Текст книги "Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
6
Он пошел к себе в комнату, но не сел за стол и не принялся за рассказ, а вместо этого, не расшнуровывая, поддев под задники, сбросил ботинки, повесил на стул пиджак и лег на тахту. Лег и лежал так, не двигаясь, наверное, целый час, закинув руки за голову и глядя в потолок. Женщину, которая, по словам его дочери, была и хорошей, и умной, и даже красивой, он не знал и не хотел видеть, а хотел видеть совсем другую женщину, которую знал и, на свою беду, не мог забыть. Ругал себя и мысленно ставил в глупые и смешные положения – словом, не покладая рук трудился над тем, чтоб ее забыть, а забыть не мог, хотя ничего другого не оставалось.
Когда зимой сорок третьего года он прощался с Никой в Ташкенте, на вокзале, загадав, что напишет ей первое письмо, только возвратясь в Москву, он не думал, что его поездка на Кавказский фронт будет короткой, но и не представлял себе, какой длинной она окажется. Он вернулся в Москву лишь на четвертый месяц. Побывав до этого на всех южных фронтах, а под конец, неожиданно для себя, еще и на Воронежском. Во время вторичного захвата немцами Харькова, в третий раз за войну выходя из окружения, несколько суток месил весеннюю грязь и, вернувшись наконец в Москву, сказал редактору, что сразу же садится за корреспонденцию, а на самом деле весь первый вечер и ночь сидел и писал письмо в Ташкент. Выяснилось, что наутро будет оказия. В Чирчик под Ташкентом ехал в отпуск к семье фотокорреспондент Витька Брагин, парень непутевый, но верный, из тех, что, если обещали, расшибутся. Он обещал, если к пяти утра у Лопатина будет готово письмо, доставить его в Ташкент прямо по назначению, из рук в руки.
Лопатин писал это письмо долго и трудно, помня, что ему скоро сорок семь, а ей тридцать; помня, как она сказала ему на прощанье – «давайте воздержимся от обещаний писать письма»; писал, понимая, что у нее до его приезда была и после его отъезда продолжалась своя собственная жизнь, и не до конца ему известная, и ничем не связанная с его жизнью, кроме одной короткой близости и нескольких долгих разговоров.
И все-таки писал, потому что и об этой короткой близости, и об этих долгих разговорах думал как о счастье, которое должно повториться. Это и предстояло сказать в письме, объяснив, почему считает себя вправе писать ей об этом он, проживший долгую жизнь с другой женщиной, разведенный, имеющий взрослую дочь, уже далеко не молодой и начинающий все больше уставать от войны человек.
К пяти утра письмо было дописано и отдано.
В ответ на объяснения Лопатина, как лучше всего доставить письмо, Брагин только отмахнулся.
– Не беспокойтесь, Василий Николаевич, гад буду, если не отдам ей в собственные руки, тем более если молодая и красивая!
По лицу его было видно, что он не больно-то верит, что женщина, которой пишет Лопатин, может быть молодой и красивой. Брагин улетал рано, до начала рабочего дня, и Лопатин не удержался, напросился проводить его до аэродрома на «эмке», которая все равно возвращалась в редакцию. Ехал с ним на аэродром, словно хотел проделать сам какую-то часть пути вместе с этим письмом, уже лежавшим в полевой сумке у Брагина. Мало того, не удержался и несколько раз снова принимался объяснить, как там, в Ташкенте, сразу же найти ее в театре. Такая прыть в человеке, которому оставалось всего ничего до пятидесяти, наверное, забавляла двадцатипятилетнего Брагина. Окажись потом все хорошо, Лопатин, наверное, вспоминал бы эти подробности с улыбкой. Но когда все вышло наоборот – и эта ненужная поездка на аэродром, и собственная суетливость во время нее выглядели чем-то беззащитно-смешным.
«Гадом» Брагин не оказался и письмо отдал в собственные руки. Вечером, уже после начала спектакля, прорвался за сцену, когда Ника помогала там переодеться перед выходом какой-то артистке.
«Зовут точно, как вы сказали – Нина Николаевна, спросил – сразу отозвалась, письмо отдал, объяснил, что через две недели могу зайти взять у нее ответ, но она сказала, что сама сразу отправит по почте. Высокая, худощавая, а больше ничего не разобрал, у них там за сценой темновато, а еще раз зайти – времени не было», – наспех отрапортовал Лопатину вернувшийся через семнадцать дней Брагин. За опоздание из отпуска на двое суток его вызывали утюжить к редактору. А после утюжки в тот же день загнали на Карельский фронт. Он совершил психологическую ошибку, привез справку, что проболел; редактор в таких случаях предпочитал повинные.
К приезду Брагина письма от Ники еще не было. Прошла неделя, еще неделя, Брагин, замаливая грехи, уже прислал из-под Мурманска снимки оленьих упряжек, на которых там вывозили раненых. Напечатали и эти его снимки, и следующие. А из Ташкента по-прежнему ничего не было.
Лопатин попросил дежурную стенографистку поднять его ночью, когда подполковник Губер будет передавать из Ташкента свою очередную заметку по Туркестанскому военному округу. Две ночи Губер ничего не передавал, а на третью спавшего полуодетым у себя в кабинете Лопатина разбудили звонком из стенографического бюро, и он, назвав Губеру место работы, имя, отчество и фамилию, попросил узнать там, в театре, жива ли она, здорова и работает ли на прежнем месте.
Еще через несколько дней благоволившая к Лопатину старшая стенографистка утром принесла ему три машинописных строчки, отрезанные от сданной в набор заметки Губера. «Передайте Лопатину, жива, здорова, работает на прежнем месте, извещена о его запросе, сообщила об отправке ему письма двадцать пятого апреля. Губер».
Выходило, что письмо это идет из Ташкента, если оно идет, а не пропало, почти месяц. Если не пропало! Он ухватился за эту мысль и решил, подождав еще три дня – до месяца ровно, – дать телеграмму, что письмо пропало. Но оно пришло в редакцию утром на следующий же день.
Его письмо ей было одним из тех, на которые женщине приходится отвечать – да или нет. И она ответила ему «нет». Он спрашивал ее, готова ли она, несмотря на все препятствия, которые есть и могут возникнуть в будущем; несмотря на продолжающуюся войну, на продолжающуюся разлуку, на ограниченные и неопределенные возможности их встреч в ближайшие месяцы, а может, и годы; несмотря на то что у них обоих – дети, и у каждого своя память о прошлом; несмотря на то что неизвестно, когда судьба и их собственные усилия соединят их в одном городе и под одной крышей, – несмотря на все это, готова ли она считать, что они все равно вместе, а не порознь? Готова или нет? И она ответила – нет!
По письму чувствовалось, что она не щадит себя, скорей наоборот. Она писала, что после отъезда Лопатина вернулась в ту жизнь, какой жила до его приезда. В этой жизни был и снова появился человек, которого она не любит, но который тем не менее появился. И она заново свыклась с этой жизнью как с меньшим злом.
«За те дни, что Вы были у нас в Ташкенте, Вы помогли мне поверить в себя, при Вас я стала сильней и считала, что уже не вернусь к тому, из чего Вы помогли мне вырваться. Считала, что не вернусь. Но когда Вы уехали, из меня словно выпустили воздух. Все, что я говорила про себя и про Вас тогда зимой, была правда. Но то, что я пишу Вам сейчас, тоже правда. Я не хочу быть для Вас второй Ксенией, а той, какой я хотела быть, из меня не вышло. Не пишите мне. Будет стыдно не отвечать Вам, но отвечать не буду».
Таким было ее год назад полученное и много раз потом перечитанное письмо. Тогда, в прошлом году, вопреки ее просьбе, он все-таки написал ей письмо, совсем короткое, короче некуда: «Так тому и быть. Прощайте». Написал, чтоб знала: понял и поставил крест. А теперь, через год, выходило, что крест на всем этом поставлен давным-давно, а могила, оказывается, еще не засыпана.
Вспоминая, как там, на ташкентском вокзале, в последнюю минуту он, заторопившись, снял очки и она целовала его в лицо и в глаза, он снова ощущал жалкую беспросветность своей тоски по этой женщине, из которой, как бы она ни кляла себя, все равно не вышло бы второй Ксении. А крест все-таки поставлен. И в глаза тогда поцеловала, как покойника, словно знала, что дальше ничего не будет.
Думать обо всем этом можно было сколько угодно, радости это не прибавляло, сил тоже, а закалять волю, никому не показывая, что у тебя на душе кошки скребут, не требовалось. Никто этим не интересовался.
В квартире было тихо. Потом чуть слышно звякнула на кухне Нина, наверное, крышкой от кастрюли – снимала пену.
Он встал с тахты, надел пиджак, сел за письменный стол и вынул из ящика стопку бумаги, не слишком толстую и не слишком тонкую, такую, какую до войны любил класть перед собой, когда садился писать что-то новое. Никто не стоял над душой, можно было писать не торопясь, и он тем разборчивым и спокойным почерком, каким писал, когда не торопился, вывел заголовок: «Ночь как ночь».
Может быть, и даже наверное, редактор ждал от него чего-то другого, связанного с более существенными событиями, но ему хотелось написать просто-напросто о том, что делает и о чем думает командир роты в те несколько ночных часов, которые у него остаются до назначенной на рассвете атаки.
Этой весной ему довелось провести ночь с таким, погибшим наутро лейтенантом, и он дал себе слово написать о последних мыслях человека, не знающего своей завтрашней судьбы.
7
Перед отъездом дочери в Омск, рано утром, когда Лопатин по привычке уже встал, а Нина, просидевшая накануне допоздна над учебниками, еще спала, принесли телеграмму из Омска. Лопатин вскрыл телеграмму с тяжелым чувством: ничего хорошего ждать не приходилось.
В телеграмме было всего пять слов: «Вчера похоронила Андрея Ильича. Анна». И за этими пятью словами – решимость все до конца взять на себя. Телеграфировала не когда умер, а когда похоронила, когда уже поздно спешить к ней на помощь. А за пятью словами – вся жизнь, прожитая с человеком, к которому в девятьсот седьмом году, тридцать семь лет назад, невестой, поехала делить с ним ссылку. И теперь на всю остальную жизнь – одна: приедет ли к ней твоя дочь или ты сам – все равно одна. Он подумал не о ближайшем, а о дальнейшем: что делать с сестрой, когда кончится война. Брать ее к себе – нет, не уедет! Ни от тех двух комнат в деревянном старом доме на окраине Омска, в которых прожила всю жизнь, ни от могилы. И от школы своей, бывшей первой женской гимназии, никуда не уедет, а будет там работать, пока не умрет или не выгонят.
– А я испугалась, что ты куда-то ушел, хлопнула дверь, а потом тишина, – неслышно войдя в комнату, сказала за его спиной Нина.
Он обернулся. Она стояла босиком, в одной рубашке. Глаза у нее оставались испуганными, словно он, стукнув дверью, уехал на войну.
– Пойди оденься и приходи. Ты мне нужна, – сказал Лопатин.
– Сейчас, только чайник поставлю.
– Потом. Сначала оденься и приходи.
Он еще раз прочел телеграмму. Она была отправлена из Омска вчера утром. Значит, хоронила она своего Андрея Ильича позавчера, а скончался он, выходило, не то седьмого, не то шестого, в день открытия второго фронта в Европе. «Дождался – и помер», – усмехнулся Лопатин этой несуразной мысли, пришедшей в голову неизвестно от чего, наверно, от воспоминаний о разговорах про второй фронт с людьми, которых уже нет на свете. И было бы в этом, в том, что они уже отвоевали свое и их нет на свете, что-то несправедливое, чего уже никакой второй фронт не поправит и никакая победа не воскресит.
А сами воспоминания возникли после вчерашнего вызова к редактору, спросившему, когда он сдаст рассказ и когда отправит дочь. Лопатин сказал, что рассказ сдаст завтра утром, а дочь отправит завтра вечером.
– Это правильно, – сказал редактор и окинул Лопатина с ног до головы быстрым, оценивающим взглядом. – С утра, прежде чем привозить рассказ, заезжай в госпиталь, можешь дежурную машину взять, пусть тебе там еще раз рентген сделают и все, что требуется. Если не застанешь меня в редакции, я, возможно, буду в Генштабе, рассказ оставь, но сам сиди дома, не отлучайся. Ясно?
– Ясно.
Действительно все было ясней ясного. Редактор предвидел в ближайшем будущем разворот событий и ехал завтра в Генштаб знакомиться с обстановкой и искать в ней подтверждения своим догадкам.
В редакции вчера было многолюдней обычного: по коридорам ходили вызванные с разных фронтов корреспонденты; чтобы они зря паслись в Москве, редактор не любил, значит, собирался куда-то отправить.
– Зачем он тебя вызывал? – спросила Нина, когда Лопатин вчера вернулся домой.
– Торопил, чтобы рассказ сдал.
– А еще?
– А еще – не знаю. Поживем – увидим.
Оказывается, это «поживем – увидим» так встревожило ее, что сегодня, услышав стук двери, она прибежала в одной рубашке.
Вернулась она быстро, умытая, причесанная и одетая, с видом человека, готового в дорогу.
– Я все-таки на всякий случай поставила чай.
Он кивнул и протянул ей телеграмму.
– А можно я полечу? – спросила она. – Надо помочь ей все сделать. Там у нас это очень трудно.
Услышав это, он понял, что она одновременно и прочла и не прочла телеграмму. Поняла, что в ней смерть, а тех слов, которыми было написано про эту смерть, не поняла. Она продолжала держать в руках телеграмму и смотрела на отца.
– Наверно, сегодня уже нельзя полететь? А может быть, все-таки можно?
– Прочти еще раз, – сказал он.
Она прочла еще раз и поняла.
– Уже похоронила, – сказала она пораженно. – Почему же она…
– Не вызвала нас с тобой на похороны? – договорил за нее Лопатин. – Наверно, потому, что знала из нашей с тобой телеграммы, что я недавно из госпиталя, а ты сегодня выедешь в Омск. Не захотела срывать меня, как она считает, с постели или сокращать наше свидание с тобой. Наверно, так. Как это у нее водится, подумала о нас, а не о себе.
– Что же теперь нам делать?
– Делать, как собирались: тебе ехать к ней в Омск, а мне сидеть и ждать, когда придет моя очередь ехать на фронт.
– А ты не сможешь сделать, чтоб я к ней не поехала, а полетела?
– Попробовал бы, если б речь шла о том, чтоб успеть к похоронам. А сейчас и вряд ли выйдет, и мало что изменит: будешь ты у нее на третий день после похорон или на седьмой. Дело уже не в этом, а в намного более трудном. Ты должна заменить ей то, чего заменить нельзя. Но это не на несколько дней.
– Я понимаю.
– Ты больше уважаешь, чем любишь, тетю Аню, и я могу это понять, потому что так и у меня самого. Но нравственные долги надо платить, и иногда долго. До конца жизни.
– Я понимаю, – повторила Нина.
– Это должна понять не только ты, но и те люди, к которым ты в последнее время так привязалась. И твоя подруга, и ее мать, если она действительно такая, какой ты мне ее изобразила.
– Она лучше меня, – сказала Нина. – Она, когда я приеду, наверное, скажет мне то же самое, что ты.
– А ты, приехав туда, должна понять: любимый или тягостный, но все равно, пока ты там, в Омске, у тебя теперь только один дом. Я не приглашаю тебя менять планы на будущее. Если война еще не кончится, а ты окончишь свои курсы и добьешься отправки на фронт, никто – ни я, ни твоя тетка – не вправе тебя останавливать. Но пока этого не случилось… Если я сказал тебе что-то, с чем ты не согласна, возражай сейчас, не оставляй на потом. Мы можем долго не увидеться, и я буду думать, что ты со мной согласна, а ты будешь думать, что я не прав, а это хуже всей.
– Нет, я согласна, – сказала она. – Я уже думала об этом.
– О чем?
– О том, как будет, когда Андрей Ильич умрет. Только я не думала, что так быстро.
Она сказала это с тем спокойствием, которое приобретают люди, привычные к виду смерти. У нее, ночной няни, эта привычка была. В памяти у Лопатина вдруг встало все, что она ему говорила о госпитале, о своих дежурствах, о раненых, какие они, что говорят, как ругаются, как плачут, что рассказывают о войне и о чем не хотят рассказывать. За эти дни для него стало ясно, что она куда больше знает о войне, чем он представлял себе раньше. Знает и намного глубже, и намного обыденнее, чем это приходило ему в голову.
– Он думал, что еще поживет несколько месяцев. Перед моим отъездом, когда тетя Аня ушла, а я была дома, он меня позвал и говорит: «К осени вы с Анной Николаевной останетесь вдвоем, она совершенно не умеет думать о самой себе, подумай об ней ты».
– Что ты ему ответила?
– Ну конечно, глупости, которые все говорят: зачем он так и что он еще выздоровеет. Долго чего-то плела ему, даже самой стыдно стало, а он – ни слова, только постучал по табуретке у изголовья пальцем и остановил меня. Даже «замолчи» не сказал, просто постучал.
И Лопатин отчетливо представил себе мужа своей сестры, умирающего там, в Омске, на постели, рядом с которой стояла табуретка с лекарствами и каким-нибудь питьем. Представил себе, как от него, и прежде худого как мощи, осталась только тень человека, молчаливая и, наверное, бестрепетная перед лицом смерти. И, говоря с девочкой о предстоящем ему, он не изменил привычке всей жизни и назвал жену так, как они всегда говорили друг о друге за глаза и при других людях: Андрей Ильич, Анна Николаевна.
– И все-таки он считал, что проживет до осени, – сказала Нина.
«Кто его знает, что он считал, – подумал Лопатин, глядя на дочь. – Может быть, наоборот, считал, что умрет со дня на день. А сказал тебе про осень, чтобы ты без колебаний ехала к отцу. Как проникнуть не в свою душу? Гораздо чаще делаем вид, что умеем это, чем хотя бы приближаемся к такому умению. В чужой душе все равно что в темноте в чужой комнате – пойди найди там иголку на полу! Пока найдешь – перевернешь и переломаешь половину того, что всю жизнь стояло на своих местах».
– Ты сегодня плохо выглядишь, – прервав его мысли, сказала Нина.
Но он поднял на нее глаза так, словно не слышал.
За чаем, видя, что отцу не хочется разговаривать, Нина тоже молчала. Только когда уже стала мыть чашки, а он все еще сидел на кухне и грыз пустой мундштук, спросила:
– Ты не думаешь, что тебя могут послать туда?
– Куда?
– На второй фронт.
– Не думаю. На это лето нам хватит своих забот. А если надумают посылать и туда, то вряд ли меня. Других вопросов по второму фронту нет?
– Что ты сердиться?
– А я не на тебя. Мне вчерашние гости своим вторым фронтом плешь проели.
На дочь он действительно не сердился. Хотя она за последние четыре дня, наверное, раз десять спрашивала его про второй фронт, но это был просто молодой, жадный интерес к тому, чего так долго ждали, и не высказанное вслух детское желание, чтобы ее отца, побывавшего почти на всех фронтах, теперь послали бы и туда, в Европу.
Он отвечал на ее вопросы терпеливо и, вытащив большой довоенный «Атлас командира РККА», показывал ей по нему, где высадились англичане и американцы и куда успели продвинуться на этом маленьком полуострове в Нормандии.
Но вчера его и в самом деде разозлили с этим вторым фронтом неожиданно свалившиеся на голову гости. Были они оба, и муж и жена, славные и легкие в общежитии люди и, только что вернувшись из эвакуации, спешили возобновить старые московские знакомства
С ним Лопатин когда-то учился, а потом, когда тот стал писателем, любил его книги, поражаясь завидному умению, отряхнув со своих ног прах обыденщины, превращать самое заурядное в жизни в пленительно красивое, безотчетно-печальное и чуть-чуть загадочное. Этот человек и в разговорах, и в своих книгах был так добр к людям, что порой казалось, он не хочет огорчать ни себя, ни других столкновениями с действительной тяжестью жизни. Но, даже иронизируя над этим, Лопатин все равно любил его утешительные повести и рассказы. И разлюбил только в годы войны. Не прежние, а новые, написанные ничуть не хуже, чем раньше, но в чем-то самом главном несовместимые с той войной, какую он знал. Его вчерашний гость видел кусочек войны, в самом начале и, кажется, не слишком близко. Ни годы, ни здоровье, давно оставлявшее желать лучшего, не предписывали ему непременно быть на фронте, но он все-таки поехал туда от одной из газет и вскоре вернулся, так ничего и не написав, наверное, не сладив с противоречием между той жизнью, в которую воткнула его война, и той, которой привыкли жить герои его прежних книг.
А потом, когда началась уже не первая, летняя, а решительная, осенняя, эвакуация Москвы, он, добросовестно отдежурив свое на крыше в ночи немецких бомбежек, уехал в эвакуацию и там, вдали от войны, сладив с противоречием, с которым не мог сладить вблизи, начал печатать свои утешительно-прекрасные рассказы, не столько о самой войне, сколько о связанных с ней приездах и отъездах, разлуках и встречах. И хотя Лопатин невзлюбил эти рассказы, он вчера заранее дал себе зарок не ввязываться в споры и не обижать человека, который хочет утешить своих читателей. Что ж делать, каждый утешает по-своему, и есть много людей, которые ответно любят смотреть именно в такие добрые, печально полузакрытые на правду глаза.
Гость пришел с неначатой коробкой «Казбека», и хотя Лопатин сказал, что пока не курит, все равно оставил ее.
– Ничего, когда закуришь, начнешь с них!
А жена его притащила еще теплый яблочный пирог, который и ели с чаем. Принесла как милое напоминание о своей довоенной стряпне и гостеприимстве. Лопатин ел и хвалил ее пирог, а она счастливо улыбалась своим добрым, когда-то круглым, как блюдечко, а за войну сильно похудевшим лицом и, перебивая мужа, болтала, перескакивая с одной темы на другую, но так ни разу и не вспомнив вслух Ксению, наверное, считая, что причинит этим боль Лопатину.
И все было бы хорошо, если б, когда и допили чай, и доели пирог, гостям не вздумалось перед уходом заговорить о втором фронте.
– Скажи, Вася, ты все эти годы намного ближе к войне, чем мы, что ты думаешь о высадке союзников?
Лопатин ответил то, что думал: будь эта высадка в сорок втором, он считал бы ее даже самопожертвованием. Случись это в прошлом году, особенно до Курской дуги, встретил бы эту новость с огромным облегчением, потому что не боится признаться – до самой Курской дуги жил в тревоге, не пойдут ли немцы ломить нас и в третий раз, на третье лето. А теперь, на четвертое лето войны, конечно же, как и все, рад и счастлив, что эта высадка в Европе наконец произошла. С нетерпением слушает и вечерние, и утренние сообщения, но никаких особенных чудес от всего этого не ждет.
– А что ты называешь чудесами?
– Чудесами? Ну, например, если б немцы так перепугались этой высадки, что завтра же поснимали бы с наших фронтов половину своих войск и перебросили их на запад. А мы быстро расшлепали бы оставшуюся половину и оказались на Новый год в Берлине! Но в такое чудо я, к сожалению, как раз и не верю!
– А я как раз в него и верю, – возразил гость и стал развивать мысль, что все именно так и будет; немцам ничего другого не останется, как забрать с нашего фронта, по крайней мере, половину своих войск, а то и больше и перенести главные усилия на запад, как это было в конце первой мировой войны.
– В конце первой мировой армия кайзера чувствовала себя хозяином положения на Восточном фронте, и так оно и было, иначе мы бы не подписывали Брестского мира, – сказал Лопатин. – А сейчас, после Курской дуги и десяти месяцев нашего почти беспрерывного наступления, хозяевами положения здесь, на Восточном фронте, сделались мы. И немцы оставят против нас все, что они здесь имеют, все, до последнего солдата. И, несмотря на высадку союзников, нам все равно придется додалбливать здесь не четверть и не половину, а все, что стоит против нас. И твои сравнения с концом первой мировой совершенно ни при чем.
Но хотя самому Лопатину все это казалось очевидным, гостей он не пронял. Для них второй фронт был манной небесной, и они никак не могли расстаться с утешительной мыслью, что теперь, после высадки во Франции, главная война перекочует туда, на запад. Раньше была здесь, у нас, а теперь будет там, у них, и на нашу долю останется не так уж много! Они на разные лады все повторяли и повторяли эту мысль, упрекая Лопатина, что он только из упрямства не хочет быть оптимистом.
А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
– Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
– Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
– Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
– Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
– Хорошо, не будем.
Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
– Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
– Я быстро-быстро вернусь.
Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
– Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
– Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
– Ни на какой рентген я не поеду.
– Но ведь тебе редактор велел.
– Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
– Могу, мне бы самой не хотелось.
– Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
– Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
– А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.