Текст книги "Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 46 страниц)
– Можно и даже нужно. – Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки – сначала одну, потом другую. – А если ты найдешь здесь, в квартире, йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
– Найду, есть йод, – сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать в своей руке. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. – Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее: и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки – тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле, молча вышел из комнаты.
20
Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости – и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны переломилось и пошло к осени.
Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать, и говорить.
Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: «Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то – неправильно?»
После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
Он так и сказал ей.
– Нет, – сказала она, – я не все помню. Все читала, но не все помню. Но конечно, ты прав: я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом – нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю – хорошее и плохое, – и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже все. Наверно, и у тебя – тоже так?
Услышав это, он подумал о себе, что – нет, все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него при его должности немножко посложней, чем у нее с ее мыслью: что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, в упрямей.
Да, вот она, так называемая личная жизнь… А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, – безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца той мерой откровенности, с какой ей отвечал на ее вопросы, она заговорили о себе:
– Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
– Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
– Это потому, что я болела.
– Я знаю. – Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. – Мне сказала Зинаида Антоновна.
– Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания – болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. – Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. – Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидания того, на что сама напросилась.
– Знаешь что, – он решил взять на себя то, что затрудняло ее. – Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?
– Для меня даже слишком хорошо, – она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
– Я знаю, ты не любишь спрашивать, – не отпуская его руки, сказала она.
– Спрашивать – моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю – то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать, другого выхода нет. Спрашивать – моя работа. Но когда я не на работе, ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? – спросил он после долгого молчания.
– Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе – не в этом смысле, – она прижалась к нему плечом, – а вообще. Иногда говорят, что самое страшное – привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
– Конечно.
– Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
– Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три комнаты. То есть не у меня, а вообще – три. Одна – Ксении, другая – дочери, третья – моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, – вместе с дочерью или отдельно от нее – это уж как вы с ней решите.
– Ей уже семнадцать?
– Семнадцать.
– Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?
– Что неожиданностью – не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
– Что она знает?
– Что я просил тебя приехать.
– Все равно, все это будет очень трудно, – помолчав, сказала Ника. – Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно – для тебя и для меня и, главное, для нее.
– Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
– И все-таки с ним будет проще.
– Я не спросил тебя, как с твоим отцом? Все так же?
– Все так же. Уже получив твое письмо ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просил ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверно, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
– А я почему-то никогда не думал. Что могут убить – думал, а что останусь вот так, как он, калекой, – нет. Прости, пожалуйста, – добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
– Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?
– Совершенно!
– Обидно, но у меня эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.
– С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!
– А где ее добывать? Ты знаешь? – рассмеялась она.
– Но где-то же она есть!
– Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.
– А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!
– Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле заботливый, как женщина, и добрый.
– Насчет – добрый, положим, зависит от того, когда и с кем, насчет – злой – тоже, а насчет – самый умный – так оно и есть.
– А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра, и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.
– У тебя была когда-нибудь собака? – спросил Лопатин.
– Никогда не было.
– На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка – тоже обучен.
Она смеялась, слушая, как он развивает свои, как он выразился, собачьи планы на будущее, и вдруг, вскочив с постели, не зажигая света, босиком побежала в соседнюю комнату – там звонил телефон.
– Сейчас будут допрашивать меня про эту проклятую бязь, – все еще смеясь, сказала она и взяла трубку.
– Да, здесь. Да, сейчас. Хорошо, повторю. – Он услышал, как она – раздельно и медленно – говорит адрес: номер дома и квартиры. – Да, у вас правильно записан. Сейчас я его позову.
Когда она вернулась, он в темноте уже поднялся с кровати и натянул бриджи.
– Иди, тебя из редакции к телефону. Попросили проверить адрес.
– Товарищ Лопатин? – раздался в трубке незнакомый голос, очевидно, кого-то из новых, пришедших вместе с новым редактором.
– Да, слушаю вас.
– Генерал Никольский приказал срочно вызвать вас в редакцию. Высылаем за вами машину.
– И так дойду, я недалеко, – сказал Лопатин.
– Уже высылаем. Приказано срочно.
– А что случилось?
– Не могу знать. Мне только приказано вас срочно вызвать.
– Хорошо, еду. – Он положил трубку.
– Может быть, я тебе успею подогреть чаю? – спросила Ника.
– Может, и успеешь. Спасибо.
– Я пойду на кухню, а ты зажги свет и одевайся, – сказала Ника. – Думаешь, это надолго?
– Не знаю.
– А что случилось?
– Не знаю, – сердито усмехнулся Лопатин. – Может быть, с Японией война началась и вспомнили, что я был на Халхин-Голе. А может, приказ свыше – срочно дать в номер двести строк именно о том фронте, с которого я вернулся. У нас никогда ничего заранее не знаешь. Словом, помогают нам с тобой привыкнуть друг к другу…
– Даже если тебе придется куда-то ехать, – говорила Ника, пока он, уже одетый, сидел на кухне и наскоро пил чай, – все равно тебе нужно сходить и показаться врачам. Дело не в ссадинах, они и правда пустяки, но ведь спина у тебя болит. Не хотела тебя огорчать этими разговорами, оставила бы до завтра, но я же почувствовала, что болит! И если ты куда-то поедешь, до этого надо сходить к врачам. Слышишь?
– Слышу. – Он допил последний глоток и встал. – Не волнуйся, скорей всего ровно ничего не случилось. Про Японию – это я так, дурака валял. А если засадят писать, пока не допишу, не встану, а как допишу – вернусь.
Он обнял ее, поцеловал и, открыв дверь на лестничную площадку, услышал, как там, внизу, дает нетерпеливые гудки машина. И, спускаясь по лестнице и слушая эти гудки, перестал злиться. Ну да, понадобился, ну да, очередной редакционный пожар, который надо срочно гасить, заполнив на готовой полосе какую-нибудь дырку в двести строк. Это он тоже умел и потому, что умел, иногда и любил. Ну, сядет и за час-полтора напишет – не для вечности, а в номер. И вернется, ничего с ним не сделается. Заврался от счастья, вот и ляпнул про Японию.
На этот раз в машине за рулем сидел знакомый по многим фронтовым поездкам, веселый и безотказный водитель Коля Шумов, цыган.
– Что, Коля? – садясь рядом с ним и захлопывая дверцу, спросил Лопатин. – Наверное, уже знаешь, зачем меня глядя на ночь вызвали? Ты всегда все знаешь.
Коля с места рванул машину и только после этого повернул к Лопатину большую курчавую голову, на которой еле держалась пилотка.
– Знаю. Гурского убили.
– Как убили? – тупо, словно его ударили, спросил Лопатин. – Не может быть. Откуда ты знаешь? – Еще продолжая произносить все эти бессмысленные слова, он уже понимал, что услышал правду.
– Со Степановым ездил на узел связи – пакет запечатанный для редактора, но Степанову еще и на словах сказали. А он по пути – мне.
– Когда же это?
– Сказали, что сегодня, рано утром.
Всю дорогу до редакции Лопатин больше ничего не спрашивал. Сидел и молчал. Значит, когда сегодня здесь, в Москве, на аэродроме, Ника бросилась тебе на шею, Гурский уже был убит. Выходит, что последний раз в жизни ты видел его, когда он, стоя в «виллисе», прощально махал самолету своей пилоткой, которую собирался сменить на фуражку. И его слова: «Представь себе, как я б-буду хорош в ламп-пасах», – были последними, которые ты слышал. А когда вы полчаса назад, лежа в постели, мельком вспомнили о нем, – он уже давно лежал где-то там, убитый…
Лопатин подумал об этом с ощущением неясной вины, словно, если б они с Никой все время думали и говорили о Гурском, а не о себе, он мог бы остаться жив. Было чего-то, необъяснимо чего, стыдно, и Лопатин прошел прямо в кабинет редактора, не заходя к высунувшемуся из своей двери Леве Степанову, чувствуя, что лучше без предисловий, иначе не достанет сил для предстоящего разговора…
«Наверно, вызывают, чтоб вы заметку про него дали», – входя в кабинет, вспомнил он слова водителя, на которые по дороге не ответил. Но с первых же слов редактора понял, что вызван не за этим. Редактор ходил по кабинету и, остановившись при скрипе двери, повернулся к Лопатину. Он выглядел расстроенным. Здесь, в редакции, это была первая для него смерть.
– Василий Николаевич, с прискорбием хочу вам сообщить…
– Мне уже сказали, товарищ генерал, – прервал Лопатин редактора, вдруг забыв его имя-отчество
– Тогда я вам зачту телефонограмму, которую передал для нас по ВЧ начпоарм через узел связи Генштаба.
Генерал вынул из кармана кителя очки и, взяв с конторки лист бумаги, стал читать:
«Сегодня, восемнадцатого августа, пять сорок пять, находясь в составе разведроты на плацдарме территории Восточной Пруссии, при обратной переправе через Шешупа погиб результате смертельного осколочного ранения военный корреспондент «Красной звезды» Б. А. Гурский Как бывший редактор «Красной звезды» обращаюсь вам личной просьбой выслать представителя редакции участия захоронении вручения личных вещей завершения на месте незаконченной корреспонденции «Наконец». Желательно Лопатина. Вопрос посмертном награждении поставлен мною Военном Совете Армии. Начпоарм Девятнадцатой».
– «Наконец», очевидно, название его корреспонденции, – сказал генерал, дочитав телеграмму.
– Очевидно, – сказал Лопатин. Обалдев от горя, он только посредине чтения, услышав слова «как бывший редактор», понял то, что должен был бы понять сразу, после первого же упоминания о начпоарме, что телеграмма от Матвея и Гурский погиб у него в армии. К нему поехал, у него и погиб.
– Что вы мне скажете, товарищ Лопатин? – спросил генерал, очевидно, по-своему, по-другому, чем это было на самом деле, поняв обращение Лопатина «товарищ генерал».
– Надо завтра ехать, то есть лететь, – поправил себя Лопатин. – Если вы дали согласие.
– На такое личное обращение ко мне моего предшественника я, естественно, не мог не дать согласия. Место на самолет до штаба фронта, по моей просьбе, уже оставлено за нами. Речь о другом – кому персонально лететь.
– Речь-то обо мне, Михаил Александрович, – вдруг вспомнив имя-отчество генерала, сказал Лопатин. – Мне и лететь.
– Есть и другие кандидатуры. Их уже обсуждали. Но отложили решение до вашего прибытия. Вы лишь сегодня вернулись с фронта и, как я уже рекомендовал вам, должны сходить к медикам. Мой предшественник, давая телеграмму и называя вас, был, наверно, не в курсе дела о вашем здоровье.
Услышав это и вспомнив Матвея, Лопатин внутренне усмехнулся: если успел увидеть Гурского, скорей всего в курсе. Но для такого, как он, это ничего не меняет.
– Не горячитесь, Василий Николаевич. Осведомлен о вашей дружбе с покойным и от него самого, и от других, но мертвого не воротишь. А здоровье у нас с вами одно на всю жизнь, тем более когда мы уже немолоды. – Генерал, кажется, принял молчание Лопатина за колебание.
Но Лопатин не колебался, просто думал как все это будет трудно и тут, и там. И может быть, тут трудней, чем там.
– Вы его матери – она здесь, в Москве, – еще не сообщали? – спросил он.
– Думали и решили, что как раз это лучше сделать вам.
«Это – мне, а то – кому-то другому? Не получится, Михаил Александрович. – Лопатин слишком хорошо понимал неотделимость одного от другого. Как так, прийти к его матери, сказать, что ее Боря погиб, а потом начать объяснять ей, что хотя похоронить его просили тебя, но полетишь к нему не ты, – как повернется на это язык?» – подумал он, но вслух сказал совсем другое:
– Я рассматриваю эту телефонограмму как личное обращение вашего предшественника не только к вам, но и ко мне. И в том, что касается меня, прошу оставить решение за мной.
– Ну что ж, быть по сему, летите! – Генерал вздохнул. Судя по выражению его лица, ему все это не нравилось, но логика, стоявшая за словами Лопатина, оказалась сильней.
– В его незаконченной корреспонденции я там, на месте, разберусь, – сказал Лопатин. – Что потребуется, допишу и передам по военному проводу.
– С этим можете не торопиться, это дело второе, – сказал генерал.
«Хороший ты человек, но не газетчик, – подумал Лопатин. – Не понимаешь, что это как раз и есть – дело первое».
Он вспомнил о Нике, о том, что через несколько минут придется звонить ей, и спросил, известно ли, когда завтра пойдет самолет?
– Известно. Мне доложили, что в семь ровно.
– И еще один вопрос: когда я буду у его матери, вправе ли я сказать ей от вашего имени, что впоследствии, если позволит дальнейшее продвижение наших войск и общая обстановка на фронте, будут приняты меры, чтобы она могла посетить могилу сына. Можно ее этим обнадежить? Больше нечем!
– В принципе, разумеется, – без колебаний сказал генерал, и Лопатин, прощаясь с ним, еще раз подумал, что он хороший человек.
Лева Степанов сидел в своей комнате и ждал Лопатина.
– Летите? – спросил он.
Лопатин кивнул, сел к столу и, сняв телефонную трубку, чтобы позвонить Нике, остановился и поглядел на Леву:
– Вот на этот раз действительно – выйди. Будь другом, оставь меня одного…