытые вещи. Когда старик скончался, во всем квартале был такой траур, словно церковники объявили о возвращении чумы. Люди ходили по улицам с искаженными от страха лицами, а из домов доносились только рыдания и стоны. Их святой, их кормилец, оставил их. Через несколько дней стало тише – оцепившие квартал стражники быстро разогнали осиротевших – кого в богадельню, кого в штрафные сотни на северный фронт или в Бретань. А кто уцелел – с тех пор только иногда вздыхали, вспоминая золотые дни своего былого великолепия. Говорят, с тех пор если кто из этого квартала и поступит на службу в армию, то домой уже не возвращается, предпочитает селиться в другом квартале, или даже вовсе не в Нанте. Потому что местные по старой памяти могут переломать ему спину.
«Ну вот и все на сегодня, Альберка. Умница. Я вижу, что ты очень стараешься, дочь моя. Я приду к тебе завтра и ты расскажешь мне „Житие Святого Гундульфа“, не так ли? И еще тебя ждут латинские глаголы, с пятого по десятый. Не забывай про это, ты же знаешь, что человек есть сосуд, наполняемый божьей милостью знаниями, и пусть сосуд неказист, его содержимое может быть ценнее его самого многократно».
Иногда приходится много думать чтобы не сойти с ума. И я думаю, я постоянно думаю, даже тогда, когда рассудок отказывает мне. Иногда эти мысли быстрые и злые, как дикие осы. Иногда – холодные и серые, как копошащиеся в мозгу трупные черви. Бывает, что их нет совсем. Но я должна о чем-то думать чтобы окончательно не стать вещью. А это неизбежно случится, как только мой рассудок окажется полностью чист и равнодушен.
Говорят, маленькую Бертраду съели крысы. Она долго болела, наверно она болела столько, сколько себя помнила, и сколько ее помнили другие. В этом нет ничего странного, если с пяти лет ты работаешь на сангвинарной фабрике вместе с другими детьми. Сангвинарная фабрика – это такая большая кровяная колбаса. Она сделана из пластика, стали и стекла, но кровь, которая бурлит в ней, самая настоящая, самая человеческая. Быть может, лучшая человеческая кровь из всей той, что проливалась под этим небом за последних тридцать веков. Со стороны она выглядит как огромная винокурня. Цистерны, величиной с дом, трубы толщиной с дерево, очистительные колонны, вздымающиеся в непроглядную высь точно исполинские стальные пальцы, гудящие от давления. Все работает, все гудит, перегоняя миллионы кварт жидкости, пышет жаром, трещит разрядами, журчит в тысячах шлангов и плещется в резервуарах, каждый из которых по размерам похож на собор. Кровь. Ее тут называют «первичный материал». Потому что если ты скажешь «бак крови», это будет звучать глупо. Поэтому – первичный материал. Сангвинарная фабрика пропускает через себя столько первичного материала, что в нем можно было бы утопить все население этой планеты, если бы в этом была нужда. Огромные запасы, но фабрика ничего не оставляет себе, все в дело. Как бездонная механическая пиявка-кровосос, она никогда не бывает сыта, она требует все больше и больше первичного материала, и в ее недрах всегда пахнет сыро и остро, как на скотобойне. Толстые люди, худые люди, старые люди, глупые люди, люди-левши и люди-умалишенные – они все могут выглядеть по-разному, но жидкость цвета вина, бегущая в их жилах, у всех одинакова.
И только здесь можно увидеть всю Империю, никогда не покинув Нанта. Кровь ремесленников из Тура, собирающих под испепеляющим светом ламп днями напролет транзисторы и микросхемы – до тех пор, пока не слепнут в тридцать лет. Кровь рыбаков Равенны, чертящих в тяжелых свинцовых водах Mare Mediterranea[6]6
(лат.) – Средиземное море
[Закрыть] зыбкие черты килями своих ревущих сейнеров, полных мертвой серой рыбы. Кровь бургундских наемников, вросших в свои доспехи. Зальцбургских уличных менял. Ткачих из Бордо. Фризийских вилланов. Нищих из старого Меца. Здесь собрана кровь со всей Империи и ее приграничных марок, здесь настоящий ревущий океан крови, в котором можно пускать корабли.
Вся кровь идет в дело. Ее чистят от мусора, и это самая сложная часть работы. Контроль гемэритрина. Гемоглобиновый контроль. Контроль гемоцианина. Старая больная кровь, похожая на отработанное масло, жидкая и никчемная. Здесь ее наполнят силой и цветом, вдохнут в нее новую жизнь через искусственные легкие. Маленькая Бертрада бегает здесь с утра до вечера, помогая нутриксам в белых халатах и техникам в промасленных робах. Много крови, много работы. Она узнает здесь новые слова, похожие на причудливые названия континентов и островов, на которых она никогда не побывает. Остров Нейтрофилия. Гора Гистиоцитоз. Ущелье Гемоглобинурия. Она не знает их значения, но составляет из них свою собственную географию. Море Анемия – звучит красиво. Вулкан Коагулопатия. Гавань Пурпура. Это ее новый мир.
Очищенную, готовую к употреблению, кровь, заливают в баки грузовых трициклов и увозят. Сколько и куда она идет Бертрада не знает. Говорят, часть отправляют в армии, где свежая кровь нужна всегда, и в огромных количествах. Что-то доставляется в лечебницы. Не уличные лечебницы, в которых лечат настойкой страстоцвета и вытяжкой из желчного пузыря, а в чистые ухоженные лечебницы высшего света, где лекари вежливы и носят кремовые робы.
Бертрада работает на фабрике до тринадцати лет, пока внезапно не чувствует странное недомогание, у нее начинают отниматься руки и ноги. Она ходит на службу, не обращая на это внимания – ей надо кормить свою семью. Если сегодня у тебя нет работы, значит завтра у тебя не будет хлеба. Улицы быстро учат простым вещам. Из-за боли в грудине у нее темнеет в глазах, от этого лекарь на фабрике дает ей маленькие таблетки с длинным и смешным названием, «салициловый эфир уксусной кислоты». Но когда она падает в обморок во время работы, правда выходит наружу.
Вирусный токсоплазмоз – это новое слово в ее личном, и так не очень большом, словаре. Этим словом он и закончится. Одна из партий крови, поступившая на фабрику, была заражена бретонскими шпионами, но она узнает это уже потом, когда ее спинальные нервы превратятся в бесполезные придатки неподвижного тела.
Она проживет еще две недели после этого. Все ее малолетние братья и сестры будут уходить на службу, оставляя ее одну. После того, как ее выгнали с фабрики, она вряд ли может позволить себе собственную сиделку. Иногда монашки-назаретанки навещают ее чтобы обтереть влажными полотенцами и выдать ложку травяного отвара с соответствующим моменту напутствием из Писания. И однажды вечером ее просто не находят. Крысы давно обжились в этих местах, они лишь выжидают, когда люди уйдут чтобы выбраться из-под гнилых полов и добраться до припасов. Они боятся человека и света, но они совершенно не боятся предоставленных самих себе вещей. Бертрада просто исчезнет, без следа, если не считать нескольких бледных размытых пятен на полу. И ее братья и сестры втайне вздохнут с облегчением – зима приближается, куда еще лишний рот прокормить…
Невыносимый запах прелых яблок так силен, что выжимает из груди дыхание. Хочется закричать, но рот закрывает тяжелая черная ткань, непроницаемая, как свинцовая плита. Мне надо думать чтобы не сойти с ума. Думать, вспоминать. Вновь и вновь. Думать как человек, если не хочу окончательно стать вещью. И чувствовать боль. Сотни раз или тысячи. Столько, сколько потребуется для того чтобы ощутить себя живой.
Воздуха в легких больше не остается, невыносимый запах полусгнивших яблок забирается внутрь и начинает разрывать меня на части.
Я кричу, чувствуя, как начинает трещать моя плоть.
Я просыпаюсь.
– Нормально? – спросил Бальдульф, нагнувшись надо мной. Когда смотришь снизу вверх на человеческие лица, их пропорции немного искажены, оттого часто возникает забавный эффект, видимый только мне. У Бальдульфа, например, подбородок с густой бородой, кажется огромным, как поросший бурьяном утес, а все остальное – наоборот непропорционально маленьким. Как будто глядишь в искривленное зеркало вроде тех, что бывают на ярмарках. Обычные зеркала я все равно не любила.
Взгляд у него был обеспокоенный, должно быть, выглядела я неважно.
Это полностью соответствовало моим ощущениям – в голове будто что-то ворочалось, как поднимающаяся квашня, разбухшая за ночь, трещало, скрипело…
– Вполне, – сказала я хриплым со сна голосом, – Кажется, всю ночь я боролась с голодным медведем.
– А я бы сказал, что их была целая стая, – глаза Бальдульфа весело подмигнули, – И готов поклясться лысиной Святой Ядвиги Силезской, им пришлось несладко.
– Будь уверен, Баль, они меня надолго запомнят. Дьявол, кажется они все-таки успели нагадить мне в голову…
– Это все вино, – поучительно заметил Бальдульф, отходя от кровати, – Пять стаканов вчерашних. Как говаривал в свое время Его Преосвященство епископ Тулузский, настоящее вино – столетний яд мудрости. Отведавший его мудрец умрет светлым и озаренным мудростью веков. Дурак же, втянув бочонок, расшибет насмерть лоб об стену…
– Хорошо, что мы не позвали его вчера на застолье.
– Он умер за пятьдесят лет до моего рождения, Альби.
– Тогда я на него не в обиде. Клаудо, где тебя носит? Подай наконец утреннюю мерку!
Клаудо подметал пол в гостиной, служившей мне и спальней. Услышав мой голос, он обронил метлу и двинулся к шкафу. Специально для сложных утренних пробуждений у меня была запасена бутылка хорошего хереса. Большая рюмка хереса, сдобренная щепоткой растертого тмина, двумя щепотками имбиря и листиком мяты, способна поднять мертвеца из могилы. Или, в моем случае, дать возможность многотонным утренним мыслям ворочаться чуть быстрее и не издавать неприятного скрежета.
– Кажется, теперь я готова к завтраку. А что у нас на завтрак?
– Сушеная треска, – Бальдульф постучал рыбиной, которую держал в руках, по столу. Хорошо, что ему не вздумалось использовать и четверти заложенной в нем силы, иначе стол разломился бы надвое. За треску в данном случае я не волновалась.
– Разве мы не ели ее вчера, Баль?
– Возможно.
– И два дня назад?..
– Все может быть.
– И три?..
– В чем никак нельзя упрекнуть сушеную треску, так это в нехватке полезных веществ, – заметил Бальдульф, придирчиво обнюхивая рыбешку, – Сама видишь, как великолепно она воздействует на память.
– Боюсь, даже слишком хорошо, – простонала я, – Потому что если я почувствую ее запах еще раз, то живо вспомню всю твою родословную до седьмого колена.
– Извини, Альби. До четверга нам придется примириться с компанией трески, даже если на самих начнет чешуя отрастать. А в четверг я состряпаю тебе настоящий пирог с потрохами!
Бальдульф подбросил в печь несколько прессованных больших таблеток угля и принялся разводить огонь, водрузив на плиту начищенный медный котелок. Сушеная треска – хитрая штука. Если попытаться ее разгрызть, это будет стоить нескольких зубов. Бальдульф поговаривал, что однажды спрятанная под доспех сушеная треска из солдатского пайка спасла ему жизнь, остановив острие вражеской глефы. Несмотря на то, что его рассказы о ратных подвигах внушали подозрения самого различного толка, в этот случай я бы поверила весьма охотно. Чтобы получить из сушеной трески что-либо, напоминающее еду хотя бы на ощупь, надо хорошенько разварить ее. Эта операция куда сложнее, чем может показаться. Стоит отвлечься всего на минуту, предоставив треску собственной воле, как из каменного бруска она превратится в полужидкие сгустки пронзительно воняющего месива, употреблять которое в пищу позволительно лишь умирающим от голода. Но Бальдульф достиг в этом искусстве определенного умения.
– Честно говоря, я прилично струхнул вчера, – сказал он, осторожно опуская треску в кипящую воду, – Ну, когда ты Темный культ помянула. Струханул как мальчишка какой, ей-Богу. Даже я не всегда понимаю, когда ты шутишь.
– Тебя все детские страшилки пугают?
– Нет, только те, за распространение которых можно угодить на епископский суд. Скажи спасибо, что капитан Ламберт не из болтливых.
– Что крамольного в невинном предположении?
– Крамольны мысли, а твои предположения лишь вытекают из них. Учитывая, какой цены стоило Церкви три века назад искоренение Темных культов, не удивительно, что клерикалы и по сегодняшний день корчатся при одном только упоминании о них…
– Великий Поход епископа Реннского, – сказала я, – Читала. Это у него получилось сломать хребет еретикам, потом еще сотню с лишком лет дожимали уцелевшие культы. Только без разницы все это. Я лишь сделала предположение на основе тех фактов, что дал сам Ламберт. Ничего не выдумывала, не сочиняла. Ты ведь сам знаешь. Поверь, если окажется, что в Нанте хозяйничает новый Темный культ, я обрадуюсь еще меньше всех прочих. Честное слово.
– Твое честное слово мало отличается от клятвы иезуита, – вздохнул Бальдульф, помешивая в котелке, – Только Церкви до него дела мало, ты это учитывай, Альби. Церковь – это механизм, настолько огромный и всесильный, что может перемолоть тысячу человек, не заметив того. И одну не в меру прыткую девчонку он и вовсе слизнет мимоходом. Просто есть вещи, о которых стоит помалкивать. Не потому, что этих вещей нет, а просто так – на всякий случай. Потому что именно случай может когда-нибудь спасти твою не в меру умную голову.
– Ты же сам говоришь, что Ламберт не расскажет клерикалам про мою выходку, – сказала я, – Насколько я понимаю, у слуг графа Нантского с церковниками не сильно-то теплые отношения?
– А когда бывали теплые отношения между сеньорами и церковниками? – удивился Бальдульф, – Это две овчарки, стерегущие стадо, и если они еще не вцепились друг дружке в глотку, так это только потому, что у них есть общее дело. Караулить овец.
– Сам ты старый баран!
– Старый баран уцелеет там, где молодого в похлебку отправят, – наставительно сказал Бальдульф, снимая пробу и морщась, – Нет, Его Сиятельство графа никогда нельзя было упрекнуть в горячей любви к Церкви, как и всех его предшественников. В прошлом у Его Сиятельства и Его Преосвященства были серьезные разногласия, которые чуть не кончились плачевно. Усугублялось это тем, что граф Нантский – старый соратник Императора, его верный сподвижник и боевой приятель. Да и епископ Нантской епархии – тоже не воробей, сам съесть с потрохами может. Подходящей закалки старик, верный пес Папы. В общем, когда эти двое что-то не поделили, дело запахло паленой шкурой. Гражданская война между сеньорами и церковниками в графстве – это еще похуже нашествия бретонцев, знаешь ли…
– Таких вещей почему-то не пишут в церковном информатории.
– Зато о них прекрасно осведомлены на улицах.
– Значит, граф с епископом в итоге договорились?
– Конечно. Император примирил их на правах всевладетеля. Но оба с тех пор друг дружку не больно почитают. Например, граф ходит на мессу не в собор Святых Петра и Павла, где служит епископ, а в свой любимый собор Святого Дометиана, о котором ты уже слышала вчера. И везде так. Так что не удивительно, что наш друг Ламберт не больно почитает епископский суд, а клерикалы смотрят на графских слуг как гусак на муху. В этом мире, Альби…
В дверь постучали.
– Тридцать три чирья на благословенной заднице Святой Елены! – выругался Бальдульф, отвлекаясь от своего варева, – Это еще кого принесло?
– Кажется, опять гости?
– И в этот раз утренние. Нет мне покоя… Будет интересно, если это Ламберт, явился рассказать про то, чем закончилось дело.
– Едва ли. Он иначе стучал.
– Больно ты знаешь… – проворчал Бальдульф.
Его раздражение можно было понять – сушеная треска как раз поспевала, и минута отвлеченного внимания могла дорогого стоить.
Он протопал к двери и с силой ее распахнул. Так, что стоящего на пороге могло бы смести порывом ветра, не окажись он достаточно стоек.
– До обедни не подаем! – рявкнул он, и от его рыка задребезжала железная посуда на кухонной полке.
С улицы ему ответили. Так тихо, что я не разобрала слов. Но хорошо видела, как окаменел, точно врос в дверной косяк, сам Бальдульф. Я знала его достаточно долгое время чтобы понять – в этот раз ему пришлось увидеть нечто и в самом деле невероятное. Видимо, перед нашим домом разверзлась адова дыра, из которой выбрался Бегемот собственной персоной. Впрочем, и в этом случае Бальдульф сперва бы огрел его, прежде чем удивиться.
– А… – у него даже полоска кожи над воротником побелела, – Да… Добр… Почтите своим… так сказать… Премного извиняюсь, святой отец. Не со зла. Район тут хлопотный, оно всякое бывает… Конечно. Не серчайте, это я через невоспитанность свою и глупость. Покорнейше прошу.
Святой отец? Вот тебе и гости с утра…
Гость зашел в дом неслышно, и только когда под его каблуком скрипнула половица, я поняла, что это не обман зрения. Высокая фигура в чистой черной сутане. Вокруг нее сразу распространился ореол, перебивший даже привычную уличную вонь. А может, это у меня от удивления парализовало в придачу и обонятельные рецепторы.
– Мир дому сему, – мягко сказал священник, улыбнувшись, и перекрестил дверной проем, легко и уверенно, точно отрабатывал какое-то заученное фехтовальное движение невидимой рапирой, – И мир рабам Божьим, проживающим под сенью этой крыши.
Самое сложное в попытке составить представление о человеке, когда находишься прикованной к кровати – это определить его рост. Высокие люди и низкие люди разняться между собой, но для человека, взирающего на мир с высоты одного локтя вроде меня, эти различия не очень существенны. Вошедший был не очень высок, это я заключила из того, что окаменевший неподалеку Бальдульф был выше него на добрых полголовы. Он был не молод, лет пятидесяти. Мне приходилось видеть двадцатилетних, выглядевших на полста, но тут все выглядело честно. Аккуратно подстриженные седые волосы, очки в простой металлической оправе, уверенный и спокойный взгляд темных глаз под набрякшими, уже старческими, веками. Впечатление складывается из фрагментов, но в этот раз фрагменты, соединяясь один с другим, лишь путались. Вот, например, этот нос, мощный выраженный нос с подобающими крыльями, давным-давно сломанный и немного неровно сросшийся. Совсем не похож на нос священника, скорее он подошел бы вышибале в каком-нибудь подпольном борделе. Но к нему прилагаются тонкие, едва ли не женственные губы, судя по складкам вокруг них, привыкшие складываться в мягкую вежливую улыбку. И взгляд тоже непростой. Не тяжелый, но давящий, обдающий холодцой – не встречала я такого взгляда у священников. И вообще не встречала священников, которые считали бы само собой разумеющимся предпринимать визиты по окрестным развалинам.
– А… Э… Отец Гидеон, – пробормотал Бальдульф через силу, видимо с трудом совладав с собственным языком.
– Вы, конечно, Бальдульф. А вы, разумеется, госпожа Альберка?
– Точно не уверена. Но, если вы не видите в комнате других парализованных девушек, то, видимо, да, скорее всего я и есть Альберка.
Бальдульф сделал попытку испепелить меня взглядом. Но отец Гидеон лишь едва заметно кивнул, легко принимая это.
– Надеюсь, не оторвал вас от трапезы, – сказал он, так легко и спокойно, точно мы были его давними знакомыми, – Сам-то я на пустой желудок и вовсе думать не могу.
– О, что вы, святой отец. Извините премного, что нечем вас угостить, оказать, так сказать, эту… – забормотал Бальдульф, зачем-то пряча руки за спину, как провинившийся аколит перед диаконом, – Мы не предполагали, что вы соизволите… То есть, даже и не думали, значит…
– Как нечем? – удивился отец Гидеон, и стекла его очков блеснули, – Совсем нечем? Неужели этот славный аромат готовящейся трески мне померещился?
Аромат, по неудачному выражению священника, разошелся по дому так, что на него можно было вешать топор. И по своей силе он мог соперничать с ударом конского копыта промеж глаз. Но нежданный гость, кажется, не шутил. И уже это заставило меня заинтересоваться. Видимо, я достаточно мало грешила в этом году чтобы Господь соизволил поставлять мне интересных гостей ежедневно.
– Это… Вы серьезно ли? – опешил Бальдульф, бледнея еще более дозволенного природой цвета, – Я, может, не понял или… Уж простите раба Божьего, на войне пол-головы оставившего…
– Я более чем серьезен, – подтвердил отец Гидеон, – Давненько не приходилось мне пробовать ее. Да не переживайте вы, Бальдульф, несите лучше треску. Нет, что вы, не всю, конечно. Кусочек. О, благодарю. Да воздастся хозяевам от Господних благ за их щедрость к голодным путникам и за их добродетель.
Глядя, как отец Гидеон в его чистой черной сутане, лишенной и малейшей пылинки, спокойно уминает из железной миски разваренную рыбину, Бальдульф только шевелил губами. Кажется, лишь церковный сан едока не давал ему размашисто перекреститься.
– Превосходная треска, – сказал отец Гидеон, подбирая пальцем остатки, – И сварена умело. Знаете, однажды нам на позицию целый месяц ничего кроме сухой трески не завозили. На завтрак – сухая треска с водой, и на ужин – треска с водой, а на обед – огонь да свинец. Ох мы там ее костерили, на чем свет стоит. Так богохульничали, что сам Святой Петр, должно быть, вниз посматривал. Думал, после этого видеть ее в жизни не смогу, проклятую. А нет, аппетит ничуть не подорвал, как видите. Почувствовал запах – и сразу вспомнилось.
Для меня это прозвучало тарабарщиной, но Бальдульф даже в лице переменился, по крайней мере нездоровая бледность в его лице растворилась без остатка.
– Святой отец! – ахнул он, – Да вы, никак, из нашего брата?
Отец Гидеон подмигнул ему.
– Вторая Конфланская сотня, магнус-принцепс Его Императорского Величества, к вашим услугам. За долгую беспорочную службу награжден двумя серебряными крестами на грудь и зарядом шрапнели в живот.
– Реннская кампания? Семьдесят второй?
– Так точно, – священник шутливо козырнул, – Неужели и вы воевали в тех же краях?
– А как же! Мы стояли в обороне Жосселина!
– Тогда мы вряд ли с вами встречались там. Наша сотня прикрывала отступление на Майенн.
– Я слышал, вы дали жару недоноскам!