Текст книги "Год урожая 4 (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Глава 22
Зима
Мороз ударил в ночь на двадцатое января.
С вечера была обычная зима: минус восемнадцать, ветер, редкий снег, небо затянутое. Я пришёл домой около девяти, поужинал, посмотрел программу «Время» (Черненко там не было; в официальных кадрах – только Громыко и Тихонов, и это говорило больше любого заявления). Лёг спать около одиннадцати. К утру в доме было холоднее обычного: печку Валентина протопила вечером, к утру выстыла, хотя газовая горелка работала (у нас стоял гибрид – дедовская печка с газовым подпалом, я так настоял в прошлом году: при отключении газа переходим на дрова, и ни в один из дней деревня не замерзнет).
Встал в полшестого. В кухне, где газовая плита работала всю ночь (Валентина оставляла, чтоб вода в трубах не мёрзла), всё равно виднелись узоры на окнах. Настоящие, хрустящие, будто иней не на стекле, а под стеклом. В окно спальни Валентина посмотрела, поёжилась, сказала:
– Паш, сегодня должно быть холоднее тридцати.
– Посмотрим на уличном.
Уличный термометр, прибитый к сараю, показывал минус тридцать один. Стрелка держалась там уверенно: к шести утра станет ещё холоднее. Январь восемьдесят четвёртого решил вспомнить, что такое настоящая русская зима.
Я оделся. Валенки (Валентина подшила новые стельки, шерстяные, из старой кофты), тулуп (овчинный, мой рабочий), шапка-ушанка (уши вниз, завязал под подбородком), рукавицы. Вышел. Мороз был не просто холод – сухой, колючий, как если бы воздух заполнили тонкими кусочками стекла. Вдох обжигал ноздри изнутри, выдох сразу же превращался в плотный белый столб, который не таял, а висел в воздухе.
По снегу до правления – пятьсот метров, пять минут ходу. Улица пустая, свет в окнах, дым из труб столбом (настоящий столб, вертикальный, как в сказке: минус тридцать – дым не стелется, а поднимается прямо). Собаки не лаяли: в такой мороз собакам нет смысла выходить из будок, и я завидовал собакам.
В правлении Люся уже топила печку (газовую, с горелкой): пришла в пять, чтобы к моему приходу было тепло. Жара ещё не было, но уже не январь на улице, а что-то человеческое, плюс пятнадцать-семнадцать. Люся налила чай с тремя ложками сахара (себе с четырьмя – от мороза).
– Павел Васильевич, звонили уже: свиноферма – нормально, коровник – нормально, тепло. А вот по трубам – не очень хорошо.
– Что там?
– У Василия Степановича – он на мехдворе: в двух местах газ травит. Аварийно. Звонил в пять утра, просил вас, как будете.
Газовые трубы. Новые, проложенные два года назад, когда мы проводили в деревню газ. Проложенные честно, но в спешке к холодам (успели в конце октября), и за эти два года кое-где сварочные швы могли дать трещину. Особенно при минус тридцати: металл сжимается, швы напрягаются, где слабо – трескается. В 2024-м такие проблемы мне были знакомы по новостям: каждый январь при первых морозах коммунальщики чинят трубы, которые летом никто не трогал. Здесь всё то же самое, только без коммунальщиков: у нас газовая система частная, колхозная, и чинить её – нам.
Я допил чай, надел шапку обратно и пошёл на мехдвор.
Василий Степанович стоял у ворот мехдвора в овчинном тулупе и валенках. Рядом – Ион Кодряну, бригадир шабашников, «рассветовский молдаванин», как его давно уже все называли. Ион был одет легче: в фуфайке и кирзовых сапогах, и это в минус тридцать один. Молдаване, как я заметил за годы, переносили мороз плохо, но гордость не позволяла им одеваться «как деды»; Иону было сорок три, и молдавская гордость в нём была крепче курского мороза.
– Павел Васильевич, – Василий Степанович говорил тихо, как всегда, когда объяснял серьёзное. Золотые руки, но язык небогатый: когда Василию Степановичу нужно было много сказать, он обычно просто показывал. – Две трещины. Одна – у клуба, на развилке, метров двадцать от котельной. Вторая – возле фермы, на спуске в овраг. Обе – мелкие, газ травит, но не сильно. Запах заметил вчера вечером, когда обход делал. Утром – подтвердилось.
– Насколько срочно?
– Срочно – не «прямо сейчас». Но – сегодня. Если оставить до завтра – либо разойдётся, либо замёрзнет то, что рядом, и будет хуже. Работать нужно днём, пока светло. Вечером уже не видно.
– Сколько нужно людей?
– Двоих хватит. Меня и Иона. Остальные – не лезьте, там работа точная. Я варю, Ион держит. Час на трещину, плюс прогрев. К обеду – первая, к темноте – вторая.
– Отключим подачу газа?
– По одной ветке. На два часа каждая. Я предупредил Нину Степановну – она побежала по деревне объявлять, чтобы плиты не оставляли включёнными, иначе газ кончится внутри, а когда включат – воздух в трубе, не зажжётся, а начнёт травить в квартире.
Рациональность Василия Степановича – отдельный феномен. Человек, окончивший пятилетку сельского училища в пятидесятых, без всяких инженерных курсов понимал газовую безопасность так, как её понимают на курсах в МИСИ. Не по учебнику – по природе. Он чувствовал металл, чувствовал газ, чувствовал сварочный шов. В 2024-м он был бы ценным консультантом у «Газпрома», с зарплатой, от которой в 1984-м у Василия Степановича случился бы обморок.
– Хорошо. Действуйте. Я – туда, к клубу. Помогать не буду, не мешаю – посмотрю.
Василий Степанович не возражал. Он знал: когда председатель «посмотрит» – это значит, что если что-то пойдёт не так, председатель на месте и решение примет. Это другой вид присутствия. Не контроль – поддержка.
Работа у клуба шла два часа. Ион копал снег – нужно было до трубы добраться, а труба шла на глубине семидесяти сантиметров, и снег на ней лежал полуметровым слоем, плюс мёрзлая земля. Василий Степанович руководил. Двое из колхозной бригады подкапывали с другой стороны. Работа была тихая, сосредоточенная: никто не шутил, не балагурил, потому что мороз отбивал у шуток всякую весёлость.
Когда труба показалась (чёрная, закоптившаяся, с белым узором изморози), Василий Степанович надел сварочную маску, взял электрод. Газосварка при минус тридцати – отдельное искусство: металл холодный, электрод трудно зажечь, руки мёрзнут. Василий Степанович работал ровно, неспеша. Сварочный аппарат стоял рядом, от генератора (колхозный генератор, завели специально – электричество в деревне на утро отключили, чтобы сварочный ток был стабильным; предупредили всех заранее).
Я стоял в стороне. Смотрел. На минус тридцать один. На две тысячи шестьдесят килограммов курской деревенской зимы, которые давили на плечи, даже через тулуп. На дым, который не стелется, а поднимается столбами. На избы, в окнах которых горит электрический свет (вот странность – свет всё равно горит, хотя электричества нет; Лёха потом объяснит: в некоторых избах лампочки подключены к аккумуляторам, старым, от советских машин, – народ придумал, на случай).
Ион, несмотря на лёгкую одежду, не мёрз. Работал бодро, быстро, с молдавским говором, который за десять лет в курской деревне не утратил акцента и, я думаю, не утратит никогда. «Василь Степаныч, на палец выше подай», «Пал Василич, смотрите – красиво шов ложится». Приобрёл Ион и свою формулу присутствия в Рассветово: имя, отчество сокращённые, как у местных, но акцент оставался, и все любили эту двойственность. Шабашник, но свой. Пришлый, но вросший.
К одиннадцати утра первая трещина была запаяна, труба покрыта изоляционной лентой, снег возвращён на место (не просто брошен, а утрамбован: иначе через неделю сугроб просядет, и по этому просадке вся деревня поймёт, где рыли). Василий Степанович снял маску, вытер пот (пот – при минус тридцать один!) со лба и сказал:
– Пал Васильевич, одна готова. Проверьте подачу, если запах есть – значит, не всё, но если нет – идём ко второй.
Я подошёл к трубе, принюхался. Газ пах так, как должен пахнуть – то есть никак, потому что в чистом виде газ без запаха, но в бытовой газ специально добавляют одорант, меркаптан, чтобы утечку можно было учуять. Пахло мёрзлой землёй, изоляцией, сваркой. Газа не пахло.
– Чисто, Василий Степанович. Идите домой, обедайте, а потом – ко второй.
– Не пойду обедать, Пал Васильевич. Там жена сварила, мне принесла, я у Иона в шабашной бытовке поел. Время экономим.
– Идите, хоть полчаса погрейтесь.
– Нет, Пал Васильевич. В шабашной бытовка тёплая, там я и был.
Шабашная бытовка – это был маленький вагончик, который Ион приспособил под временное жильё для своей бригады ещё четыре года назад, когда они впервые пришли на подряд. Вагончик стоял у мехдвора, был утеплён стекловатой (Василий Степанович изобрёл способ крепления стекловаты к металлическим стенам), отапливался буржуйкой (тоже Василий Степанович, из бочки), и в нём можно было даже спать при минус тридцати. Ион и Василий Степанович, оба холостые в плане семейных обязательств (Ион – жена в Молдавии, не переехала; Василий Степанович – вдовец, живёт с сестрой), часто проводили там рабочие дни.
Вторую трещину, у спуска в овраг, заварили к трём часам дня. Там было сложнее: труба проходила под уклоном, снег лежал неравномерно, и копать пришлось вдвое дольше. К тому же температура к обеду упала до минус тридцати четырёх. Стрелка на термометре ушла за красную отметку. Но работа шла.
Когда Василий Степанович закончил сварку второй трещины, уже вечерело. Солнце ушло за горизонт рано, как зимой и положено, и небо было высокое, пронзительно-чистое, фиолетово-синее, с первыми звёздами. Такое небо в деревне бывает только в самые морозные дни, когда влага из воздуха вымерзла, и видно по-настоящему далеко, и Большая Медведица висит над крышами так близко, будто можно дотянуться рукой.
Я проводил Василия Степановича и Иона до бытовки. Мужики вошли в тёплое помещение, сняли тулупы, сели к буржуйке. Ион налил из термоса чай, глоток подал Василию Степановичу, глоток – мне.
– Выпейте, Павел Васильевич. Согрейтесь. Устали стоять.
– Я-то что, я стоял. А вы – работали.
– Мы работали, вы смотрели. Оба уставшие.
Чай был горячий, пах смородиновым листом и чем-то сладким (Ион всегда клал в чай сгущёнку – молдавская привычка, унаследованная, по его словам, от матери). Я выпил. Тепло пошло от желудка по всему телу, и только после этого я понял, насколько замёрз за день.
Возвращался в правление через центр деревни. Было уже темно, пять часов вечера, фонари зажглись. Газовые, мои. Горели ровно, жёлто, с тихим шипением, которое слышалось, если встать рядом. Освещали улицу и снег под ногами, и дым из труб, и силуэты домов.
У магазина (не моего, в райцентре, а старого, колхозного, который работал с пятидесятых и принадлежал сельпо) стояла тётя Маруся. Шестьдесят лет, в ватнике, с бидоном молока. Молоко ей Антонина отдала утром – остаток, который не пошёл в магазин и не пошёл в переработку. «Подсобное», в счёт её надоев. Несла Маруся молоко к своим внукам: сын с невесткой жили в другой деревне, в десяти километрах, и раз в неделю приезжали к Марусе за молоком.
Рядом с магазином, на лавочке под фонарём (надо же, вышел в такой мороз!), сидел дед Никита. Девяносто три года. Тулуп овчинный, валенки подшитые, шапка из старой чёрнобурки, которая помнила, скорее всего, ещё первую пятилетку. Сидел прямо, не сгорбившись, и смотрел на звёзды над деревней.
– Дед Никита! – я подошёл. – Ты чего на улице в такой мороз?
– А я, Пал Васильевич, на улицу вышел газовый фонарь смотреть. Красивый. В моё детство такого не было – лучина была, потом керосинка. А теперь, вишь, газом светит.
– Дед Никита, ты так замёрзнешь. Иди домой.
– Иду, иду. Ещё минуту постою. Ты, Пал Васильевич, не переживай за меня. Я тёплый. Печку протопил с утра, весь день грелась, сейчас приду – ещё жарко будет. Газ у нас хороший, не спорю. Удобный. Чайник – чайник греет. Щи – щи варит. Пол – пола не греет.
– Как это пола не греет?
– А вот так. Плита газовая – где стоит? Сверху. Тепло уходит вверх. А от пола – мёрзнет. От печки – по-другому. Печка – это стена, вся стена горячая, и от пола, и от потолка, и стенка сама долго держит. Газ – выключил, и пять минут холодно. Печка – двенадцать часов держит.
Старый дед Никита, девяносто три года, объяснял мне принцип теплоёмкости каменной массы. На уровне, до которого не дошли ни в одном советском справочнике по отоплению. Знание, выросшее из девяноста трёх зим, в которых он эту печку топил или при нём топили, и он по-настоящему понимал, что такое «греть дом». Я смотрел на него и думал: вот это – настоящий специалист. Без сертификатов, без дипломов, но с полным пониманием темы.
– Дед Никита, а ты, может, согласишься прийти в правление и рассказать, как печки правильно топить? Молодёжи. Они газом пользуются, а печек не знают.
– Ой, Пал Васильевич, кому я нужен. Я уж лучше у себя посижу. А если кто ко мне придёт – расскажу. Двери не закрыты.
– Договорились.
Он улыбнулся. Беззубым ртом, потому что зубы у деда Никиты кончились лет пятнадцать назад, и новых не делали (не потому что нельзя было – не хотел, «и так хлеб ем, размочив в молоке»). Улыбка у деда Никиты была особенная – улыбка человека, который видел всё и всё пережил. Революцию. Гражданскую. Коллективизацию. Войну. Смерть Сталина. Хрущёва, Брежнева. Андропова увидел. И, возможно, увидит следующих.
Я попрощался, пошёл дальше.
– Маруся, – я остановился. – Как вы, не мёрзнете?
– Ой, Пал Васильевич, мёрзну, как все. А вы-то сами – ходите в мороз, целый день. Устанете.
– Уже иду в правление, оттуда домой. Как внуки?
– Внуки – здоровы. Слава богу. На неделе приедут. Рассветовское масло возьмут, я в магазине – Маше кладу. Она сегодня привезла из райцентра свежее, дневное. Говорит, очередь с утра – всё разобрали.
Маруся улыбнулась. Улыбка у неё была такая, какая бывает у деревенских женщин после шестидесяти: без зубов посередине, с морщинами вокруг глаз, с искоркой, которая выживала всё: войну (Маруся была в детстве на оккупированной территории), голод, потерю мужа, три своих сына и десять внуков. Такую улыбку нельзя сыграть, такую улыбку можно только вырастить.
– Маша в магазине – работает? В мороз?
– Работает! В мороз – люди за маслом идут больше, чем в тепло. Зимой кушают больше жирного, так организм требует. Маша – молодец, с утра до закрытия. В прошлое воскресенье, говорит, двадцать бидонов молока продала. Двадцать! За один день!
Двадцать бидонов молока – это чистая прибыль около пятидесяти рублей, только от молока. Плюс масло, творог, колбаса. В день в магазине оборот в морозы увеличивался, потому что люди запасались впрок, и я об этом знал из ведомостей. Но знать из ведомостей – одно, а слышать от Маруси у старого магазина, с бидоном в руке и на морозе тридцать четыре, – совсем другое. Цифры становились людьми. И это было то, ради чего цифры считались.
– Маруся, идите домой, согрейтесь. И внукам передайте привет.
– Передам, Пал Васильевич. Спасибо.
Пошла дальше. Маленькая фигурка с бидоном, по деревенской улице, на минус тридцать четыре, под газовым фонарём, от которого падало жёлтое пятно на снег.
В правлении Лёха сидел у себя на складе. Я заглянул. Лёха в телогрейке, с кружкой чая, над амбарной тетрадью. Записывал что-то.
– Лёх, в мороз на складе – это зачем?
– Запасы считаю, Палваслич. Привычка. Зимой – точнее выходит: товар не ходит, всё на месте, сличай с накладными. Нашёл две ошибки за прошлый месяц, мелкие, но есть. Сейчас корректирую.
– Сам-то греешься?
– Чай пью. И буржуйка, не замёрзну. А работа – идёт спокойно.
Лёха Фролов, двадцать восемь лет, завхоз колхоза «Рассвет», муж Маши-продавщицы. Человек, для которого склад был не местом работы, а формой бытия. Складская дисциплина у него была в крови. Пять лет – ни одной недостачи. Он знал каждый мешок цемента, каждый подшипник, каждую лопату. В 2024-м из Лёхи получился бы отличный складской менеджер с ERP-системой, и зарплата у него была бы на порядок больше. Здесь – амбарная тетрадь, чай, буржуйка.
Я постоял минуту, посмотрел на него, молодого и сосредоточенного, и ушёл к себе в кабинет.
Университет шёл, несмотря на мороз. По средам и субботам. В морозный вечер двадцать четвёртого января (минус двадцать девять, посветлее ко дню) у Сомовой была лекция по себестоимости. Аудитория – тридцать семь человек. Полная. Никто не пропустил из-за погоды.
Я зашёл в клуб, постоял у дверей. Не слушал лекцию целиком, но последние десять минут услышал.
– … таким образом, себестоимость продукции можно рассчитывать разными способами: по сокращённой номенклатуре затрат, по полной, с поэлементной группировкой или с калькуляцией по видам продукции. Каждый метод даёт разный результат, и выбор метода зависит от цели. Если цель – принимать управленческие решения, метод один. Если цель – отчитываться перед вышестоящей организацией, метод другой. Хороший бухгалтер должен владеть всеми методами и применять их по ситуации. Вопросы?
Кузьмич поднял руку:
– Ирина Пална, я – ну вроде понял. Но у меня в голове одна мысль: а если методов много, а у нас в колхозе один – кто-то неправильный метод применяет. И либо бригада в плюсе по одному методу, а по другому – в минусе. Как быть?
Сомова кивнула. Улыбнулась (у Сомовой улыбка появлялась один-два раза за лекцию, когда был очень удачный вопрос).
– Иван Михалыч, вы попали в точку. Это – центральный вопрос управленческого учёта. Ответ: метод должен быть выбран один, объявлен заранее и применяться последовательно. Тогда результаты сравнимы во времени: текущий месяц можно сравнить с прошлым, этот сезон – с прошлым сезоном. А если менять метод – всё рушится. Метод – это система координат. Без системы координат любые цифры бессмысленны.
Кузьмич кивнул. Записал. В тетрадку.
После лекции, когда все расходились, Андрей подошёл ко мне. В руках – учебник Сомовой и конспект.
– Палваслич, а правда, что себестоимость молока можно считать по-разному?
– Правда, Андрей.
– И мы – по какому методу считаем?
– По упрощённой калькуляции. В нашем масштабе – достаточно. Когда вырастем в четыре раза, перейдём на полную. Нам уже сейчас начинает не хватать упрощённой: ферма большая, переработка сложная, магазин. Скоро придётся менять.
– А вы меня научите? Когда начнёте менять?
– Научу.
Он кивнул. Молча, серьёзно. Пошёл к выходу, в мороз, с учебником под фуфайкой (чтобы не промёрз, у Андрея свои методы сохранности книг).
Вечер. Дом.
Валентина сидела за кухонным столом, проверяла тетради. Мишка, на каникулах (третья неделя), в своей комнате, чинил что-то: слышно было, как паяет (запах канифоли шёл через щель под дверью). Катя – за столом напротив матери, тоже с тетрадкой, но не школьной. Новой. Большой, в клеёнчатой обложке, с надписью «Для серьёзных стихов».
Тетрадку подарил Мишка. На Новый год, 1984. Привёз из Курска, специально: купил в магазине «Канцтовары», выбирал полчаса. «Кать, это – чтоб ты в настоящей тетрадке писала, а не в школьной вырванной», – сказал, когда дарил, и Катя была серьёзна, как перед получением ордена. С тех пор она писала только туда. В обычные тетради – только черновики. В эту – чистовое.
Я переоделся, умылся, сел за стол. Валентина подвинула тарелку (щи, разогреты на газу, рядом – кусок белого хлеба, к щам – сметана из рассветовского творога, наша). Ела я медленно, потому что слишком устал, чтобы есть быстро. Валентина проверяла сочинения (шестой класс, тема: «Моё любимое время года»). Катя писала. Время от времени останавливалась, сгрызала карандаш, потом писала дальше.
Ходики тикали. Ходики у нас были старые, настоящие, с маятником и гирей. На стене кухни. Доставшиеся от матери Валентины. Тикали пять лет, что я жил в этом доме (в этом теле), и, вероятно, тикали ещё двадцать до меня, при Дорохове-прежнем, и ещё до того, потому что ходики пережили несколько поколений. В деревне часы – это не просто прибор. В деревне часы – это ритм. Звук, по которому сверяется жизнь. Тик-так. Тик-так.
Минут через двадцать Катя отложила карандаш.
– Мам, пап, я написала.
– Читай, – сказала Валентина.
Катя встала. Прокашлялась. Прочитала.
Стихотворение было про январь. Про дым из труб, который поднимается вверх столбом. Про то, как холодно вечером идти из школы, но дома ждут. Про то, что зима – это «не дом без тепла, а тепло, которое видно на улице». Про газовые фонари, которые «горят, чтобы ты не боялся пустой улицы». Про то, как мама читает тетради, а папа ест щи, а «в это время в мире, может быть, что-то происходит, но мир далеко, а кухня – близко».
«Мир далеко, а кухня – близко.» Я замер. Шестью строчкой Катя сформулировала то, о чём я думал весь вечер, возвращаясь с ремонта труб, мимо Маруси с бидоном, мимо Лёхи на складе, через университет Сомовой. «Мир далеко, а кухня – близко.»
Мир был далеко. В этом мире Корытин звонил своим контактам. В этом мире Стрельников готовил какие-то документы для ЦК. В этом мире Андропов лежал на диализе и уходил. В этом мире Рейган говорил что-то про «империю зла», и Тэтчер в Лондоне готовила какие-то санкции, и корейский «Боинг» всё ещё был пятном, которое не смывалось, а где-то в горах Афганистана были Колька Марков, и многие другие двадцатилетние.
А кухня была близко. Ходики тикали, щи остывали, Катя читала стихотворение про январь, Валентина улыбалась, Мишка паял свою схему, пахло канифолью и тёплой едой.
– Кать, – сказал я. – Это очень хорошее.
– Правда-правда? – она сверкнула глазами. «Правда-правда» – вернулось; оказывается, не исчезло совсем, а просто перешло в те моменты, когда Катя по-настоящему волновалась. – Не просто хорошо, а – хорошо-хорошо?
– Хорошо-хорошо. Особенно про «мир далеко, а кухня – близко».
Катя покраснела, спрятала тетрадку, села обратно.
Валентина посмотрела на меня. Молча, долго. Не как после ссоры – примирительно; не как после Московской квартиры – тревожно; просто – как смотрит жена на мужа, когда между ними нет ни ссоры, ни тревоги, а есть общая ходушка, общая кухня, общая дочь, общий вечер.
Я продолжил есть щи. Валентина вернулась к тетрадям. Мишка в своей комнате перестал паять и что-то включил (приёмник? магнитофон? я не разбирал звуков молодой техники, которую он собирал из того, что нашёл в Курске и в моих старых запасах): полилась музыка. Какая-то эстрадная, негромкая, я не узнал.
Ходики тикали.
Пять лет в этом доме. Пятый январь. Пятая зима.
Кто бы мне сказал в ноябре семьдесят восьмого, когда я открыл глаза в чужом теле, в чужой кровати, в незнакомой деревне, что я за пять лет врасту в это место так, как растут только в детстве – я бы не поверил. Я был менеджером из Москвы, я был человеком, у которого в квартире стояла эспрессо-машина, а в холодильнике – йогурты без сахара. Я был из мира, где «кухня» – это место быстрого перекуса, где «зима» – это пробки, где «дом» – это квадратные метры.
А здесь – другое. Здесь кухня была центром жизни. Зима – не помехой, а частью года, к которой готовятся, как к важному событию. Дом – не квадратными метрами, а стенами, которые помнят предыдущие поколения, и ходиками, которые тикали ещё при бабушке.
В 2024-м я бы посмеялся над этой сентиментальностью. В 1984-м я сидел на кухне, ел щи, слушал, как Катя перечитывает своё стихотворение про январь (тихо, одними губами, для себя), и понимал: этот момент – то, что от меня останется. Не орден. Не хозрасчёт. Не статья в «Известиях». Этот момент – кухня, щи, ходики, дочь с тетрадкой.
Привычка? Нет. Привычка – это когда ты не замечаешь. А я замечал. Каждую деталь. Запах валентининой блузки (стирала сама, с хозяйственным мылом – советское мыло, которое пахнет не парфюмом, а чистотой). Блеск лампы в катиных очках (недавно ей прописали очки, для чтения; носить стесняется, но дома надевает). Ритм валентинкиной ручки – она чиркала красным по ошибкам, и ритм был как пульс: ровный, размеренный, успокаивающий. Щелчок приёмника в мишкиной комнате. Тиканье ходиков. Скрип половицы под моим стулом, когда я сдвигал его.
Жизнь. Простая, по-деревенски необычная, и бесконечно точная в каждой своей секунде. Мир был далеко. Кухня – близко.
А завтра – снова работа. Мороз не кончится скоро, Василий Степанович будет обходить остальные трубы (профилактически, чтобы не случилось следующее ЧП), Маша поедет с поставкой в магазин (если трасса проходима), Андрей продолжит читать учебник Сомовой, Лёха – считать на складе. И через две недели Андропов умрёт, и страна замрёт, и в правлении зазвонит телефон, и голос на том конце скажет мне то, что я и так знал заранее.
Но пока – январь. Ходики. Щи. Катины стихи.
Пятый год. Не привычка – жизнь.
Я доел щи. Вымыл тарелку. Сел рядом с Валентиной, взял из её стопки одну тетрадку (шестой класс, сочинение: «Моё любимое время года», подписана аккуратным почерком «Иванова Лена»), прочитал. Зима. Лена любила зиму за то, что «зимой всё чистое и тихое». Валентина кивнула:
– Лена – хорошая. Чувствует.
– Да, – сказал я. И добавил: – Как и наша.
Валентина посмотрела на Катю. Катя увлечённо что-то правила в своей тетрадке, грызла карандаш. Валентина улыбнулась уголками губ. Я – тоже.
Ходики тикали дальше. Январь восемьдесят четвёртого шёл к концу. Впереди – февраль, и то, о чём я знал, и чего ждал с ужасом и облегчением одновременно.
Но пока – это. Пятый год. Пятый январь. Пятая зима.
Жизнь.








