Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Курт зажег спичку, бережно поднес к трубке, снова раскурил.
– Вот моя история, и вот мои выводы. Те доски, какие еще держатся, надо разъединить, может быть разбить, потому что они искусственно склеены и потому что таким клеем нельзя склеить людей в человечество. А в конце концов в этом наша цель. Согласен?
– Согласен, – отозвался Андрей.
Курт подошел к нему и взял его руку.
– Ну вот. Хорошо. А теперь прошу тебя сказать мне прямо, что я был скотиной… в Нюрнберге, в трамвае.
Андрей обнял его и рассмеялся.
– Нет, нет! – воскликнул Курт, отстраняясь. – Ты должен мне сказать, что ты тогда думал!
– Мне было страшно. Я чуть не плакал, когда вспоминал тебя… каким ты тогда был…
Курт стукнул себя кулаком по голове.
– А-а-а! А-а-а! Какой я идиот! Иди-и-от!
– Дело не в этом, – остановил его Андрей. – Ты мог думать тогда по-другому.
– Я думал как скотина.
– Сейчас ты думаешь иначе. Но ни тогда, ни сейчас тебя не пугала война. Переменилось ли в тебе что-нибудь? Я остался прежним: мне отвратительно само слово «война».
– Подожди, – произнес Курт, – подожди, подожди. Я понимаю тебя… Но неужели ты допускаешь, что я не задумывался над этим? Есть разные войны! И чем ты уничтожишь войну, если не войной же? Не сопротивлением войне? Ведь нет другого пути, нет, нет, нет!
Он топнул ногой и закричал:
– Кровь, кровь – вот что тебя пугает. И эта вечная опаска, что зло рождает зло. А что ты можешь предложить мне взамен зла? Из меня тянут жилы, по ниточке, без остановки всю жизнь. И мне же предлагают строить эту мою жизнь на добре, потому что – зло рождает зло. Откуда мне взять добро, если кругом – зло? Докажи мне, что злом нельзя добиться добра.
– Этого я не могу доказать.
– Значит, путь один?
– Значит, да.
– Тогда о чем же ты?
– О том, что это страшно и… унизительно, – проговорил Андрей с таким усилием, точно его душили слезы.
Курт сжал его руки.
– Милый, милый друг. Ты действительно не переменился. Я часто вспоминал тебя вот таким – с этой доброй, растерянной улыбкой. Мне было бы даже жалко, если бы ты утратил ее. И, послушай, я – настоящий твой друг, навсегда. Помнишь Нюрнберг, с холма? Я тогда испытал счастье. Ты знаешь, я никогда не жил с женщиной, то есть подолгу и хорошо. Что это за чувство? Если такое, как тогда, на холме, – и всегда такое, постоянно – нужно, наверно, родиться с особым даром, чтобы выдержать. Я говорю о том восторге, помнишь? Это должно изнурять… Ты дополняешь меня. Мне хорошо, когда я знаю, что ты вот такой, милый друг, с твоей растерянной улыбкой. Теперь здесь, в Москве, после всего, что произошло, я хочу, чтобы мы повторили нашу присягу. И чтобы ты забыл то, что нужно забыть.
Андрей притянул Курта к себе, охватил его широкую спину.
– Я помню только одно, Курт: как мы сказали друг другу навсегда.
– До самой смерти! – произнес Курт, с какой-то строгой пристальностью вглядываясь в Андрея.
Потом он улыбнулся и, неловко складывая слова, точно чтец, выронивший книгу, добавил:
– Школьническое или не знаю какое в чувстве к тебе у меня. Дружба, мистическое что-то. Но мне не хочется бороться с нежностью к тебе. Хотя подсознательное – смешно.
Он помолчал. Потом выправился и опять заговорил, как по книге:
– Я считаю, что не должно быть чувств, недоступных пониманию. И, конечно, все чувства следует подчинить раз навсегда рассудку. Только в этом случае за бессмысленностью видишь смысл и за страданием – радость.
– Однако вот что, – перебил Курт самого себя. – Я рассказал обо всем, что пережил, а о тебе не знаю ничего. Рассказывай. Я буду молчать. Ни слова больше. Почему ты скучен?
Андрей кивнул головой на окно.
В желтоватых сумерках темнел осыпавшийся Нескучный сад, колебались, словно бумажные, фермы Крымского моста, плыла под него черная Москва-река. И над садом, над мостом, рекою, непроницаемой для глаз плитой, кружила воронья стая.
– Ужасно. Этот призрак заслоняет собою все. Голод! Чтобы переступить через него, нужно быть очень смелым. И что за ним?
– Эх ты, революционер! Стыдно, Андрей.
– Я – революционер? Мне до сих пор совестно пройти мимо нищего, не подав ему милостыни.
– Тем не менее у тебя сегодня дрожали руки, когда солдаты в посольстве говорили, какого жару они зададут dem oberen Zehntausend [14] 14
Верхним десяти тысячам, то есть «верхушке» общества (нем.).
[Закрыть] в Германии.
– Ах, Курт, Германия… Как мне хотелось бы очутиться сейчас там…
Курт настороженно взглянул на Андрея и сухо проговорил:
– Там тебе нечего делать. Это от усталости или непонимания, что твое место здесь, в России. У меня мелькнула мысль… Послушай. Меня назначают в глушь, эвакуировать пленных, образовать из них совет. Это в Семидоле – заброшенный, забытый угол. Поедем со мной. Там хватит работы, нужной для всех. Поедешь?
– С тобой – да, – ответил Андрей, не отрывая глаз от неподвижной точки где-то в пространстве, за окном.
– Прекрасно, добрая душа! Мы заживем с тобой великолепно, мы сдвинем горы! Брось смотреть на ворон! Смешной человек! Оставайся ночевать, чтобы лишний раз не слышать над головой зловещего карканья. Чудак! И говори же, говори обо всем, с самого начала, живо!
Он затеребил Андрея за плечи, оттащил его от окна и бросился разжигать прокопченную керосинку, расшвыривая попадавшийся под ноги хлам. Комната Курта, здесь, в Москве, на чердаке бывшего лицея, напоминала его нескладную нюрнбергскую мансарду.
И ночью, когда Курт и Андрей, закрывшись шинелями, легли на узкой клеенчатой кушетке, похожей на те, какие стоят в приемных покоях, – московской беззвучной ночью Андрей рассказал своему другу о Мари словами, которые так просто приходили в Нюрнберге.
Он рассказал о встрече зимою на Лауше, и о свиданьях в парке Семи Прудов, и о том, как отпирал дверь своей комнаты в условный час, и как жаркими ночами кралась Мари по променадам.
Он дошел до последней встречи, до обещанья, которое дала Мари в последнюю минуту.
Тогда Курт дотронулся до его груди и так же тихо, как говорил Андрей, почти шепотом, сказал:
– Я понимаю, почему ты хочешь туда.
И так как Андрей затих, спросил, погодя несколько минут:
– Значит, самое большое в твоей жизни за эти годы – любовь?
Андрей сказал:
– Да.
И, погодя опять несколько минут, в застывшей ночи, в темноте, произнес Курт:
– А в моей – ненависть.
Ягоды
Вводить читателя в заблуждение насчет названия этой главы – нет смысла. Главы, посвященные цветам, не имеют особой связи с описанным в дальнейшем. Всем, конечно, известно, что за цветами наступает пора ягод, и одно сопоставление этих слов может зародить мысль о тенденциозности романа.
Но мы далеки от какой бы то ни было тенденции и, чтобы устранить всякие сомнения на этот счет, сразу приводим документ, побудивший нас столь двусмысленно назвать эту главу и совершенно необходимый для целей, сокрытых от поверхностного глаза.
В разгар лета на столбцах всеми уважаемой «Утренней газеты Бишофсберга» появилось следующее воззвание:
все в лес по ягоды! не давайте гибнуть добру!
Германские женщины! Да будет это слово услышано каждой разумной патриоткой. Все должны помочь великому делу!
Наше обращение касается особенно домашних хозяек небольших городов и женских союзов и объединений. Устанавливайте постоянные сношения с деревнями и сельскими общинами, побуждайте тамошних бедных жителей собирать лесные ягоды!
Сельские общины должны позаботиться о том, чтобы, с согласия лесничеств, сбор ягод происходил вполне систематично. Ни в коем случае не возлагайте этого большого дела на одних детей! Следите за тем, чтобы ягоды не счесывались с кустов, а собирались руками. Счесывание вредит будущим урожаям, и, например, черника оправляется после него только через несколько лет. Строгое блюдение этого совета сбережет также много труда по очистке ягоды от листьев перед варкой.
Система, применяемая для собирания ягод в Фогтланде, кажется нам наиболее целесообразной. Взрослые, опытные и знающие местность женщины руководят там группами детей. Получив от лесничества разрешение на сбор ягод, такие группы рассыпанным строем приступают к работе, снося найденные ягоды в заранее приготовленные корзины. Сбор начинают ранним утром и заканчивают к полудню, до наступления жары. Ягоды продаются затем на вес. Труд оплачивается в зависимости от урожая. Оптовая поставка сберегает время, которое обычно тратится на взвешивание мелких партий. Женщинам-руководительницам выдаются деньги, чтобы, если нужно, они могли поехать по железной дороге вместе с детьми. Это очень много значит – проехать в поезде хотя бы один конец утомительного пути.
Регулируйте спрос и предложение. Но будьте бережны с излишним трудом. Коль скоро покрыта потребность частных хозяйств, лазаретов и пр., отправляйте ягоды кратчайшим и выгоднейшим путем в соседние большие города. Самое лучшее – запродать ягоды какому-нибудь оптовому торговцу или консервной фабрике, так как только соответствующая специальная упаковка гарантирует безукоризненный транспорт.
Помните, что ни одна ягода не должна погибнуть в наших отечественных лесах! Ягодные изделия питательны и дешевы.
Германские патриотки, дело за вами!
С Лауше дул холодный, колкий ветер, по камню и асфальту неслись шумливые хороводы листьев. Стоял ноябрь.
Девятый день его прошел сурово и просто, как все дни до него – в скудости и нужде. Улицы бежали нескончаемым своим бегом, ничто не нарушало устава рабочих часов.
И только на одну минуту и в одном месте – неподалеку от ратуши, в тесном пологом переулке – жизнь дрогнула и приостановилась.
В этом переулке помещалась батальонная кухня, и солдаты, получив пайки, с хлебом и котелками в руках, разбегались по своим отделениям, расквартированным в соседних домах.
Какой-то медлительный солдат, тяжело ступая и раскачиваясь, мрачно смотрел в свой котелок, овеянный сероватым клубом пара. Его обгоняла торопливая, разбитная молодежь, перебрасываясь криками и посвистывая. Солдат шел не спеша. Вдруг он остановился, поднес котелок к лицу, подумал, потом размахнулся и швырнул посуду на дорогу, отрывисто и зычно крикнув:
– А!
И сразу весь переулок замер – молодые солдаты, женщины с детьми на руках. Все посмотрели на котелок, качавшийся на круглом боку, на желтую жижу, заструившуюся между камней, на сероватый парок, подхваченный и рассеянный ветром. Затем взгляды перебежали на солдата и застыли на нем.
Он шагнул на дорогу к пустому котелку, медленно нагнулся, поднял его и так же не спеша и грузно, как прежде, пошел своей дорогой.
Никто не проронил за все это время ни звука, и каждый двинулся своей дорогой молча, как будто ничего не случилось, и переулок начал жить по-прежнему, разве чуть-чуть медленней.
Так прошло девятое ноября в Бишофсберге.
Но на другой день ветер круто переменил направление.
На другой день вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле приехала на могилу своего мужа. Она выбрала сухие листья, набившиеся в капустку, которой была обсажена могильная насыпь, положила на нее вересковый венок и опустилась на колени. Сначала она молилась, потом стала озираться и прочитывать дощечки черных крестов, по-военному ровно выстроившихся на солдатских могилках. Единственный камень высился над строем этих крестов – братский памятник умершим воинам. На камне было высечено:
спите спокойно, герои!
мы благодарно помним о вас!
Марта Бирман прочла эту надпись, повторила ее вслух, и слова отдавались в ней какими-то глухими ударами:
– Мы благодарно помним о вас.
– Мы помним о вас.
– Мы помним.
Она вышла с кладбища и у ворот замедлила шаг, чтобы обдумать, куда ей направиться.
Из города по широкой прямой улице приближалась кучка женщин, одетых в траур. Они держались тесно, посередине дороги, шли стремительно, и ветер подгонял их, вздувая юбки и теребя длинные черные вуали.
Резкий говор женщин скоро долетел до Марты Бирман, но она не уловила ни одной раздельной фразы в том, что донес ветер, и стала ожидать, когда женщины подойдут ближе.
Ветер подхватывал их голоса, бросая вверх, и, точно ветром, поднимались над головами женщин руки, грозили кому-то и вытянутыми пальцами показывали вперед.
Обрывки, куски речей закружились над Мартой Бирман:
– У них все благополучно…
– А у них один ответ, на все один ответ!
– …конца не видно.
– Все равно!
– Пускай, пускай!
– …запрятали, благополучно…
– …спокойствие. А мы что – покойники?
– На запоре, под замком, чтобы никто…
– Убойная скотина.
– Прятать?
– …тогда увидим…
Марта Бирман ждала, что шумная процессия подойдет к воротам кладбища. Она стояла вытянувшись, как на привязи, стараясь в ломких фразах поймать какой-нибудь смысл. Но женщины, все ускоряя шаги, двигались мимо кладбища к Бисмарковой аллее. Внезапно из хаоса голосов вылетели ясные слова:
– Эй, божия вдова! Твой муженек лежит, видно, в надежном месте?
Чья-то рука показала на кладбищенские ворота, и опять тот же ясный голос позвал:
– Пойдем-ка с нами воскрешать мертвецов!
И – точно перерезали привязь, не пускавшую Марту Бирман, – она сорвалась и побежала к толпе.
Ее спросил кто-то на ходу:
– Военная вдова?
– Да, – ответила она, задыхаясь от бега и неожиданного волненья, – вдова кавалера Железного креста.
– Несчастная! – раздался голос.
– Пусть они вешают свои кресты собакам! – услышала она.
– Мы идем в больницу, за калеками! – прокричали ей.
– Может быть, наши мужья живы?
– Они держат взаперти калек, чтобы мы их не видели.
– Может быть, они держат там наших мужей?
– Чтобы у нас не портились нервы!
– У нас уже давно нет нервов!
– С тех пор, как у нас отняли мужей…
– Пора кончать войну!
Марта Бирман рванулась вперед, обежала тесную толпу, встала лицом к женщинам и надсадно крикнула:
– Стойте, стойте! Я знаю, что в этой больнице! Женщины, несчастные женщины! Мой муж был тоже солдат. Ему оторвало руки и ноги, он ослеп и оглох, он не узнал меня, когда я пришла к нему, туда, в больницу, перед смертью. Теперь он лежит вон там. Я знаю. Весь дом набит безногими, безрукими. Пусть выпустят их, пусть покажут, пусть!
Ее перебили пронзительные крики:
– По домам раненых!
– На улицу калек! Пусть все видят!
– Мы будем их возить по паркам и театрам!
– Пусть смотрят!
Марта Бирман показала на кладбище:
– Вон там целый город мужчин! Там мой муж, Альберт. Мой муж. И там написано: «Мы помним О вас, мы помним».
У ней вдруг перекосился рот, и визг ее разодрал все крики:
– Я помню тебя, Альберт! Женщины, женщины!
Ветер рванул и поднял вопли, стенанья, рванул длинные креповые вуали, и женщины в трауре бросились бежать.
За их траурной толпой, закруженной ветром в воронку, неслись в одиночку и кучками женщины, слетевшиеся неведомо откуда, точно листья в разгар листопада.
Ветер дул к аллее Бисмарка.
И когда сквозь оголенные ряды лип, подстриженных под кофейные чашки, многогранным хрусталем засветились окна больницы, женщины-одиночки и кучки женщин слились в сплошное озеро голов, и черными гребнями взмывались над озером креповые вуали.
– Женщины, жен-щи-ны!
Благополучный дом взирал на волнение женщин, слушал их визги и неколебимо приятно показывал свои отштукатуренные стены под кирпично-красной черепицей крыши.
Женщины сгрудились в подъезде, и тяжелая, как храмовые врата, дверь плавно и широко растворилась.
Какой-то человек в блистательно-белом халате, выбежав навстречу толпе, прокричал с отчаянием:
– Пощадите раненых, ра-не-ных, безумные!
И в ответ ему сотня голосов закидала надрывно:
– Мы пощадим!
– Мы знаем!
– Пощадите нас!
– Пощадим!
– Пощадим!
Куда исчезли запретительные надписи, параграфы, разделы и пункты? Кто попрятал четко урисованные дощечки с постановлениями, приказами и выписками из правил? Где пропали люди в белом, долгом которых было блюсти параграфы, постановления и порядок?
В коридоры, пронизанные сиянием начищенного бетона, белых потолков и стен, ворвались женщины в черном. С ними влетело в палаты и залы уличное беснованье, и впереди них, над ними, удесятеренные простором коридоров, неслись слезные вопли Марты Бирман:
– Я по-о-мню, Альберт! Я помню!
И потом:
– Вот здесь лежал мой муж, мой муж, женщины!
И снова:
– Я по-мню, Альберт, я помню!
Тогда емкие мужские голоса замешались в стенания женщин:
– Вынесите нас на улицу!
– Покажите нас людям!
– Несите меня в кресле – пусть посмотрят, что такое война! Вот, вот, смотрите, что такое война!
– Возьмите всех, кого можно поднять с постели!
И какой-то обмотанный бинтами чурбан гулко орал сквозь черную дыру, зиявшую в марле там, где мог быть рот:
– Покажите меня, я умею ходить! Покажите меня, я хожу!
В распахнутых халатах, в бинтах, бандажах, с гипсовыми перевязками, на клюках и палках раненые ковыляли и прыгали из палаты в палату, созывая:
– Кто может – на площадь, в город!
– Кто может – поднимайся!
А из палат отвечали этому зову немолчные стоны и проклятья.
И вот толпа женщин с визгом и воем подняла над головами кресло и двинулась к выходу. В кресле на подушке полулежал человек с толсто забинтованным задом. Подножка кресла была открыта и пуста. Левая рука калеки висела привязанной за шею. Правой он слабо помахивал, то показывая на свое утолщенное перевязкой туловище, то грозя кому-то в пространство.
Перед фасадом больницы шествие долго колебалось, обрастая толпой. Женщины выкатывали на улицу кресла, коляски, стулья, усаживали в них раненых, и раненые размахивали костылями и что-то выкрикивали неслышными хрипами. Молодой солдат, скинув с одного плеча мундир, поднял поблескивавшую никелем и лаком руку, и следом за ним раненые, державшиеся без помощи женщин, заголили стальные, картонные, кожаные руки, и патенты заторкали, заскрипели, заныли своими пружинами и рычагами.
И тогда толпа взвыла неистовым разноголосым воем и, подняв на плечи калек, с креслами, стульями, носилками и протезами в руках, тронулась по аллее Бисмарка и дальше – по улице мимо кладбища, и дальше – на площадь ратуши.
И впереди толпы, со взмытой ветром креповой вуалью, как с флагом, шествовала вдова кавалера Железного креста Марта Бирман из Тейфельсмюле.
Это был странный день.
«Утренняя газета Бишофсберга» неожиданно утратила присущее ей красноречие и с большим трудом, как сильно заикающийся человек, пробормотала что-то о волнениях в имперской столице. Редактор жарко высказывался за необходимость повышения почтового тарифа, и фельетонист описывал героическую защиту Камеруна колониальными войсками. Весь остаток номера был заполнен божественными пустяками.
Фрау Урбах, усталая от утреннего благотворения (по утрам она увязывала пакетики с сигарами для больных и раненых), присела перед окном, выходившим на площадь. Часам к двум вокруг ратуши начал собираться народ, и на выступы здания, на фонари и трамвайные столбы полезли мальчишки. Фрау Урбах спросила у горничной, что могло означать такое оживление. И так как горничная ничего не знала, она решила:
– Наверное, какая-нибудь победа. – И заметила недовольно: – Вечная история: власти узнают о событиях после всех. За всю войну ратуша ни разу не вывесила вовремя флагов…
Площадь мерно заполнялась народом, сыпавшимся изо всех улиц, дверей и ворот. Толпа становилась густой, и люди обращались лицом к улице, которой фрау Урбах не было видно.
Все, что произошло затем, развернулось с удивительной, почти невообразимой быстротой.
Откуда-то налетела стайка газетчиков, рассыпалась по площади, и быстрые, звонкоголосые продавцы засновали в толпе. Народ колыхнулся.
Маленькие белые листочки заплескались над головами и побежали по рукам. Раскаты придушенного гула покатились из конца в конец площади. Фрау Урбах позвала горничную:
– Сбегайте скорее вниз и купите телеграмму. Произошло что-нибудь исключительное!
И когда захлопнулась дверь, она произнесла самой себе, что с нею случалось очень редко:
– Может быть, мир?
В это время толпа подалась к улице, которой не видно было фрау Урбах, и, скучившись там, отринула назад, под напором плотной, сбитой из человеческих тел стены. Поверх этой стены колыхались кресла с непонятными комьями на них, которые шевелили какими-то подобиями голов и рук. Вдруг все запуталось в вихре бумажных листков, шляп, палок, зонтиков.
В комнату вбежала горничная и испуганно протянула фрау Урбах помятый листок.
Черным по белому, даже не просто черным, а иссиня-черным, на листке стояло слово:
Революция.
И не где-нибудь в России или в Китае – в чем не было бы ничего необычного, а
в Германии,
что было уже не только необычно, но даже
сверхъестественно.
Листок был экстренно выпущен социал-демократической газеткой.
На правой его колонке сообщалось об отречении и бегстве императора. На левой – о провозглашении республики. Внизу, через обе колонки, протянулась надпись, смысл которой был ничтожен по сравнению с бегством императора и провозглашением республики.
Но слова прыгали в глазах фрау Урбах, и смысл их путался. Она соединяла кусочки одного сообщения с обрывками другого и восклицаниями третьего. Получался как раз тот сумбур, который должен был объяснить происшедшее, но не объяснял его: отречение… выборы… республика… собрание… конец… учреждение… бегство… мир…
Ее глаза задержались случайно на строках о выборах в ландтаг, или в какой-то новый рейхстаг, или в какое-то конституционное собрание – разве это важно? В этом рассыпанном наборе слов, в этой болтовне она прочла слово – Урбах. И потому, что все время, пока листок дрожал у ней в руках, она думала об одной себе, о своем имении, о своем будущем, внезапно она стала не только видеть, но и понимать. И она осмысленно прочла:
…наш комитет выставит в числе прочих кандидатуру члена партии Урбаха из Лауше, в течение двадцати лет поддерживавшего социал-демократическое движение не словом, а делом. Мы не должны забывать, что член партии Урбах из Лауше, никогда не проявлявший себя общественно, сделал для…
Фрау Урбах откинулась на спинку кресла и закрыла глаза руками. Помятый листок соскользнул на пол.
Вот оно, возмездие… Его нельзя предупредить, его нельзя избегнуть, возмездие знает свой час.
Теперь, только теперь – к концу жизни – становится понятным этот человек, его таинственные проекты, спрятанные в шкафах, его запертая библиотека, его необъяснимые отлучки из дому. Все это делалось за спиной фрау Урбах, в ее доме, на ее деньги.
Теперь, только теперь становится понятной ее дочь – его дочь, дочь Урбаха – Мари, с вульгарными поступками, с упрямством и плебейским своеволием. Теперь поверишь темным слухам, которые свились вокруг Мари. От этой девчонки можно ожидать всего. Ведь она – дочь Урбаха! В ней нет ни одной кровинки фон Фрейлебен!
Теперь понятно все. Возмездие…
О, это опозоренное имя – фон Фрейлебен! Как могла она решиться загрязнить кличкой Урбаха честь и достоинство своего первенца, единственного, последнего ее крови, ее гордость – Генриха Адольфа?
Бежать! Бежать, как император… отречься от дома… от Урбаха. Конец… возмездие…
Фрау Урбах приподнялась, чтобы приказать укладывать вещи, чтобы собраться и уехать. Надо было спешить. Она выпрямилась, как стальная полоса, оправила платье, взяла в руку палочку с резиновым наконечником.
В этот момент вошла горничная, подала фрау Урбах телеграмму и повернулась, чтобы уйти.
– Погодите, вы мне сейчас понадобитесь, – сказала фрау Урбах и, как деловой человек, привычно вскрыла и развернула телеграмму. Текст ее был краток:
Обер-лейтенант Генрих Адольф Урбах 1 ноября в бою под Анкошем пал геройской смертью.
Адъютант штаба полка.
Фрау Урбах пропорола телеграмму ногтями, медленно согнулась и села в кресло. Потом она дернулась всем телом, точно ее что-то ударило снизу, и выкинула вперед больную ногу в шагреневом башмаке.
В ее глазах, обращенных к окну, на секунду отразилась мелькающая суета площади, и она осталась неподвижной.
Это была толпа.
Демонстрации, которые устраивались союзами и обществами Бишофсберга, демонстрации с лампионами и оркестрами равнялись в шеренги, роты, батальоны, и дети шествовали игрушечными полками, и женщины – сомкнутым строем, точно в турнгалле. Но это была толпа.
Дети и женщины, солдаты и бюргеры, калеки, нищие, мусорщики, рабочие, модистки, выбежавшие из мастерских, и батраки, приехавшие с ферм, неслись среди домов пущенной по ветру колодой карт.
Над ними не развевалось ни одного флага, и ни одна труба не созывала их к маршу, но какое-то невидимое, радостное и страшное знамя влекло их по площадям, променадам и улицам.
Мирные люди, из которых тысячи знали друг друга в лицо и сотни распивали за одним столом свою утреннюю кружку пива, – вдруг обернулись париями, и перед ними захлопывали двери, замыкали магазины, прятали базарные лотки, корзины и тележки.
Какой-то бюргер, все еще веря в силу установленных вещей, как отец еще верит в свою власть, когда сын впервые безбоязненно выкажет непослушание, – какой-то бюргер, заперев свою табачную лавочку, вывесил на двери картонку с объявлением:
здесь запрещается делать революцию.
В самом деле, не могли же люди, проснувшись утром десятого ноября, сойти с ума! И если они неслись по дороге и тротуарам без видимого смысла, то, конечно, только потому, что ни на дороге, ни на тротуарах не было написано:
запрещается нарушать нормальное течение жизни.
Из-за такой непредусмотрительности муниципалитета уличное движение оказалось нарушенным настолько, что всех пешеходов, куда бы они ни направлялись, поворачивало в одну сторону и, точно опавшие листья, несло к цитадели.
И вот суровая, рыхлая, как старый генерал, цитадель открылась глазам толпы. Поседевшая крыша ее была насуплена, и застегнутыми на все запоры стояли ворота.
Толпа замедлила свой бег, толпа почти остановилась.
Но толпу собрали женщины, и голоса их были пронзительней сигнального рожка.
– Женщины! Сюда прячут немецких солдат, которые не хотят идти в мясорубку!
Сигнал ударился о крышу цитадели и, отскочив, упал в толпу.
Его проглотил раскатистый и гулкий бас:
– Солдаты! Здесь сидят ваши друзья!
Пауль Генниг, подняв над головами зонт, гневно указал им на решетчатые окна, вырвался из толпы и побежал через площадь, не опуская зонта. Тогда какой-то молодой солдатик, обернувшись к толпе, весело скомандовал:
– Ро-та! В перед, за капитаном! В зонты цитадель!
На эту команду из толпы выбежали солдаты – зеленая молодежь еще не обученного набора, с расплывшимися от смеха лицами. Они облепили жужжащим роем командира и кинулись к воротам цитадели, следом за величественным, торжественным Паулем Геннигом.
Бежать было весело, как в недавнем детстве, когда в цитадели развешивался фураж и она беззлобно смотрела на ребячьи шалости вокруг своих стен.
Подбежав ко входу, солдаты принялись стучать в ворота кулаками, с криками, свистом и смехом. Глаза Пауля Геннига метали искры, грудь часто и высоко подымалась, – на голову выше солдат, он озирал их почти вдохновенно и размеренно бил зонтом по воротам. Он был похож на учителя, окруженного озорными школьниками, – в черном одеянии, волосатый и гневный среди серых курток безусых веселых солдат.
Может быть, все события перед цитаделью так и окончились бы этим школьным буйством, если бы спустя минуту в воротах не распахнулась калитка.
Это было так неожиданно, что солдаты, точно от взрыва, отпрянули назад.
Калитку заслонил массивный офицерский монумент.
Он словно ушел в землю ногами, будто сверху что-то ударило его по плечам, и вперил белый взор в пространство над бескозырками солдат. Нижняя квадратная челюсть его вдруг отвалилась, затянутый живот дрогнул, и сиреноподобный вой повис над площадью:
– Смир-но-о-о!
Но в этот миг передний вал толпы, бежавшей к цитадели, накатился на солдат, подмыл их и бросил на офицера. Монумент оказался вовсе не так прочно врытым в землю: зажатый людьми, он громоздко повернулся вокруг своей оси, и его отвалили в сторону. В давке он попытался расстегнуть кобуру револьвера, по его руке ударили чем-то острым, он огрузнел, размяк, и толпа повалила его себе под ноги, как мешок.
Пауль Генниг нагнул голову, чтобы войти в калитку, когда мимо него проскользнула юркая девушка. Под натиском солдат он ввалился за ней в калитку и тут же почувствовал, как тонкая рука охватила его шею и потянула книзу. Сквозь ропот толпы за воротами он расслышал прерывистый голос:
– Послушайте, Генниг! Мы должны освободить monsieur Перси!
В бледном свете, который то закрывали собой, то пропускали в калитку люди, он уловил черты знакомого лица.
– Фрейлейн Мари? Вы, вы здесь?
– Надо открыть ворота! – крикнула Мари.
Кто-то загремел засовами, кто-то закричал: «Ключи от камер! Где ключи от камер?» Кто-то вдалеке затопал по каменным плитам, убегая в темноту. А в калитку не переставая сыпались люди, как матросы в шлюпку под ружейным огнем, – быстрые и одинаковые.
И вот ворота тяжеловесно развели свои створы, и вместе со светом в цитадель полился густой гудящий человеческий поток.
Солдаты, ворвавшиеся в цитадель первыми, волей-неволей продвигались вперед по запутанным темным переходам каменного котла. Где-то в глубине этого котла, бурлившего придушенными голосами, то взлетал, то падал железный звон, точно рвали на части огромную связку ключей. Потом из распахнувшейся двери плеснуло на толпу ярким светом, и тут же один за другим зазвенели замки. Камеры открывались опытной рукой.
Когда из первой раскрывшейся клетки неуверенно вышел человек, молодой дребезжащий голос прокричал:
– Ур-рра-а!
Толпа мгновенно подхватила крик. И с этой секунды, пока отпирались камеры, по коридорам и лестницам крепости непрестанно перекатывался многоголосый рокот:
– Ур-р-а-а!
Толпа забиралась все выше и выше, все глубже заводили ее переплетавшиеся переходы цитадели, но передняя кучка людей, отмыкавших двери, таяла с каждым новым поворотом коридоров: вместе с освобожденными пленниками народ устремлялся на площадь.
Мари, Пауль Генниг и три-четыре солдата дошли до узкого тупика под крышей здания.
Тюремщик отпер дверь ловко и привычно: замки были повсюду одного образца, новые, как всё в цитадели, кроме камня стен и полов.
– Последняя, – произнес тюремщик.
– Теперь вы можете просить о государственной пенсии, – заметил Пауль Генниг.
– Может быть, вы похлопочете за меня? – отозвался тюремщик.
Мари вгляделась в человека, стоявшего посреди камеры.
– Выходите, вы свободны! – крикнул один из солдат.
– Ур-ра! – поддержал его другой.
Полумрак тупика обрезал этот возглас, как ножом. Здесь было тихо, и казалось, что потолок медленно опускался на головы. Все смолкло.
– Это не он! – сказала Мари.
– Я говорю вам, – сказал тюремщик, – заключенного по имени Перси у нас не значилось.
Солдаты вывели человека из камеры под руки.
– Перси? – вдруг тихо спросил он.
– Да, мы ищем бельгийца Перси, которого посадили сюда в третьем году, – сказал Пауль Генниг.