Текст книги "Ветер (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
Соавторы: Алексей Новиков-Прибой,Борис Лавренев,Сергей Колбасьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Обратно в Севастополь мы шли медленно. Среди моря нас прихватила мертвая зыбь. Жаль было уходить от синих анатолийских гор, остававшихся такими же загадочными, как и раньше.
К вечеру в кают-компании «Смелого» Петр Мухин завел патефон и поставил пластинку, поднятую со дна с потопленного транспорта «Женероза».
Патефон хрипло пел незнакомую английскую песенку. Она поразила меня отчаянием, плохо скрытым под хвастовством и наигранным разгулом. Для меня эта песня звучала, как отходная неприветливой морской жизни Запада, как похоронное пение по последним традициям каторжного парусного флота:
В черный дождь и туман
Уходил в океан
Наш фрегат.
И тогда закричал капитан:
«Черт мне брат!
Вгонит в рифы тайфун, —
Все равно приплывем в Камерун!»
Наплевать!
Двадцать пять
Стариков моряков
Побожились давно,
Что нам больше тебя не видать,
Дом родимой страны,
Даль родных берегов, —
И пойдем мы ко дну
Под холодную, злую волну.
Двадцать пять
Моряков-стариков
Побожились об этом давно…
Нам тонуть или жить – все равно!
Нам на все наплевать
Сорок раз и еще двадцать пять
Баранов не выносил этой песни. По его словам, она воскрешала глупую лихость, который гордился старый флот. Невежественные капитаны, злые, как цепные псы, угрюмые матросы, жившие от жратвы до жратвы, усталые и проклинающие море, жулики арматоры – все это разрушало наивные мысли о прелести старинной морской службы.
Баранов хорошо знал моряков всех стран. Он с раздражением вспоминал прославленных английских моряков – бесстрастных и надменных. Лучшие, по его мнению, моряки были турки и французы. Но больше всего он любил наших моряков – и полярников, и краснофлотцев, и моряков торгового флота – отважных, добродушных, чувствующих свое достоинство людей. Для них героизм был ни чем иным, как будничной работой.
В Севастополь мы вернулись в спокойный зимний день. Ледяной воздух покалывал горло. Изо рта шел легкий пар. Цвет неба сливался с цветом серо-голубых военных кораблей. В воде ныряли бакланы.
Любопытные яличники торопливо помчались к нам, как только нос «Днепра» с единственной мачтой показался в Северной бухте.
Баранов и команда «Смелого» приготовились к граду насмешек. Но зрелище разорванного океанского парохода было так величественно, что яличники забыли о Баранове. Только на берегу один из них, самый кроткий и потому неудачливый, сказал:
– Ну и везет вам, товарищ Баранов. Опять попали в очевидцы!
Я решил поехать в Коктебель повидаться с Гартом и отдохнуть от обилия впечатлений. Оно утомляло не меньше, чем напряженная умственная работа.
Вечером я зашел к Сметаниной и там застал Зою Юнге. Она прилетела из Феодосии и через два дня собиралась лететь в Коктебель.
Я спросил ее, не может ли она взять меня с собой. Зоя тотчас же согласилась.
Это была высокая девушка. Ее рыжеватые блестящие волосы лежали волнами. Она часто встряхивала головой, чтобы привести их в порядок. Свое отношение к людям и их поступкам она высказывала решительно и резко.
Мать
– Ну что, – спросил я Гарта, когда мы остались одни и легли на походные койки, – удалось вам найти материал для рассказа?
– Кажется, – ответил он. – Я встретил здесь командира корабля Нагорного. Я записал его жизнь.
– Дадите прочесть?
– Конечно, – сказал Гарт и поднялся с койки. Он достал из стола рукопись. Рассказ назывался «Мать».
«Родился я в маленьком городке Ени-Кале около Керчи. Пыльный этот и древний город лежит на берегу мутного Керченского пролива. Слово „лежит“ к нему, пожалуй, больше всего подходит. Городок наполовину лежит в развалинах, заросших колючками и засыпанных битым стеклом.
Матери посылали нас, мальчишек, на эти развалины пасти худых коз. Сколько мы своей крови там оставили – трудно сказать. У меня на ногах до сих пор шрамы от этих осколков.
Народ в Ени-Кале жил скупой и небогатый – рыбаки, конопатчики да шкиперы с азовских байд. Самыми богатыми жителями были два контрабандиста – Анастас и Жора, хитрые и отчаянные греки.
Отец мой служил маячным сторожем. Маяк стоял недалеко от города, на мысу. Мыс от маяка получил название „Фонарь“. Маяк давал, как сейчас помню, белый огонь с частыми проблесками.
Потом, когда отец отдал меня на рыбачью байду, бывало, идем ночью в шторм, шкипер пошлет тебя на ванты, и сиди мерзни, смотри, пока не увидишь огонь фонаря. Как только заметишь его, кричишь вниз: „Старик подмигивает!“ Такая была традиция. Раз „старик мигает“ – значит, мы дома. Тут же вытаскивали водку, закуску и, не дожидаясь берега, начинали пить. Пить не давали только штурвальным.
Отец у меня пил крепко, но только по праздникам. Когда напивался, бил и меня, и мать. Выгонял из дому и кричал: „Я старый царский боцман и желаю свободной жизни. Хватит с вас. Заели мой век, прилипалы“.
Когда отец не пил, был он унылый, неразговорчивый, очень боялся начальства. Часами молчал, рубил топором табачные корешки. Мать его не любила.
Мать у меня была слезливая женщина, бывшая керченская кухарка. Руки у нее были жилистые, с синими вздутыми венами, кривые от работы. Все ногти от стирки сошли и новые выросли толстые и горбатые.
Школу я не окончил. Отец отдал меня рыбакам. Худенький сделался, в чем только сила держалась.
Читал из-под полы. Помню, прочел „Отверженные“ Гюго и несколько лет с этой книгой не расставался. Истаскал ее вконец, хотя много и не понял.
Когда подрос, забрали меня матросом во флот, в Севастополь, но по слабости здоровья списали на берег и отправили рабочим на Морской завод. Работал я электриком.
Матросы – сами знаете – народ с искрой в голове, бывалый и вольный. Многому я от них научился.
Была война. При мне все было – и февральская революция, и приезд Керенского, и случай с Колчаком, когда он выбросил золотой кортик в море, чтобы не отдавать его матросам, и немцы, и англичане, и деникинцы, и Врангель. Все я перевидел и все понял.
После войны я остался рабочим на заводе. Жил я далеко от города, в Инкермане. Место пустынное. В то время там белая контрразведка расстреливала людей.
Бывало, ночью слышались выстрелы, крики. Лежишь в темноте, до утра глаз не закроешь, и ругаешь себя последним подлецом.
В комнате у меня было тепло, сверчок кричал, и так это не вязалось с убийствами, что даже не верилось. Иногда вставал и ночью выходил осторожно во двор и слушал, – ничего, только звезды полыхают над бухтой.
Но однажды зимой вышел я и слышу – стонет кто-то за оградой. Я пошел на стон. Тихо зову: „Товарищ!“ Он смолк. Я выждал. Знаете, как охотники выжидают, чтобы закричал перепел. Слышу – опять стонет. Я быстро подошел, нагнулся – вижу, человек!
Втащил я его в комнату, перевязал. Две раны у него были. Раны нетрудные, но человек потерял много крови, долго полз по степи и лежал у меня без памяти. Я его спрашивал, кто он, может быть, надо что-нибудь кому передать, а он только шептал, так тихо, что я не мог ничего разобрать.
К утру он умер. Так я и не дознался, кто он. Молодой, невысокого роста, в одном белье. Никаких документов у него не осталось.
Похоронил я его ночью за огородом. Могилу копал часа три. Земля там каменистая, а рыть надо было поглубже, чтобы в случае чего не нашли. Засыпал его щебнем и завалил сухими ветками.
С севера рвалась к Севастополю Красная Армия. У белых начинался, как тогда выражались, „вселенский драп“, иначе говоря – паническое бегство.
Контрразведка погрузилась на транспорт „Рион“. Он стоял у пристани в Южной бухте.
Я и двое товарищей решили действовать. Достали адскую машину. Принесли в мастерскую, чтобы припаять запалы. Бывший минер Мартыненко, тот, что во время восстания на „Очакове“ командовал миноносцем „Свирепый“, – маленький старик, простая душа, – стоял у двери, следил, чтобы никто не вошел, и бил кувалдой по прожектору – делал театральный гром. Искалечил прожектор вдребезги.
Запалы припаяли. Я переоделся в матросскую робу и пошел на „Рион“. Шел спокойно.
„Рион“ собирался отваливать.
Я протопал по трапу мимо караульного офицера. Поставил адскую машину в рундук около кочегарки. Никто не заметил. Машина была заведена на четверть часа.
За четверть часа надо было выбраться с парохода. Я решил действовать осторожно, в крайнем случае остаться на „Рионе“ и взорваться вместе с контрразведкой. У меня не было часов, и я все время про себя считал до девятисот. Адская машина должна была взорваться через девятьсот секунд. Этот счет очень помог мне. Я так им был занят, что почти не волновался.
На двести двадцатой секунде я подошел к трапу, на двести тридцатой офицер сказал мне: „Ты куда лезешь, сукин сын! Сейчас отвал“. Я показал ему на какую-то женщину на пристани: „Вон маруха моя стоит, принесла папирос на дорогу. Разрешите сбегать на две минуты“. Он говорит: „С такой и за минуту успеешь управиться. Вали!“
На двести сороковой секунде я был за пакгаузом, а на трехсотой – уже наверху, в Пушкинском сквере. Женщина эта, между прочим, оказалась известной в Севастополе сумасшедшей старухой. Ходила она накрашенная и говорила по-французски.
Просидел я на сквере остальные шестьсот секунд. Выкурил за это время десять папирос. „Рион“ отвалил, но взрыва не было.
У меня похолодело под горлом, – неужели мы ошиблись с машиной? Начал вспоминать по порядку, как мы ее заряжали и ставили запалы, – и в это время ударил взрыв. В прибрежных домах вылетели стекла. „Рион“, весь в пару, осел на левый борт и начал тонуть. Почти никто с него не спасся. Так я свел короткий счет с контрразведкой.
Красные продержались недолго. Снова пришли белые. Кое-кто знал, что я взорвал „Рион“, и мне пришлось бежать от расстрела.
Я пешком пробирался в Ени-Кале. Думал, что там легче укрыться. Весь Крым был под белыми.
Шел я горами, по яйле. Идти было трудно, порою невыносимо. Известняк покрыт большими воронками и трещинами, и я сбил себе в кровь ноги. Изредка я замечал на вершинах татар-чабанов с отарами овец, но обходил их из-за собак. Горные овчарки разорвут в клочья.
Шел три дня, пока вышел к Коктебелю. Два дня я ничего не ел, раны на ногах горели, и я ругался от боли.
Пришел в Коктебель и понял, что дальше идти не могу. Зашел к болгарам-крестьянам. Хмурый народ. Женщины и даже девочки носят у них все черное, как траур. Молодой болгарин дал мне напиться солоноватой воды и сказал:
– Здесь не дело ни сидеть, ни ночевать. Увидят солдаты – всем будет каюк. Иди к Максу.
Я спросил, кто такой Макс. Болгарин ответил, что Макс – хороший человек. Только он один может меня спрятать в Коктебеле.
Так я попал в дом к поэту Максимилиану Волошину. Все его звали Максом.
Встретил меня низенький бородатый человек, посмотрел на мои ноги, ничего не спросил и сказал: „Иди скорее за мной“. Отвел меня в укромную комнату, а сам ушел. Через несколько минут пришла женщина и перевязала мне ноги. Меня накормили. Я уснул и проспал около суток.
На следующий день Волошин опять пришел и сказал, чтобы я ничего не боялся: у него в доме белые не посмеют меня тронуть.
На десятый день я собрался идти дальше, в Феодосию. Ноги зажили, боль прошла. Волошин проводил меня до половины дороги. Он дал мне письмо в город к одному художнику с просьбой мне помочь. Я поблагодарил его. Мы расцеловались. Он долго стоял и смотрел мне вслед.
Больше я его не встречал. Только теперь, через пятнадцать лет, я пошел на его могилу в сухих горах и принес на нее с морского берега несколько гладких зеленых камней. Мне передавали, что Волошин просил его могилу засыпать морскими камнями.
В Феодосии я пробыл два дня у художника. Спал в его мастерской за неоконченными картинами, как за ширмами.
Художник – старый поляк, человек сухой и молчаливый, – меня почти не заметил. Только при первой встрече он проворчал:
– Мне совершенно все равно, кто вы и почему скрываетесь. Мне нет никакого дела до офицеров и большевиков. Все вы мешаете людям работать.
– Если я мешаю, то уйду, – ответил я и пошел к двери.
– Если вы выйдете раньше, чем я вам позволю, – сказал он, – то я сейчас же пойду в контрразведку и донесу на вас. Поняли?
Через три дня он так же на ходу, не отрываясь от работы, сказал мне:
– Теперь можете убираться.
Я ушел. Вскоре я узнал, что в городе рыскала по улицам отчаянная офицерская сотня и выйти было невозможно. В тот день, когда художник меня выгнал, сотня ушла в Симферополь.
Голодный, с избитыми ногами, добрался наконец до родного городка, до отцовского дома.
В каменоломнях под Керчью в то время, сидели, как звери в норе, два партизанских красных полка. Белые выкуривали их оттуда ядовитыми газами и замуровали входы в пещеры.
Время было опасное.
Дома меня встретила мать. Заплакала и села на лавку.
Я осмотрелся кругом, и тоска вошла в сердце, как болезнь, – пусто, голодно, тараканы шуршат под обоями, а за оконцем все те же хибарки с побитыми стеклами, ходят оборванные старики, и ветер несет и несет с севера белую пыль.
– Где папаша? – спрашиваю мать. – И дайте мне чего-нибудь поесть. Двое суток я иду голодный.
Она собрала мне поесть – соленую камсу с коркой хлеба. За едой я рассказал, что мне надо скрываться. Она дрожит и утирает платком глаза. Куриная слепота у нее была, должно быть, – глаза все время слезились.
В то время я пожалел, что вернулся домой. Но делать было нечего. Я остался дожидаться отца.
Отец пришел к вечеру – весь в глине, злой и усталый. Поздоровался, посмотрел на меня и молча сел на лавку. Мать принесла керосиновую коптилку, поставила на стол. Отец задул ее и все сидит, молчит в темноте. Потом сказал хрипло:
– Дура баба, как индюшка. Лампой может нас выдать. Тебя кто-нибудь видел?
– Не знаю.
– От белых у отца решил сховаться?
Я смотрел на него, и у меня все тяжелее становилось на сердце.
– Поживешь – узнаешь. Господа офицеры каждый день на работу гоняют. Маяк теперь не горит.
– Окопы роете?
Отец молчит. Мать меня толкает в спину, – отцу в темноте не видно. Тут я догадался, что отец ходил замуровывать ходы в каменоломни. Я ничего не сказал, но решил утром уйти из дому. Голова болела от обиды за людей.
– Пулеметы на нас наведены, – сказал отец. – Под пулеметами работаем. Ты бы ложился спать, Андрюша.
Сказал он это ласково, и я чуть тогда не заплакал. Должно быть, перетерпел много и не ожидал от отца такой сердечности.
Разделся, лег и уснул. Сколько проспал – не помню. Ночью кто-то меня дергает за плечо, плачет надо мной, просит проснуться. С трудом открыл глаза. Тьма, ничего не видно. Слышу – мать шепчет:
– Андрюша, вставай. Вставай, Андрюша, смерть за тобой идет.
– Что такое?
Мать не может говорить, дыхание у нее спирает.
– Старик, – говорит, – куда-то пошел ночью. Как бы не было беды, Андрюша. Одевайся. Я проведу тебя до Анастаса. Он верный человек. Он – друг, не обманет.
– Куда пошел папаша? – спрашиваю ее.
Она трясется, молчит.
Я быстро оделся. Мать накинула дырявый платок, и мы пошли из дому. В жизни не видел я такой ночи. Ветер бьет злым снегом и галькой в лицо. Тихо в городке – все собаки подохли от голода. Темно – не видно своей руки.
Потом слышим – идут! Я втащил мать за рукав в какой-то двор, за ворота. Прошли.
– Это они, – говорит мать. – Винтовками брякают. И старик с ними. Я его шаг хорошо знаю.
Анастаса я помнил еще с детства. Был он грек из города Воло. Человек отважный и верный, старый контрабандист.
Я ему сказал:
– Надо бежать на тот берег пролива, в Тамань. Перевези, будь другом.
– Скольких?
– Вот нас двоих – меня и мать.
– А старуху зачем?
– Надо.
– Едем, – говорит Анастас. – Минут пять назад „они“ тут прошли. Время горит. Айда на берег! Денег твоих мне не надо.
Мать стоит в стороне и плачет. Я хотел ее успокоить, говорю:
– Не плачь, мамуся. Все, даст бог, обойдется.
Ради нее я бога помянул. А она мне отвечает:
– Не сердись на меня, Андрюша. Один ты у меня на свете, и ради того я с тобой не поеду.
Я ее, признаться, не понял. Анастас меня торопил. Ждать было нельзя. Мы кинулись на берег, к дощатой пристани. Я обнял мать и соскочил в шлюпку. Отчалили.
Ветер. Человеческого голоса не слышно. Но все же мне почудилось, что на берегу кто-то не то стонет, не то плачет. Догадался, что это мать, но не до того было – пришлось грести что есть силы.
Я гребу, а Анастас сидит на руле. Отчаянный был моряк. Ночью нюхом все знал. Одного только боялся – чтобы не попасть под „фонарь“, – так рыбаки называли прожектор с белого миноносца, сторожившего пролив.
Но „фонаря“ не было видно. Белые были уверены, что в такую ночь никто не решится удирать на тот берег.
Минут через десять с нашего берега ударило несколько выстрелов. Тотчас же лег на воду огонь прожектора с миноносца. Он медленно полз по горизонту, и тут я увидел, в какую штормовую ночь мы вышли, – пролив был седой от бурунов.
– Ложись! – крикнул мне Анастас. – Ложись, зараза! Пропадешь из-за своей головы!
Мы легли на дно лодки. Дымящийся свет осторожно подходил к нам, и Анастас шепнул мне:
– А ну, как буруном нас на счастье закроет? Шлюпка моя белая, пена белая, – может, беляки не увидят.
Но в ту же минуту уключина вспыхнула и засверкала. Свет остановился на шлюпке. Он дымился и качался вместе с волнами.
– Труба! – крикнул Анастас и вскочил. – Нащупали! Сидай на весла, Андрюха, и греби, пока душа в тебе держится.
Я греб и стонал от напряжения. Я ослеп. Свет бил в лицо, пришлось грести с закрытыми глазами.
Глухо хлопнул один выстрел, потом второй, третий. Пуля звякнула об уключину и рикошетом ударила в плечо. Я сполз на дно шлюпки, где плескалась нефтяная жижа.
Анастас пересел на весла. Он греб бешено. Воздух свистел в его зубах.
Наконец высокая волна закрыла нас, и стрелять перестали. Потом на луч прожектера наползла черная тень. Это был давно погасший плавучий маяк у таманского берега. Мы спрятались за ним и ждали, пока прожектор уйдет в сторону. Кровь текла у меня по спине. Я не чувствовал боли, но не мог пошевелить рукой.
Шлюпка ткнулась носом в берег. Анастас помог мне выйти на мокрый песок. Он дал мне кусок хлеба, махорки и спичек, завязал оторванным рукавом рану и исчез в темноте. Он даже не попрощался со мной. Я не успел его поблагодарить.
Я забился в кусты и пролежал до рассвета.
Начало светать. Я пошел по пескам к обрывистому берегу. С трудом я доковылял до одинокого рыбачьего дома и постучал в ставню. Мне было безразлично, кто живет в этом доме, – лишь бы меня пустили в тепло, к печке, дали уснуть.
Дверь отворилась, и на крыльцо выбежала девушка в теплом платке и сапогах. Она вскрикнула и прижалась к косяку. Я, должно быть, выглядел очень страшно в рваной рубахе, с окровавленной перевязкой, синий и промокший.
– Откуда вы это? – спросила девушка громким шепотом.
– Из Керчи. – Я показал на пролив. Там в осеннем грязном воздухе чернели керченские горы.
Я сел на ступеньку и потерял сознание.
Пришел я в себя в белой комнате с низким потолком и тусклыми оконцами. В печке трещала солома. Пахло ржаными лепешками. От этого запаха сводило челюсти.
Были слышны два голоса – женский и мужской. Мужчина говорил, что меня надо проводить до Темрюка, а оставлять здесь опасно. Женщина упрямо повторяла одно и то же:
– Нехай остается. На человеке лица нет, – пусть передохнет.
Девушка настояла на своем – меня оставили. Девушка – звали ее Настя – все поглядывала в степь и прятала меня, как только вдали появлялся человек. Отец ее, рыбак, ворчал на меня за мою молодость. По его мнению, это был мой самый великий грех.
Старик рыбачил около Тамани и занимался мелкой торговлей. Он открыто плавал в Керчь и возил туда сахарин, водку и пшеничные коржи. Из Керчи он приезжал трезвый, с кисетом, набитым деникинскими „колокольчиками“.
До революции старик был сторожем Англо-Индийского телеграфа. Теперь от этого телеграфа в степи торчала вереница невысоких чугунных столбов. Все провода были срезаны.
Настя была девушка очень капризная и застенчивая. Со мной она не разговаривала. Подавая мне обедать, она швыряла тарелки и без причины краснела.
Когда я оправился, старик, ругаясь на чем свет стоит, отвез меня в Темрюк, потряс на прощанье руку, сунул в карман денег и наказал не позже чем через год возвращаться и не морочить дочери голову. Я был далек тогда от мыслей о девушках и женитьбе, но слова старика запомнил.
Хотя и не через год, а гораздо позже, я вернулся в Тамань. Теперь Настя – моя жена.
Во время этого возвращения я узнал от Анастаса о смерти матери и отца.
Мать в ту ночь вернулась и застала в доме отца с юнкерами из „батальона смерти“. Она рассказала им, что ночью я вскочил, оделся и ушел в степь, в сторону Ак-Моная. Она якобы провожала меня до околицы. Юнкера дали несколько выстрелов в степь, арестовали мать и увели. Старушка просидела в тюрьме месяц и умерла от сыпняка.
– А отец? – спросил я Анастаса.
Он замялся.
– Погиб он вскорости после этого случая. Утонул на рыбной ловле.
– Как утонул?
– По делам вышла и смерть, – неохотно ответил Анастас. Он сделал вид, что не слышит моего вопроса.
На этом оборвалась прежняя жизнь. Я попал в Балтийский флот, окончил школу командного состава и теперь командую кораблем.
Я человек без всяких предрассудков, бывал в боях, но от одного предвзятого настроения никак не могу избавиться. Ругаю себя за это сильно. Не люблю Керчь и Ени-Кале и ни за какие блага туда добровольно не поеду. Хоть отдавайте меня под суд!»