Текст книги "Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
14
Засунув руки в карманы полушубка, Лопатин ходил взад и вперед перед парадным, в котором она скрылась, и думал о том, что же это? Все это? И ее приход туда, на студию, и эта прогулка по городу не под руку, а за руку? И то, как она сразу сказала, что не будет сегодня на Новом году, и то, как напросилась провожать к поезду? И самое главное, ее слова о том, как она хотела его видеть и вчера и сегодня? Слова, сказанные так, могли быть одним из двух: или чистой правдой, или самообманом, выдумкой – женщины умеют себе выдумывать несуществующее. Но она не казалась ему человеком, способным на самообман. А обманывать не себя, а его – зачем ей это? Чего ради? Оставалось поверить, что все это правда, что она хотела видеть его и вчера и сегодня, хотя поверить в это было почему-то трудно.
Он-то не обманывал себя! Он, топающий сейчас мимо подъезда, в котором она скрылась, он, в своем полушубке, ушанке, в очках, в сапогах, надетых на два шерстяных носка, он – такой, какой он есть, ходивший здесь взад и вперед, – был влюблен в эту женщину.
Так это было или так это стало за тот час, что они шли сюда по улицам Ташкента. Но как раз поэтому и трудно было поверить, что она тоже и вчера и сегодня хотела его видеть! Слишком уж неожиданно и слишком хорошо! Просто захотела его видеть, потому что ей было интересно с ним. Это он еще позавчера понял, что у нее есть любопытство к нему, а любопытство тоже чувство, способное толкнуть одного человека к другому!
Он ходил руки в карманы и, как мог, защищался от самого себя, от своего желания поверить, что нет, это не просто любопытство, не просто интерес к приехавшему с фронта человеку.
«Почему она не хочет быть сегодня на Новом году у Вячеслава? Потому что она должна быть там не одна и она знает, что я это знаю, и не хочет быть с ним при мне? И не может быть одна, без него?»
Ну, это все твои собственные объяснения. Она-то не стала ничего объяснять. Сказала «не приду», и все.
Он подумал, что в ее характере есть что-то вынужденно мужское, приобретенная где-то на жизненной дороге решимость вести себя по-мужски. Такую решимость чаще всего воспитывают в себе не очень счастливые женщины по необходимости, из чувства самозащиты.
Он вспомнил, как она говорила, что ее отец бросил мать, когда ей было четырнадцать лет. Четырнадцать! Время, когда дети ничего не прощают, отказываются понимать, что все по-своему правы, и остаются с кем-то против кого-то. Так это было с ней тогда.
Так это и сейчас с твоей собственной дочерью. Так или почти так.
Он подумал о ее отце, которому, наверное, сейчас лет пятьдесят пять или около этого, раз ей двадцать девять, и о себе самом, который всего на десять лет моложе ее отца.
Да, над этим стоило подумать, очень стоило! И он бы, наверное, подумал, но она выскочила из парадного, громко захлопнув за собой дверь, и сразу схватила его за руку.
– Пошли! Я все-таки на две минуты задержалась, вы это заметили?
– Не заметил, – сказал он. – Ходил тут взад-вперед и думал.
– О ком думали, обо мне?
– О вас! Что вы моложе меня на семнадцать лет.
– Посчитали правильно! Я тоже вчера вспоминала вас и сосчитала, что вы старше меня на семнадцать лет. Что дальше?
– А дальше – вы выскочили, хлопнули дверью, и мы опять идем по вашему Ташкенту. Хотя, впрочем, он, наверное, не ваш?
– Нет, как раз мой. Отец с матерью переехали сюда, когда мне было всего два года. С тех пор так и живу здесь – так что мой! И поэтому живем тут намного легче тех, кто приехал. В своей квартире, даже, можно сказать, в собственном домике. Точней, в полудомике. Полдомика, построенного отцом, мама продала, когда я училась в институте. А знаете, что я вчера сделала? – Она снова остановилась, как уже несколько раз до этого. – Я вчера вечером у нас в театре, в красном уголке, взяла подшивку и перечла все, что вы написали из Сталинграда. И еще один очерк, самый последний, под ним стоит: «Западный фронт». Но он не такой хороший, мне он меньше понравился…
– Мне тоже.
– Я прочла подряд все эти ваши сталинградские очерки, и мне даже захотелось пойти к вам и сразу спросить о некоторых вещах.
– За чем же дело стало? – сказал Лопатин. – Вернулся вчера в половине десятого со студии, Вячеслава Викторовича не было, и сидел играл сам с собой в шахматы. Вот и зашли бы!
– А вы что думаете, это было бы так просто – зайти к вам? Совсем не так просто для меня.
– Я пошутил, – сказал Лопатин.
– А я серьезно. Очень много было вчера вопросов к вам, а потом как-то повылетело из головы. Скажите, а когда вам самому там, в Сталинграде, было страшнее всего?
– Когда в первый раз переправлялся.
– Почему? Потому что еще не знали, как все там будет?
– Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя – связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег – в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при нем – связь. Два дня, пока писал и передавал свой очерк, провел в штабе фронта, и уже не тянуло обратно через Волгу. Пришлось заставить себя…
– А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?
– Почему не написал? Написал, не удержался! – усмехнулся Лопатин. – Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти «сало». И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами. Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: «На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений».
– А я бы, наверно, не только на переправе – я как раз воды не боюсь, – а вообще всегда помнила бы об опасности.
– Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.
– Почему затылком?
– Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так! Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.
– Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите? – спросила она. – Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.
– Нисколько не шучу, – сказал Лопатин. – Постоянный страх, верней, память об опасности, сидит у меня в затылке. А внезапный страх – тут уж именно страх, а не память – в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
– А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, – я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
– Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом «страх», когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так – и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся. Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя.
И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать – уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами «мне было боязно» и словами «он испугался»? Между самооценкой и осуждением со стороны.
– Это я понимаю, – сказала она. – Я не понимаю другого. Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.
– Когда думаете о фронте и о том, что вы смогли бы там и чего не смогли, никогда не думайте вообще. Ни о фронте, ни о женщинах на фронте. Пребывание на фронте – понятие настолько растяжимое, что иногда об этом забывают, а иногда, наоборот, этим пользуются. Вот вы говорите «женщины на фронте»… Ну что общего между той женщиной на фронте, про которую вы у меня прочли, и другими в ее положении – связистками, санитарками, сестрами, в самом пекле войны: в батальонах, на передовых медицинских пунктах – и тоже женщиной на фронте, ну, скажем, машинисткой в продовольственном отделе во втором эшелоне тыла фронта? И то и другое называется «действующая армия». И то и другое – фронт. И та и другая женщины. Но разве можно говорить и думать о них вообще! А у вас здесь, в тылу? Как можно одинаково, вообще, думать о женщинах, из которых одна уже вдова и мать нескольких сирот, и живет, и работает впроголодь, да еще и кровь отдает, чтобы получать донорскую карточку и подкармливать детей! А другая живет за спиной у прочно забронированного мужа. Разве это одно и то же? Разве можно одинаково говорить про них про обеих, что они там, в тылу? Мы тут, на фронте, а они там, в тылу! Хотя война все время то ломает, то перевертывает что-нибудь и на фронте и в тылу. Муж той машинистки в продовольственном отделе тыла фронта, о которой я сказал, потому что вспомнил реальных людей, – муж ее командовал батальоном, выходил из двух окружений и сейчас жив и здоров и командует полком. А его жена, которую он еще в начале войны в Киеве пристроил машинисткой в этот продовольственный отдел, была вместе с другими раздавлена танками под Богодуховом. И она, и все, с кем она вместе служила, и их грузовики, и автобусы, и их ведомости, и их пишущие машинки – все было там под Богодуховом расстреляно, сожжено, стерто в порошок. Война с людьми шутит такие шутки, что и в сыпнотифозном бреду не приснятся!
– А вы болели сыпняком? – спросила она.
– Болел, когда все болели, в двадцать первом году.
– А я брюшным тифом болела в тридцать третьем, чуть не умерла… Помните, когда в тридцать третьем голод был на Украине? Оттуда и началась эпидемия и сюда к нам докатилась…
– Еще бы не помнить, – сказал Лопатин. И, вздохнув, подумал о том, каких только бед не валилось нам на головы за эту четверть века. И последняя из них – война, от которой он никак не может сегодня отцепиться. Все возвращается и возвращается к ней, хотя, казалось бы, сегодня, в этот новогодний вечер, с этой женщиной, на улицах этого далекого от всех фронтов города естественней было бы говорить о чем-то другом.
Они были уже недалеко от дома, где жил Вячеслав Викторович, и Лопатин, занятый своими мыслями, только мельком, как на вдруг возникшее механическое препятствие, взглянул на шедшего им навстречу и остановившегося прямо перед ними высокого человека. Человек резко остановился и так же резко, метнувшись дальше, остался у них за спиной.
Что-то произошло, но Лопатин так и не понял, что, и вопросительно посмотрел на женщину, продолжавшую идти рядом с ним, держа его за руку.
– Что? – непроизвольно спросил он.
– Ничего, – она повернула к нему свое спокойное лицо. – Думаю над тем, что вы мне говорили. А что? – в свою очередь спросила она.
– Нет, ничего.
Он посторонился, чтобы пропустить двух женщин, несших вдвоем тяжелую кошелку и занимавших весь тротуар, и, посторонившись и взглянув на дом, мимо которого они шли, сообразил, что еще тридцать шагов – и будут ворота, ведущие во двор к Вячеславу.
– Вот мы и пришли, – сказал он так растерянно, что она улыбнулась.
– Если вам нравится со мной ходить, можем в будущем году, завтра, повторить. Я зайду за вами на студию, и мы пойдем пешком до моего дома. Это от студии в ту сторону столько же, сколько мы сегодня шли в эту. Я зайду за вами в семь часов – раньше не смогу из-за работы, – а если вы еще не закончите, подожду вас, как сегодня. А вы отпроситесь у своего Вячеслава на весь последний вечер. Он отпустит, он добрый! Можете сказать, что идете ко мне, а можете не говорить – как хотите! Могу и сама зайти к нему, отпросить вас. – Она улыбнулась.
– Ничего, сам управлюсь, – сказал Лопатин.
Она говорила о завтрашнем вечере, а он думал о том, куда и с кем она пойдет сегодня на Новый год.
Они остановились и стояли у арки ворот. Она отпустила его руку и, посмотрев на него, сказала:
– Я длинная, но вы все-таки выше меня.
– Вы теперь к Зинаиде Антоновне? – спросил Лопатин.
– Да.
– Можно, я провожу вас до нее?
– Нет, – сказала она. – Теперь я уже не пойду, а побегу, все мое время вышло. А бегать я люблю одна! Я провожу вас сама до вашей двери, а потом побегу проходными дворами. Пошли, а то некогда.
Она крепко взяла Лопатина под локоть.
– У вас мужские замашки.
– Самое смешное, что вы правы, – сказала она. – И началось уже давно. Еще когда я училась в институте, я страшно любила платить за наших мальчишек, когда мы ходили куда-нибудь – в театр, в кино – или ели мороженое. Старалась платить хотя бы через раз. До смешного радовалась этому, готова была себе в новых чулках отказать.
Они остановились у двери Вячеслава. Две выщербленные каменные ступеньки и дверь, когда-то обитая клеенкой, от которой остались только застрявшие на гвоздях лохмотья пакли.
«Да, неподходящее место для объяснений», – подумал он и, зная, что уже не спросит этого вслух, все-таки мысленно, впервые не на «вы», а на «ты», спросил: «А все-таки куда же ты сегодня уходишь от меня? Где ты будешь, пока я буду здесь, за этой дверью?»
Хотя она сказала ему, что ей пора бежать, сейчас она молча стояла перед ним с кошелкой в руках и глядела на него, никуда не торопясь.
– Я рада, что вы меня ни о чем не спросили, – сказала она. – Мне не хотелось сегодня отвечать ни на какие вопросы. Шла с вами и думала: «Неужели что-нибудь спросит?» До завтра. С Новым годом вас!
Она поставила на снег кошелку и вдруг – Лопатин даже не заметил, когда она успела снять их, – оказавшись без варежек, голыми теплыми руками обняла его за шею и быстро и нежно поцеловала в губы. Еще раз, уже отдаляя свое лицо от его лица, прошептала: «С Новым годом!» – схватила кошелку, повернулась и не пошла, а побежала через двор.
Лопатин несколько раз безответно постучал в дверь и, толкнув ее, вошел в переднюю.
– Это ты, да? – крикнул ему из комнаты Вячеслав. – Заходи, я нарочно не запер, чтобы не отрываться, руки в муке.
Он стоял у стола и раскатывал бутылкой тесто для пельменей.
Сколько его знал Лопатин, это всегда было одно из его любимых занятий.
– Наслаждаюсь, – сказал он. – Давно не лепил! Имею для тебя новости.
– Какие? – подумав о редакции, спросил Лопатин.
– Твоя прекрасная незнакомка Нина Николаевна будет, а ее верный оруженосец только что приходил и забрал свой пай без объяснения причин. Спросил его про нее, будет ли она, и услышал в ответ, что это его не касается! Будет или не будет – ее личное дело! Из чего заключил, что она-то, к его неудовольствию и к твоему удовольствию, будет. Ну что за мужчины пошли, диву даюсь! – рассмеялся Вячеслав Викторович, продолжая раскатывать тесто. – На морде такая трагедия написана, что впору топиться! А за паем все же не забыл, явился. И мало того, что явился! Когда ему впопыхах не тот коньяк дал, не его, а твой, не проморгал, заметил, что на звездочку меньше! Уже с порога вернулся, чтоб заменил ему. Кое-кто, конечно, будет расстроен сегодня, что он не споет нам романсов по просьбе публики, придется на худой конец мне самому вместо него петь! А в общем, бог с ним, с крохобором! И чего она в нем нашла, кроме голоса?
– Она тоже не будет, – сказал Лопатин.
– Откуда ты знаешь?
Лопатин объяснил, откуда он это знает. И, помолчав, спросил:
– Он что, высокого роста?
– Высокого. А что? Видел его?
– Думаю, что видел, – сказал Лопатин.
Да, конечно, это и был тот высокий человек, который вдруг остановился перед ними и понесся дальше. И кажется, он даже держал что-то в руках. А ничего не пришло в голову про него, наверное, потому, что когда он остолбенело остановился, то рука, женщины, которой она держала тебя за руку, даже не дрогнула.
Если бы дрогнула, ты бы заметил! Нет, не дрогнула. И лицо не переменилось – какое было, такое и осталось. Поэтому тебе и показалось, что ничего не произошло, хотя на самом деле произошло!
– Ну, она-то за своим паем не придет, – продолжая катать тесто, сказал Вячеслав Викторович. – Эта не такая… Да у нее и пай уже необратимый. – Вячеслав Викторович кивнул на стол. – Ее мука, а мои – рабочие руки! Придется ради справедливости десятка два заморозить между окнами и завтра ей доставить.
Он вытер руки о белую рубашку, обвязанную вокруг пояса вместо фартука.
– Дай затянуться.
Взял у Лопатина недокуренную папироску, затянулся и отдал обратно.
– Не представляешь себе, как я рад, что будем встречать этот Новый год вместе с тобой. В конце концов, кто еще, кроме нас, будет и кто не будет – бог их люби!
15
Чемодан и вещевой мешок Лопатина были уже в вагоне. До отхода поезда оставалось десять минут.
Впервые за все дни в Ташкенте светило солнце. На перроне таял снег, вода капала с вагонных крыш.
Вячеслав Викторович и режиссер разговаривали, стоя у подножки. А сам Лопатин и Нина Николаевна, отвернувшись от поезда и от суетившихся возле него людей, стояли поодаль, на краю платформы, впритык к остановившемуся с другой стороны товарному составу с наглухо закрытыми красными вагонами.
Стояли перед одним из этих красных вагонов, держась за руки, и молчали, словно боясь сказать под конец что-то лишнее, чего уже не надо и нельзя было говорить.
Все, что было с ними обоими с той минуты, как она вчера в семь, как обещала, пришла за ним туда, на студию, все, что произошло с ними вчера вечером, и ночью, и сегодня утром, казалось Лопатину сейчас, здесь, на перроне, перед самым отъездом, таким неправдоподобным, что он продолжал удивляться тому, что все это все-таки было и что эта женщина, рядом с которой он чувствовал себя счастливым, все еще продолжала быть рядом с ним, стояла здесь на платформе, касаясь его плечом и сжимая своей рукой его руку.
– Стою как дурак и не знаю, что сказать вам.
– И я тоже не знаю. Вы напрасно рассердились на меня вчера, когда я сняла с вас очки.
– Я не рассердился, просто я, как все близорукие люди, боюсь за очки. Испугался, что вы их уроните. Без очков какая-то беззащитность…
– Вот именно, – сказала она. – Мне и хотелось поцеловать вас в ваши беззащитные глаза, без ваших умных очков. Сейчас мы будем прощаться, я опять это сделаю и не уроню их, не бойтесь. Я ловкая, я никогда ничего не роняю и не бью.
Он снял очки и сунул их в карман гимнастерки. Хотя носил их всю жизнь, ему сейчас вдруг стало жалко себя за это.
– Вы теперь до конца войны уже не вернетесь сюда, а я не уеду отсюда. Как же мы с вами увидимся? Никак! Это очень нелепо, но мне кажется, что мы с вами больше не увидимся. И не надо про письма! Я сама уже про них подумала, но нам не надо ничего обещать друг другу. Так хочется обещать, и все-таки не надо. Воздержимся, ладно?
– От чего, от писем?
– Нет, от обещаний писать письма. Не боюсь ни молчания, ни неизвестности, а обещаний боюсь.
Она потянула его к себе за руку и, обняв другой рукой за шею, несколько раз поцеловала в лицо, а потом потянулась губами и поцеловала в губы. Лицо у нее было печальное, но спокойное.
– Возвращайтесь к своему вагону, а я пойду. Нет, пойду, – повторила она, когда он попытался удержать ее за руку. – Вам осталось всего пять минут. Идите и прощайтесь с вашими друзьями, а я пойду…
Он задержал и поцеловал ее руку. И она приостановилась с выражением какой-то нерешительности на лице, подняла руку и мягко провела ладонью по его лицу сверху вниз и, отвернувшись, быстро пошла по перрону все дальше и дальше от него.
Продолжая смотреть ей вслед, он поспешно вытащил из кармана очки. Но ее все равно уже не было видно в толпе, заполнявшей перрон.
Он повернулся и пошел к стоявшим у его вагона Вячеславу Викторовичу и режиссеру.
В только что простившейся с ним женщине было что-то самоотверженное, какое-то упорное стремление взять все самое трудное на себя и поменьше оставить на долю другого. И он испытывал чувство щемящей благодарности к ней, смешанное с недоумением и страхом: как это так, не увидеть ее больше? Что за нелепость!
– А где Ника? – спросил Вячеслав Викторович, увидевший, что Лопатин подходит один.
– Ушла.
– Вот за это люблю, – сказал Вячеслав Викторович. – Это настоящая женщина. Пришла, забрала его от нас, увела на расстояние пистолетного выстрела, сказала ему все, что хотела, вернула его нам, а сама ушла. Как и не было! Молодец.
Да, по крайней мере по внешности так все оно и было. Сегодня рано утром, когда он уходил из ее дома, еще раз повторила ему, что придет проводить его, будет у вагона за четверть часа до отхода. И ровно за четверть часа пришла и, поздоровавшись с провожавшими мужчинами, взяла его за руку и увела с собой, а теперь вернула.
Режиссер стоял и улыбался тому, что говорил Вячеслав, а тот смотрел на Лопатина своими добрыми, ничего не спрашивавшими глазами. Так ничего и не спросил, ни у себя дома, пока собирали вещи, ни когда ехали сюда, ни здесь, когда приехали первыми и стояли у вагона вдвоем. И даже теперь, молчаливо, глазами, не спрашивает: «Ну, как все у вас было?» И спасибо за это, потому что не хочется отвечать ни вслух, ни молча, никак!
– Все, что мы с вами перемарали, – сказал режиссер, – сегодня и завтра сам продиктую машинистке: без меня не разберет. И пошлю вам одну машинописную копию в Москву.
– На редакцию.
– На редакцию. Только не пугайтесь, когда будете переворачивать страницы. На студии чистой бумаги нет; печатаем на оборотной стороне старых монтажных листов. С одной стороны будет наш с вами сценарий, а с другой – какие-нибудь «Дети капитана Гранта», так что не спутайте! Помогли вы здорово, а что у вас больше нет ни одного дня – к лучшему. Признаться, люблю, когда автор – занятой человек и не сидит над душой. Поедете на фронт, будете там свое дело делать, а я здесь – свое. На свой ответ и на свою голову!
– Только смотрите: насчет противогазов, касок и прочих букв устава вашему военному консультанту больше не поддавайтесь.
– Теперь не поддамся, – сказал режиссер. И обнял Лопатина. – Вам пора, уже зеленый…
Лопатин обнялся с ним и обернулся к Вячеславу.
– Иди, стань на первую ступеньку, – сказал Вячеслав. – А то тронется…
Лопатин поднялся на первую ступеньку и, держась за поручень, видел теперь лицо Вячеслава, глядя сверху вниз, а не снизу вверх, как обычно.
Вячеслав был без шапки. Радуясь солнцу, он снял ее и сунул в карман. Его большая голова с густыми, зачесанными назад волосами отливала серебром. Лопатину только сейчас бросилось в глаза, как сильно он поседел за время войны.
– Когда ты вернешься в Москву? – спросил он, глядя снизу вверх в глаза Лопатину.
– Не знаю, – сказал Лопатин, – у нас никогда этого не знаешь. Будем для верности считать – через месяц-полтора.
– Когда приедешь в Москву, застанешь мое письмо, – сказал Вячеслав Викторович. – Будет тебя ждать.
Лопатин ничего не ответил, кивнул. Если письмо будет написано, значит, оно придет в Москву и будет там ждать. Все, что могли оба сказать, уже давно сказано. И Вячеслав ни одним словом не возвращался к этому. Вернулся только теперь, в самую последнюю минуту.
Состав дернулся и медленно пополз вдоль платформы.
Режиссер остался на месте. Стоял, закинув руки за широкую сутулую спину, и смотрел вслед. А Вячеслав еще шел рядом с вагоном, держась за поручень. Шел, все шире и шире шагая, наконец, оторвав руку, остановился, вытащил из кармана шапку и помахал ею вслед.
Лопатин, не заходя в купе и не раздеваясь, стал у окна в коридоре.
Мягкий вагон был такой же старый, обшарпанный, в каком он ехал в Ташкент. Все было такое же или почти такое же. Не хватало только женщины, которая сейчас выйдет из соседнего купе, станет у другого окна и будет курить, изредка почему-то, неизвестно почему, поглядывая на тебя.
За окном тянулись окраины Ташкента. Вдалеке низкие корпуса какого-то завода – отсюда не понять – может быть, того самого… Ближе – глинобитные дома и дувалы, а еще ближе, сходясь и расходясь, пересекая друг друга, бежали рельсы.
Лопатин вспомнил, как они шли с секретарем ЦК по заводскому двору вдоль узкоколейной новой ветки и секретарь рассказывал ему, как зимой сорок первого, во время самого большого потока эвакуации, собрали в Ташкенте много тысяч дехкан со своим инструментом – мотыгами и кетменями – и через две недели, сделав новые выемки и новые насыпи, проложили три новые нитки станционных путей, совершили, казалось бы, невозможное – вдвое увеличили емкость Ташкентского железнодорожного узла, на котором разгружались завод за заводом.
Наверное, все-таки способность совершать немыслимое рождается из потребности в том, чтобы оно совершалось. И эта потребность, а не только собственная смелость толкает людей на подвиг. До зарезу необходимый. Да и вообще, верно ли называть подвигом то, что совершают без необходимости?
Дерзостью, удальством – да, но не подвигом! Наверное, в мирное время никому не пришло бы в голову делать многое из того, что сейчас считаем естественным и что когда-нибудь потом будет казаться невозможным, хотя оно и делалось. Все-таки война – как труба Страшного суда – заставляет человека почувствовать себя голеньким, держащим ответ за все им сделанное перед чем-то великим. Заставляет его страстно желать, чтобы праведных дел оказалось за ним все-таки больше, чем грехов. Все это, конечно, только если он верит. Не в бога, а во что-то, что намного важнее его собственной жизни, и это что-то, в общем-то, судьба его страны. Та или другая. О родине говорят и думают по-разному. Наверное, можно о ней думать и вот так, как сейчас думается. А война – действительно Страшный суд! Чего уж страшнее этого суда, на котором отвечаем и за все, что успели сделать, и за все, чего не успели. А тот, кто надеется, что его лично на этот Страшный суд авось да не вызовут – забудут или не успеют, – вот тот действительно грешник перед всеми другими! Тому по всей справедливости – только в ад! Хотя по некоторым не видно, чтобы даже отдаленно задумывались над этим. Скорее наоборот, рассчитывают жить и в послевоенном раю и гадают, через сколько времени он для них на чужом горбу и крови начнется, подумал Лопатин, вспомнив об одном говорливом человеке, не понравившемся ему на Новом году у Вячеслава. Так не понравившемся, что, самое малое, хотелось треснуть его пистолетом по лысой макушке, чтоб хоть не говорил про победу и не вскакивал первым, поминая мертвых, когда сам от головы до пяток состоит из глубокого равнодушия ко всему, кроме собственного стремления остаться целым.
А кто-то все равно его любит и радуется, что он жив и здоров и останется живым и здоровым. И кто-то, какая-то женщина, и может быть не только та, с которой он пришел на этот Новый год, а еще какая-то, другая или третья, спит с ним, и слушает его исповеди, и одобряет его желание жить вместо других…
Лопатин думал об этом, глядя в окно на соседние, сходившиеся все ближе и ближе к одной нитке пути. Думал с несвойственным ему ожесточением, без того хладнокровия, с которым обычно напоминал себе в минуты гнева, что люди бывают разные, на том и стоит земля.
Сейчас этого хладнокровия не было. В конечном итоге это была мысль о себе самом, уезжавшем снова на фронт, и о женщине, которую он полюбил и которую оставлял здесь, поблизости от этого человека. И от других, таких, как этот. Да, да, было сейчас в его чувствах что-то от той слепой мужской злости, с которой думают на фронте о молодых мужчинах, задержавшихся тут, в тылу, недалеко от женщин, которых не увидишь до конца войны! С правом или без права, с основанием или без основания, справедливо или несправедливо, но приходит минута, когда думают… Вот и к нему пришла эта минута.
«Не рановато ли, – усмехнулся он над собой. – Хоть бы до фронта доехал!»
Поезд замедлил ход и остановился на разъезде. Навстречу мимо – на зеленый свет – тяжело грохотал на стыках эшелон с нефтяными цистернами. Первый из тех, что будут теперь идти навстречу, днем и ночью, все четверо суток, до самого Красноводска.
Губер еще в первое утро, когда мылись в бане, говорил о диверсионной группе, сброшенной немцами осенью в песках под Чарджоу, чтобы взорвать единственный железнодорожный мост через Амударью, перерезав эту нефтяную нитку из Красноводска. Группу сбросили слишком далеко в песках. И ее там же, в песках, и встретили, когда ей оставались сутки ходьбы до моста…
«Да, всего одна тонкая нитка», – подумал Лопатин, вспомнив этот рассказ.
Эшелон с нефтью прошел, и поезд снова тронулся. Слева уже не бежали навстречу полоски рельсов. Сразу за шпалами – откос и переметенная снегом степь…
Лопатин пошел в купе, где расчерчивали пульку, готовясь играть в преферанс, трое его соседей – два железнодорожных начальника, ехавших до Чарджоу, и военврач, ветеринар, сходивший еще раньше на станции Каган.
Военврач выглядел стариком, а форма на нем была новенькая, топорщившаяся, словно он первый раз ее надел. Его только что призвали, и он ехал под Бухару, где стояла кавалерийская часть.
– Предшественник мой дорапортовался, чтобы его на фронт послали, а меня – на замену. Может, по старости лет так и не призвали бы, да один старый кавалерист в штабе округа увидал меня и вспомнил по гражданской войне. Проверили, живой ли я, – живой! Вызвали, предупредив, что по возрасту вправе не согласиться…
– А сколько вам? – спросил Лопатин.
– Шестьдесят второй пошел. А как можно не согласиться? Я бы сам давно заявление подал, но неловко было на казенное довольствие претендовать! Силы уже стариковские, а паек как молодому, который на том же довольствии намного больше тебя сделает. Но раз вызвали, то конечно!
Он говорил все это, заканчивая расчерчивать пульку толстым синим карандашом на сложенной вчетверо вчерашней газете. Другой бумаги не было. В голосе его чувствовалось довольство судьбой и интерес к предстоящей службе.
Железнодорожники пригласили Лопатина четвертым, и они играли в преферанс весь день и вечер, закончив последнюю, пятую пульку только глубокой ночью.