355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Симонов » Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) » Текст книги (страница 40)
Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:46

Текст книги "Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)"


Автор книги: Константин Симонов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)

18

Когда «дуглас» поднялся в воздух, Лопатин еще с минуту видел стоявший внизу «виллис». Василий Иванович сидел за рулем, а Гурский, стоя в «виллисе», прощально махал над головой пилоткой. По дороге на аэродром он сказал Лопатину, что когда приедет к их бывшему редактору, то, кроме обмундирования, выклянчит какую-нибудь фуражечку пощеголеватей, а то при своей рыжей шевелюре, очках, да еще в этой пилотке, сам себе напоминает пленного фрица.

– Черта с два ты у него что-нибудь выклянчишь сверх положенного по закону. Разве что отдаст собственное запасное обмундирование. Если оно у него есть.

– Вот и п-прекрасно. А заодно пусть п-произведет меня в генерал-майоры. П-представь себе, как я буду хорош в ламп-пасах!

Отвернувшись от иллюминатора, в который уже ничего не было видно, Лопатин улыбнулся своему воспоминанию о Гурском. Странно, когда вот так, на пятом десятке, привязываешься к человеку и совсем другого образа жизни, чем твой, и совсем другого поколения. Хотя война, как и всюду, так перепутала в их редакции поколения и так свела всех на «ты», что и сам не поймешь, к какому поколению принадлежишь…

Как только легли на курс, из кабины летчиков вышел стрелок-радист и, поднявшись по лесенке, сел на свой насест; как и во многих других «дугласах», в этом посредине фюзеляжа наверху был вставлен плексигласовый колпак с пулеметной турелью для наблюдения за воздухом и самозащиты. Колпаки эти, придумали в первые годы войны, когда в воздухе господствовали немцы, но многие летчики их не любили – не только теперь, когда все изменилось, но и раньше считали, что овчинка не стоит выделки: торчавший над самолетом колпак срезал скорость, и это иногда обходилось себе дороже.

Прикинув в уме, сколько ж они с этим колпаком пролетят до Москвы, Лопатин подошел к стрелку-радисту проверить.

– Не знаю, – сказал стрелок-радист, – мы еще в Минске присядем.

«Значит, не прямо», – с досадой подумал Лопатин, уже прикинувший, что они пролетят без посадки самое большее часа четыре с половиной, будут в Москве рано и если он сразу застанет Нику у Зинаиды Антоновны, то увидит ее еще до обеда, для которого заботами Василия Ивановича у него было кое-что припасено и в чемодане, и в вещевом мешке. «Наверно, будем брать еще пассажиров», – подумал он.

Брать их было куда. На тянувшихся вдоль фюзеляжа с обеих сторон узких железных скамейках сидело всего девять человек.

«Сколько же простоим в Минске и когда полетим в Москву? И сразу ли застану ее у Зинаиды Антоновны? – снова подумал Лопатин о Нике. – И сколько она пробудет еще там, в Москве, если сказала Гурскому, что у нее всего две недели? Выходит, только два дня. А вдруг у нее что-то изменилось и она уехала, не дождавшись? Гурский сегодня утром рассказал, что она каждый день звонила ему в редакцию и он объяснял ей, что вызов – вызовом, а корреспондента на фронте даже и по такой телеграмме иногда с собаками не разыщешь. Но это объяснял Гурский, а ей самой вполне могло прийти в голову гораздо худшее».

Он вспомнил позапрошлую ночь. Его так перетряхнуло, что неизвестно, как там в будущем, а сейчас хотелось побыть подальше от войны. И подальше, и подольше.

Бывает же так: весной, когда ранили, не испугался, не успел. А сейчас, когда остался цел, задним числом страшно. И непонятно – что писать об этом рейде.

«Вот когда она уедет обратно в Ташкент, – тогда и напишу. А может, не уедет? Но как она может не уехать, если там мальчик? Не могла же она сразу приехать с ним, значит, на кого-то оставила. Не хочу думать об этом, уедет – не уедет, мальчик… Когда увидимся с ней, тогда и будем думать, а сейчас – бессмысленно, потому что все равно ничего не способен без нее решить», – с ожесточением подумал он и, прислонившись к переборке – не спиной, которая все-таки болела, а левым плечом – так было удобней, – вытащил из полевой сумки тетрадь и карандаш.

Чем гадать, как все будет, лучше сейчас пересилить себя, чтобы на те дни и часы, которые она еще проживет в Москве, отрубить себя от войны, не быть в долгу. Может, этим уменьем пересиливать себя и объяснялась его так называемая работоспособность, про которую привыкли говорить в редакции. Никакая это не работоспособность, а просто нелюбовь быть в долгу!

Он раскрыл и перегнул тетрадь и, привычно подложив под нее на колено полевую сумку, заставил себя писать. Долг был важный, потому что тот разговор с Ефимовым, который он так до сих пор и не записал, был необычным. Ефимов и в былые времена разговаривал с ним откровенно, но на сей раз откровенность была из ряда вон выходящая, и разговор сидел в голове – весь, от начала до конца.

Было все это в первую их встречу, здесь, в Белоруссии, после того как не виделись с весны сорок третьего, с Северного Кавказа. Ефимов обрадовался, даже обнял, но разговаривать не стал – куда-то уезжал; сказал, что поговорят ночью, за ужином, когда дела – с плеч долой.

Наступление армии за три дня до этого приостановилось, принимали пополнение и ждали подхода танков и артиллерии из резерва главного командования.

Ужинали вдвоем, с коньяком, и Ефимов, обычно пивший одну рюмку, на этот раз выпил пять или шесть. Сначала расспрашивал Лопатина, где был и что делал; две из запомнившихся за это время корреспонденции в «Красной звезде» похвалил, а одну обругал – сказал, что война в ней выглядит проще, чем есть. Потом сказал, что артиллерии снова, как и в начале наступления, подкидывают много, сколько на Северном Кавказе и не снилось, и снарядов будет предостаточно. Такая мощь, что, имея ее, постыдно не сделать всего, что предстоит. И, выпив еще рюмку, вдруг помрачнел:

– Вот только воевать кем? Раньше, бывало, кем воевать – есть, а чем воевать – нет. А сейчас иногда выходит – чем воевать есть, а кем… Ездил сегодня из дивизии в дивизию, лично знакомился, какое получили пополнение. Оставляет желать лучшего. – Ефимов дернул контуженой головой. – Много стариков, в том смысле, что нашего с вами возраста. Много юнцов – с двадцать седьмого года. Есть, конечно, в пополнении и наш золотой фонд – бывалые, из госпиталей, но при всей их готовности воевать и дальше – глядишь и думаешь: «Есть ли на тебе крест – радоваться, что они – раненые-перераненые – опять к тебе, слава богу, явились!» – Он вздохнул и снова дернул головой. – А приходится радоваться, ничего не поделаешь! И нет такого права даже после трех ранений сказать ему: «Отдохни, ты свое на передовой сделал! Теперь другие доделают, а ты побудь где полегче, хотя бы в полковых тылах».

Он замолчал и долго смотрел на Лопатина, словно еще раз примеряясь, говорить или не говорить до конца все, что хотелось.

И, примерившись, все-таки сказал то, что Лопатин теперь, хотя и сокращая, но так, чтобы потом все самому было понятно, записывал в дневник.

– Конечно, за все, что раньше – тут или там – не так делалось, не вы, а мы – генералы – первые ответчики, кому ж еще! Но все же и вы, корреспонденты, писатели, особенно те, кто с первых дней и давно уже не только штатские, а и военные люди, – тоже не без греха. Вспоминаю по газетам, что вы – не лично вы, а вообще, да и вы тоже, – бывало, писали про наши дела и в весну сорок второго, и осенью, да и в сорок третьем тоже, особенно про те фронты, где подолгу в обороне стояли или на месте топтались, то и дело писали про нас, как мы геройски наступали в разных частных операциях, как из болота на гору лезли или с открытого поля опушку леса брали. А задумывались ли над тем, почему так часто наступали с невыгодных исходных позиций? Войну вы видели, но недостаточно над ней думали. Так задумайтесь хоть теперь; кого ни спросишь о тех временах – из солдат или младших офицеров, – и странное дело! – в памяти у солдата чаще всего, что он лежит в низине, а немец на высотке; он перед деревней, а немец в деревне, он под горкой, а немец на горке; он в болоте, а немец на опушке. Почему? География, что ли, такая необратимая? Фронт-то длинный, почему – не так на так. В одном месте – мы на горке, а они в болоте, а в другом – наоборот. В чем тут дело? Не задумывались? А надо бы! А немцы – сами, наверное, помните, – если столкнули их с горки, выгнали из деревни, в низине не встанут, в болоте не зароются. Отступят еще на километр-два, до господствующей высоты или населенного пункта. А мы – раз они отступают – вперед! По самое никуды! Вот так и получалось. Они в деревне, мы – перед ней; они на высоте – мы в болоте. А зачем он нам был – этот километр болота? Что он нам давал для будущего наступления? Бывало, что и ничего. Да мы сейчас, в это наступление от Могилева и Витебска, уже где на четыреста, а где и на пятьсот километров шарахнули! В Польшу ворвались, к Восточной Пруссии подходим. И какая, спрашивается, разница – с чего мы все это начали, на километр западней стояли или на километр восточней? Бывает, конечно, обстановка: плацдарм на том берегу, когда умри, а стой, потому что до зарезу надо для будущего. Думаете, я кому-нибудь позволю поставить под сомнение святость слов «ни шагу назад»? Я их с Одессы и с Севастополя знаю. Но эти слова бесповоротные! Эти слова не для того, чтобы швыряться ими по поводу каждого болота, хаты или отдельного дерева, от которого – ни шагу назад! Знакомился сегодня с пополнением, а в душе ярость: не на кого-нибудь – на самих себя! Чем дальше идем вперед, тем горше за прошлое, за то, что мы «ни шагу назад» слишком часто говорили не по делу. Принимал исполнение, а это – как гвоздь! Разные, конечно, есть среди нас, начальников – и больших, и малых, – одни раньше за ум взялись, другие позже. Одни способны были доложить наверх и доказать или претерпеть за это, другие – не умели или страшились. Но ведь были и такие, что не желали. Лежит у него солдат в болоте – и лежит, и сам он к этому солдату ходит, и сам вместе с ним в болоте гниет, и со своей жизнью так же не считается, как с солдатской. А что тут хорошего? Какая доблесть? Думаете, не помню, как панику пресекал, бегущих останавливал? Как ни горько, а было, что вот этой рукой на месте клал. Но когда мог солдата хоть немного от смерти оберечь, дать время поглубже закопаться, ход сообщения к нему подвести, – мог, а не сделал, – не прощаю этого ни другим, ни себе, потому что и сам бывал повинен. И тем более не терплю, когда сейчас, на четвертом году войны, какой-нибудь хлюст, имея право, а то в мое прямое разрешение – отойти на удобную, грамотную позицию, – кобенится, что удержится и там, куда по собственной дурости залез! Может быть, и удержится на солдатских костях, а то и на своих, но все равно хочется сказать ему: сукин ты сын!

Так говорил в ту ночь Ефимов и напомнил об этом Лопатину позавчера, когда прощались.

Наверное, не раз за войну выкладывал по частям это, накопившееся, с кем-то спорил, кого-то ругал, на кого-то досадовал. И Лопатин не раз за войну слышал, как касались этой темы и другие люди: одни – пооткровенней, другие – поаккуратней. Но такую безоглядную генеральскую исповедь, такой сгусток выстраданного – кулаком в душу, в чужую и в собственную, пришлось ему слышать за войну впервые. Поэтому и записывал ее сейчас как можно ближе к тому, как помнил, платя долг не Ефимову, а войне, всему пережитому на ней, всей той ее правде, которая была бы неполной без этого, так же как и без позавчерашних слов Ефимова про немцев и Восточную Пруссию.

Самолет накренился, начиная разворот, и Лопатин увидел через иллюминатор близко, почти под собой, коробки взорванных и сожженных домов на окраине Минска.

Он сунул тетрадь в полевую сумку. Наверное, можно было не писать так безотрывно, можно было продолжиться потом, по дороге в Москву, но, увидев под собой развалины Минска, он был рад, что покончил с этим еще до посадки. Минск, куда он тогда, в сорок первом, попал на четвертые сутки войны, была первая, самая первая его боль. И то, о чем вспоминал Ефимов, тоже связано с этой первою болью. Будь начало войны другим, многое на ней было бы по-другому.

«Дуглас» сел на знакомом летном поле. Отсюда после освобождения Минска Лопатин отправлял в Москву с оказией свою первую за эту командировку корреспонденцию.

Летчик со штурманом вылезли первыми и пошли через поле к оперативному дежурному.

«Будет ли и дальше погода? – вместе с другими спустившись на землю, чтобы размяться, снова подумал Лопатин о Нике и о том, когда он ее увидит. – Не застрянут ли они теперь, чего доброго, здесь, в Минске?»

Почему-то, когда вылезешь из самолета и растянешься на траве, если это лето и есть трава, непременно потянет сорвать и пожевать былинку. Так он и сделал: растянулся навзничь, сорвал былинку, засунул в рот и стал жевать ее, глядя в серое, бессолнечное небо. Видимость пока была хорошая. «Скорей бы дали», – снова подумал он о погоде и, почувствовав, что и лежать на спине тоже больно из-за ссадин, повернулся на бок. Повернулся – и увидел стоявшего над ним знакомого человека, которого меньше всего ожидал увидеть здесь. Иронически поглядывая на Лопатина и раскачиваясь на своих коротеньких кривоватых ножках, над ним стоял военный корреспондент «Известий» Петр Иванович Белянкин.

– Здорово, Ревекка. Откуда ты здесь очутился? – Лопатин сел, протягивая Белянкину руку и невольно улыбаясь, как улыбались всегда и все, кто в шутку называл Петра Ивановича этим в начале войны прилипшим к нему прозвищем. «Ревекка» – было смешным сокращением от слов «ровесник века». Родившийся первого января тысяча девятисотого года, Петр Иванович, на свое несчастье, когда-то сам отрекомендовал себя так кому-то из корреспондентов, и с тех пор и появилась эта «Ревекка», вызывавшая улыбку еще и потому, что Петр Иванович был слишком очевидный русак для такого прозвища.

– Здорово, здорово. – Петр Иванович ловко – он все делал ловко – сел напротив Лопатина на землю по-турецки, между стоявшими до этого у его ног с двух сторон большим, доверху набитым вещевым мешком и маленьким чемоданчиком. – Уже пять минут смотрю на твое озаренное какой-то небесной мыслью лицо и жду, когда дожуешь траву.

– Небесной, говоришь? – спросил Лопатин.

– А что – нет?

– Наверное, да. Лежал, думал: долетим ли сегодня до Москвы? Дадут ли погоду?

– Кто ее знает. Но раз с нами начальство полетит, погода обязана быть.

– А кто? То-то мы сели здесь.

– Начальник тыла воздушной армии. Вчера, пока летели с ним из штаба фронта, у нас один мотор забарахлил, и сели здесь. Из-за этого вас сюда и подрулили. Взять его, а заодно и меня.

– Где ты ночевал? В Минске? – спросил Лопатин.

– Нет, не потянуло, да, наверное, и негде. Переспал тут у «кукурузников», в эскадрилье связи, они на другом конце этого же летного поля базируются. А с утра пораньше пошел в лес – грибы собирать. Грибов много, а тары мало. На кухне картонку из-под консервов взял, да еще в свой котелок набрал. Крупные потом даже повыкинул, оставил – один к одному – только боровики. – Он вкусно причмокнул. – Прилечу в Москву, замариную на скорую руку. Если хочешь, могу оделить.

– Одели, – подумав о Нике, сказал Лопатин, – а во что?

– Так и быть, отдам котелок. С возвратом, принесешь в редакцию. Котелок тот самый – с начала войны, помнишь?

– Хозяйственный ты!

– На том стоим.

Войну они оба встретили тут в Минске, вместе пешком добирались до Могилева, и Лопатин оценил тогда не только хозяйственные способности Петра Ивановича, но и другие его достоинства. Хотя Лопатин, если считать Халхин-Гол и финскую, оказался уже на третьей войне, оружием он тогда, в начале ее, строго говоря, не владел. А Петр Иванович, провоевавший гражданскую красногвардейцем и помкомвзвода, владел, и отлично. И это в первую же неделю войны, когда шли к своим, спасло их обоих. Для Лопатина на всю войну потом осталось уроком – и как он сам выпустил тогда из нагана весь барабан попусту в белый свет как в копеечку, и как Петр Иванович залег с винтовкой и хладнокровно отстреливался, а потом так же хладнокровно выждал момент, чтобы выползти и спастись вместе с Лопатиным. Такие уроки не забываются, и Лопатин помнил его так же, как и другие уроки истинного хладнокровия, которое молча преподал ему тогда Петр Иванович.

А познакомились они еще задолго до войны, работая в выходившей тогда занозистой газете, называвшейся «За индустриализацию» и чем-то похожей в те мирные, но горячие дни на «Красную звезду» – теперь, в военные.

Петр Иванович перешел потом в «Известия» и всю войну писал в них, не броско, но основательно и всегда о том, что видел своими глазами. Насчет этого – своими или не своими – у Лопатина был нюх, основанный на собственном опыте, и, читая время от времени корреспонденции Белянкина, он радовался, что один из самых милых людей, с которыми сталкивала его судьба, по-прежнему жив и здоров на этой длинной войне.

– А вообще-то в Минске, после освобождения, ты был или не был? – спросил Лопатин.

– Нет. Сначала застрял под Бобруйском, пока там «котел» ликвидировали, а потом так и не попал.

– Теперь надолго в Москву?

– Не знаю. Наверное, ненадолго. – Петр Иванович стесненно улыбнулся. – Вызвали через редакцию в ваш Союз писателей. Надумали вдруг принять нескольких человек из нашего брата – меня и… – Он назвал еще две фамилии.

– Рад за тебя, давно пора, – сказал Лопатин. – Гурского еще в прошлом году приняли.

– Что приняли – правильно, хотя не люблю я, по правде сказать, твоего Гурского.

– Почему?

– Больно уж он выламывается, что умней всех на свете. Допустим, так, – но выламываться-то зачем? Тем более – умному человеку. Не люблю его за это, хотя ты и питаешь к нему слабость.

– Почему слабость? Слабость – это когда любят человека, которого не за что любить.

– А тебе есть за что?

– Мне – да. А вообще-то, конечно, другим – не обязательно, – добавил он, вспомнив, как умеет, а иногда и любит Гурский оборачиваться к людям отнюдь не ангельскими сторонами своей натуры.

– Неудобно как-то с этим вызовом, – сказал Петр Иванович. – Говорят, для приема полагается, чтобы хоть одна книжка была, а у меня – какая книжка? – все в газете.

– Ничего, раз вызвали, значит, по военному времени обойдутся и без книжки. Неудобно не тебе, а тому, кто в призывном возрасте пасется где-нибудь в эвакуации вместе со всеми своими довоенными книжками, пусть их не одна, а десять!

– А если вдруг все-таки, раз я без книжки… – начал было Петр Иванович, но, не договорив, повернулся. – Похоже, что погоды пока не дали.

С того конца летного поля, из дежурки, явно не спеша, сдвинув на затылок фуражку и поглядывая по сторонам, возвращался один летчик, без штурмана.

Недовольно объяснив сгрудившимся ему навстречу пассажирам, что перед Москвой сплошной грозовой фронт и теперь погоду дадут или не дадут только через два часа, он пошел разговаривать со своим механиком.

С этого началась та знакомая Лопатину аэродромная маета, когда уже не живешь, а ждешь. Через два часа погоды снова не дали. Потом самый нетерпеливый из пассажиров, к тому же еще и старший по званию, пошел выяснять сам и, вернувшись, сказал, что погоду вот-вот дадут. Но ее снова не дали, а когда все-таки дали, то уже не хватало времени засветло сесть в Москве, и вылет перенесли на утро.

Обстоятельный Петр Иванович, еще среди дня сказавший, что так оно все и выйдет, заранее настроился на ночлег, сходил к «кукурузникам», отдал там на кухню грибы и, пока никого другого не набежало, сговорился насчет двух, как он выразился, «лежачков» – для себя и Лопатина.

Лопатин, наоборот, до последней минуты надеялся на вылет. Но ничего не поделаешь – пешком в Москву не пойдешь. Оставалось укротить свое нетерпение и поблагодарить «ровесника века» за предусмотрительность, а «кукурузников» за гостеприимство.

И день, и вечер тянулись долго. Поужинав картошкой с грибами, перед сном вышли на воздух и присели на лавке покурить.

– А как ты все же чувствуешь себя после всего этого? – спросил Петр Иванович, за ужином услышавший от Лопатина о передряге, в которую тот попал с танкистами. – Крепишься или в самом деле нормально? Что-то, вижу, тебя ко сну не тянет.

– Отчасти креплюсь, а в целом нормально, жаловаться грех. Но не спится – это ты прав. В первый день завалился, как мешок, не раздеваясь. А потом обе ночи, и вчера, и сегодня, наполовину спал, наполовину крутился. И сейчас – ни в одном глазу. Вдобавок ко всему – спина зудит.

– Зудит – это хорошо, подживает, – сказал Петр Иванович. – Только не ерзай, не трись об стенку, как лошадь, хуже будет. Сиди, а я спать лягу. – Он бросил и примял сапогом окурок. – Светать начнет, схожу по вчерашним местам, возьму до отлета еще боровичков, сколько успею. А досплю в самолете!

– Смотри, не прогуляй вылет.

– Не прогуляю, как услышу, что моторы гоняют, прибегу.

Лопатин лег через час после Петра Ивановича, но заснул только под утро, уверенный, что сладко храпевший на соседней койке «ровесник века» проспит свои грибы.

Однако, как выяснилось, Петр Иванович не проспал. Открыв глаза, Лопатин услышал на аэродроме гул моторов и увидел Петра Ивановича, который, развязав его вещевой мешок, готовился засунуть туда свой круглый объемистый котелок, полный мелких грибов. Несмотря на трехлетний стаж, котелок был до удивления чистенький, как и все, что было у Петра Ивановича – и на нем, и при нем. На надраенном – не то кирпичом, не то шкуркой – котелке были аккуратно и глубоко выгравированы инициалы: П. И. Б. Пристроив котелок, Петр Иванович сверху, чтобы не высыпались грибы, обвязал его белой полотняной тряпочкой.

– Сразу кладу тебе в сидор, чтобы потом не отдумать. Пожарить-то их есть у тебя кому?

– Наверное, есть, – сказал Лопатин и, поймав удивленный взгляд Петра Ивановича, ничего не добавил.

Погоду дали в восемь утра, но вылетели не сразу, потому что не прибыло ночевавшее в Минске начальство, а с ним и часть пассажиров.

Лопатин с Петром Ивановичем, от греха, чтоб не оказаться в лишних, не стали пастись у самолета, а с разрешения летчиков залезли внутрь заранее, за полчаса до того, как началась общая посадка.

Рослый пожилой полковник – начальник тыла воздушной армии, мимоходом кивнув Петру Ивановичу и прошел в кабину к летчикам, пассажиры – старые и новые, – расталкивая друг друга, расселись по скамейкам; стрелок-радист втянул внутрь лесенку, захлопнул дверь, и самолет, прокрутив моторы, запрыгал по полю.

Петр Иванович, как только взлетели, привалился к плечу Лопатина и заснул, оставив его наедине со своими мыслями о том, что ждет его в Москве.

Лопатин думал о том, что слишком многого не знает. Так вышло, что он не знает даже имени ее сына. Это было не более нелепо, чем многое другое в его жизни, но тоже нелепо. Она знает имя его дочери, потому что он когда-то сказал ей в Ташкенте, что его дочь – тоже Нина. А он не знает имени ее сына, потому что она не сказала, а он не спросил, и надо будет спрашивать это у нее теперь, когда она приехала в Москву. И в этом будет неловкость, и, наверное, только одна из многих, которые им предстоит преодолеть при встрече.

В июне, в последнюю ночь перед отъездом на фронт, он долго колебался, но все-таки написал дочери о возможной перемене в своей жизни. Ему показалось несправедливым при той вере в него, которая была у его дочери, не написать ей заранее, на что он решился.

Тридцатилетняя женщина с десятилетним мальчиком и семнадцатилетняя девочка, никогда раньше не знавшие друг друга, – как все это будет?

И вообще – как все будет? Разве даже теперь, считая оставшиеся до встречи часы и минуты, он знает, как все будет? Просто он уже не может представить себе свою жизнь такой, какой она была, представить себе и дальше то одиночество, в котором он жил. Он не желает больше этого одиночества. Вот и все, что он знает!

– Скоро Москва, только что смотрел – над Можайском прошли! – сквозь шум моторов крикнул ему в ухо проснувшийся Петр Иванович.

– В самом деле? – Лопатин боком подсунулся к иллюминатору, но Можайска уже не увидел. Под крылом было шоссе и два медленно ползущих по нему к Москве грузовика.

«Если, как говорили, сядем во Внукове, – подумал он, – то осталось всего семьдесят пять километров, еще минут двадцать – и будем на земле».

И вдруг представил себе невозможное: что они вылезают из самолета, а там, на земле, стоит и ждет его Ника. Стоит и ждет, в ушанке и перепоясанной офицерским ремнем вытертой цигейковой шубе. Такая, какой видел ее в последний раз в Ташкенте, когда она сказала: «Пойду», – и пошла от него по перрону, а он смотрел ей вслед. Такой представил себе ее и сейчас, летом, на аэродроме. И никакой другой так и не смог представить.

Конечно, она не ждет его там, во Внукове, и не может ждать, и ей неоткуда знать, когда и на чем он может прилететь, этого и в редакции никогда толком не знают. И глупая мысль об этой несбыточной встрече – только от нетерпения и тревоги за будущее.

Те полтора года, которые он ее не видел, все-таки как пропасть, в которую и заглянуть страшно. А мост через нее – только два письма – ей от него и одно письмо ему от нее, и эта телеграмма в кармане гимнастерки, чуть не убитая вместе с ним всего-навсего три с половиной дня тому назад.

– Все, садимся, – сказал Петр Иванович. – Подозреваю, что тебя не встречают из редакции?

– Не имеют такого обыкновения.

– Меня тем более. Может, к начальнику тыла подгребем? Его, наверное, встречают. Вдруг подкинет!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю