Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Лепендин растолкал солдат.
– Пусти-ка, братцы, я на него посмотрю, кто такой будет, который про хозяйство так говорит… А, вот ты какой. Из мастеровых, видно. Как ты можешь про хозяйство говорить, скажи на милость?
Скуластый прищурился на Лепендина и потер руки.
– А почему мне не говорить?
– Как же за хозяйство не маяться? Мужику без хозяйства разве прожить?
– Ты постой, не ерепенься, послушай, что скажу. По-разному можно на хозяйство смотреть. В России крестьянин свое хозяйство сразу справил: работал весь век на господ, а потом смекнул, что ежели работа его, стало быть, и хозяйство ему принадлежит, никому другому. Взял да и прирезал господские земли к своим наделам, и стало все хозяйство крестьянским. Вот этакое хозяйство стоющее.
– Правильно! – отдалось где-то позади.
Кругом все притихло. Солдаты осматривали скуластого подозрительно, – он был, видно, чужим среди них – крепкий, сбитый из камня, в пиджачке и в куцем картузе на затылке. Никто не приметил, с какой партией он пришел и когда влился в эшелон. А скуластый скользил прищуренным взором по головам солдат, и, как мерка, укорачивалась и удлинялась на его лбу острая поперечная черта.
– Стоющее хозяйство то, от которого всему крестьянству польза. А от которого ему вред – за такое держаться нечего. Вот этого мужика по человечеству жалко – больной он, чахоточный, одним словом. Однако и досада на него берет. По доброй воле нанялся к немцу, чтобы деньжонок подкопить, латы на портки поставить. А у нас в России портки даром раздают – всем хватит! Ему бы податься туда, где люди по-новому жить начали, а он в кабалу ушел, копеечку сколотить. Не верит, что у нас теперь все крестьянское добро задарма раздается.
– Задарма! – усомнился кто-то. – Больно ты прыткий!
– А ты что, не слыхал?
– Слыхать слыхали, да ты там был, что ль? Больно раздаешь-то все!
Скуластый подмигнул и потер руки.
– Был иль не был, кому какое дело, ну а кое-что знаю…
Его зажали в плотную скобку плеч, грудей и рук, и десятки глаз бегали за его вертким взглядом. Он вдруг рассмеялся.
– Зовут этого мужика – Киселем, дядя Кисель. Пощупал я его, а он и правда хлюпкий!
Больной завозился и поправил под головой овчину.
Кое-кто из солдат засмеялся.
– Жалеете вы его, ребятки, напрасно. Жалостью не поможешь, не такое теперь время. Вас тоже пожалеть надо – кто больной, кто безрукий, у кого ног нету. Мы должны сами себя пожалеть.
Семидолец перебил его:
– Ты зубы-то не заговаривай, мил человек, мы сами с усами. Ты, мал-мала, скажи, что тебе про Расею известно?
– Про Россию? Мы… можно.
Скуластый мотнул головой и сказал тихо:
– Пойдем-ка вон туда, там попросторней.
Он вынырнул из скобки теснившихся вокруг него тел и – ловкий, верткий – метнулся в пустой угол вагона. Остроплечие, зыбкие, изуродованные солдаты повалили за ним, натыкаясь на лавки и стены.
Лепендин сидел неподвижно в своем лукошке.
Дядя Кисель приоткрыл веки, горящими глазками блеснул на Андрея, на Лепендина и покашлял.
– Что, правду говорят, – спросил он тихо, – на родине большие деньги все стали иметь?
– Деньги стали дешевые, верно, – сказал Андрей.
Дядя Кисель провел по овчине тонкими пальцами и снова закрыл глаза.
Лепендин вдруг стукнул уключинами по полу, подтянулся на руках и зло сказал:
– Небось тебе за твой полушубок сразу тыщу отвалят!
Раскачал туловище, пересел, опять с силой ударил уключинами по полу и двинулся к солдатам, примолкшим в углу.
Насколько хватало глазу, поле было засыпано людьми и узлами. Грузный гомон тяжело подымался над разъездом. Поезда пробирались ощупью и на стрелках подолгу мешкали, пробуя рельсы, как люди – топкую дорогу. От костров стлался над головами реденький едкий дымок.
В сосновой рощице были разбиты лагеря. За проволокой, сорванной с заграждений и намотанной на стволы, слонялись солдаты в деревянных башмаках, громыхавших по земле, точно бочонки.
В поселке, по еврейским конурам и лавочкам, сновали ртутными шариками кургузые фигурки, то рассыпаясь, то скатываясь голова к голове, плечо к плечу.
– Вы на юг? Никогда не посоветовал бы.
– Но почему, почему? Я говорю вам – золотое дно, золотое дно.
– Что идет?
– Сахарин Фальберга.
– Никогда не поверю! Фальберг идет в Москве.
– Но вот вам человек, вот вам живой человек из Киева…
– Вы можете в Москве в два дня сделать дело, честное слово! Вы верите мне? Вы верите?
– Надо принять в расчет дорогу!
– Дорога, дорога, дорога – заладили про дорогу! Теперь везде одинаково, можете мне поверить. Я сделал сорок тысяч верст.
– Надо иметь риск.
– В Москве имеет риск каждый.
– Вы куда?
– В Варшаву.
– Как там ост-марка?
В старых окопах, заросших травою, ютились люди, похожие на цыган, – с детьми, со старухами, с лужеными мисками и битой посудой.
В землянке кричала роженица, под телегой на трех колесах бредил тифозный, над ним – в соломе – играли чумазые двухлетки-девочки.
Полураздетая женщина, с грудями, как пустые мешки, обирала на своем тряпье насекомых. Безногий солдат запекал в золе картошку и суковатой хворостиной отгонял ребятишек.
Люди роились вокруг костров жалкими выводками; и на земле, изрезанной окопами, взрытой разрывами снарядов, – загаженной, оскверненной земле, рождались, умирали, любили, в тоске и злобе взыскали новой, чистой земли.
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки.
С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду.
Но, минуя проволоку, заборы и загородки, люди сходились лицом к лицу, и молва о востоке, молва о западе, молва о горе, нужде и надеждах стлалась невесомым костровым дымком.
Когда перед Андреем, в окне вагона, развернулась эта человеческая пажить, его кто-то толкнул. Он обернулся. Позади него стоял скуластый парень в куцем картузе на затылке. Лоб его был гладок, черта исчезла, глаза живо горели, и рот подергивался довольным смешком.
– Это заварили мы! – сказал он, кивнув на муравейник и потирая руки.
От него веяло свежестью крепко поспавшего человека, и он упруго потягивался, хрустя суставами угловатых рук.
– Славная получилась опара. Ишь как пузырится! Я так думаю, – сказал он, сдвинув брови, – побольше бы этаких котлов.
И опять, туго потирая руки, пояснил:
– Братается народишка.
Потом Андрей видел, как на поле он скользнул в кучку людей, посновал там, вынырнул, перебежал к другой кучке, к третьей. Вслед ему оборачивались то со смехом, то молчаливо. Он засевал в толпе какие-то небывалые мысли и был похож на соринку в бутылке с водой, которую взболтнули: вот быстро шнырнет, вот остановится, вот снова двинется, как от толчка.
Когда переселились в лагерь, дядя Кисель пошел бродить в народ. Здесь обрушилась на него разноречивая молва, точно камни с косогора, и он заметался по полю испуганным зверем.
– Спокойной жизни, дяденька, там нету. Приходит эта самая гвардия – давай лошадь. Крестьянин, сам понимаешь, беззащитный, – дает.
– Мужики у нас нынче вроде разбойников: в каждом дому бомбы держат, в овине – пулеметы, при себе всегда ножик. Без этого не проживешь.
– Брось брехню слушать. У меня скотина пала, вот я и ушел. А жизнь приятная, всего вволю.
– Кабы жизнь была возможная, нешто мы на такие мученья пошли бы? Сил никаких не стало.
– Каждый человек сам себе барин. Что желает, то и возьмет. Говорю тебе, поезжай без сомненья, не раскаешься.
Немцы в русских гимнастерках, загадочно улыбаясь, ломано говорили:
– Россия хорошо, Германия хорошо – все хорошо, когда голова.
Кургузый человечек взвизгивал и негодующе размахивал руками.
– Как вы могли уехать? Вы говорите – тяжело, а я вам говорю – Россия кончилась, вся вышла, больше не имеется! В России скоро одни собаки останутся, кости кушать. Никакого дела там сделать нельзя.
Благообразный солдат из ратников усовещивал:
– Земля – божий дар человеку. Поселил тебя господь на русской земле – она тебе мать. Прими от нее всякую обиду, понеси наказанье. Нет греха больше, как бросить мать свою в юдоли…
В сумерки дядя Кисель вернулся в лагерь, качаясь, точно от ветра. Всю ночь он ерзал на соломе, маялся, как в бреду. Поутру, как только солдаты завозились на нарах, он вышел на середину барака и произнес растяжно:
– Братцы, а братцы! Послушайте меня, братцы. Хворый я человек, а кругом каждый про себя. Совета вашего прошу, куды мне теперь, братцы?
Ему никто не ответил.
Он медленно согнулся, поставил на пол одно колено, за ним другое.
– Христа ради, прошу, братцы, куды мне податься, дайте совет.
Лепендин кашлянул, оглядел нары и сказал:
– Я, братец, смотрел за тобой, пока ехали. Жить тебе осталось недолго, все равно где помирать. А по железке ты место занимаешь, лежишь. В это время которому народу домой надо – может из-за тебя в поезд не попасть…
Не поднимаясь с колен, дядя Кисель спросил:
– Умереть на родной земле, чай, легче, братцы? Умереть-то, а?
Лепендин опять оглядел нары. Никто не отзывался, точно все еще спали.
– Наш тебе совет такой, – сказал Лепендин. – Оставайся тут, потому хорошей смерти человеку нынче нигде нету.
Он поправил под собою лукошко, затянул пояс, отвернулся.
Дядя Кисель постоял еще на коленях, покачиваясь и закрыв глаза. Потом встал, подошел к своей наре, взял из подголовья полушубок, свернул его и начал старательно увязывать веревкой. Кончив это дело, он задумался.
С нар поглядывали за ним пристально, как за чужим. Он стоял неподвижно, наклонив голову, борода его упиралась в грудь пышным валом, руки растопырились, точно он выронил какую-то работу.
На Лепендина вдруг напал кашель.
Тогда дядя Кисель нахлобучил шапку, взвалил на спину полушубок, взял мешочек и качко, по-мужичьи расставляя ноги, пошел к выходу.
Минуты две после того, как закрылась за ним дверь, было тихо. Потом, один за другим, пленные послезали с нар и гуськом, не глядя друг на друга, покинули барак, миновали лагерные ворота, вышли в поле.
Дядя Кисель колыхался над грудами узлов, скарба, над людьми, затянутыми реденьким костровым дымком. Желтая овчина торчала горбом за его спиной, и он подогнулся под ней, как под непосильной кладью.
Путь он держал назад, в плен.
Скуластый малый шмыгнул откуда-то в кучку солдат, провожавших дядю Киселя глазами, и расколол молчание прочными, как клин, словами:
– Вот какое дело. Я говорю, что кто хочет в одиночку быть, сам по себе, – такой человек в наше время не жилец. Народ теперь зажил миром, по согласию, на равном праве. Этаких людей нам не надо.
И малый махнул рукою туда, где скрылся дядя Кисель.
Лепендин отозвался подголоском:
– Я ему так и объявил: не надо, мол, нам таких, ступай с богом!
Дорога, дорога!
Через трупные ямы, залитые известью, через обрубки тел, ползущие, точно земноводные твари, сквозь вопли, стенанья и стоны; по земле, засеянной смертью, – дорога к жизни.
В вагоне-госпитале, прицепленном к хвосту состава, в худосочные обрезки ног и рук игольно-тонкими шприцами впрыскивали дигален и морфий и в набухшие узлами вены вливали соляные растворы. Пульсы, отбившие положенные удары, наново наполнялись тягучей кровью, губы еще раз начинали шевелиться и опять испускали шепот:
– Сестри-ца, при-еха-ли?..
– Сейчас приедем.
– В ка-кой мы… губер-нии?..
– В Смоленской.
– До Тан-бовской далеча?
– Сейчас, сейчас.
Людям, заполнявшим сверху донизу передние вагоны, не впрыскивали наркоза. Но они качались, как пьяные, словно вдохнув веселящего газу, висли на окнах и навстречу ветру, пахнувшему житом, гикали несвязные песни. Внезапно проснулось непробудное добро, и друг перед другом люди распахнулись весенними окнами – пособляли увязывать мешки, делились бураками, уступали лавки недужным и хилым, – со смехом и неуклюжей простотой.
Поезд крался переплетом рельсов, по-змеиному выгибая свои зеленые суставы и заползая в щели между разбитых вагонов. Все медленней становился его ход, все больше нагромождалось по сторонам омертвелых поездов, и вот он стал.
Скуластый парень навалился плечом на Андрея и внятно прошептал:
– Смотри-ка.
В пустом вагоне, стоявшем на соседнем пути, германский солдат, оглядевшись по сторонам, быстро вынул из кармана складной нож, отрезал оконный ремень, скатал его роликом, спрятал вместе с ножом в карман и юркнул из вагона.
– Тэ-эк-с, – протянул скуластый, – на-чи-нается!
Он весь задергался от рассыпчатого неслышного смеха, и его глаза оплелись сеткой тонких, как паутина, морщинок. Но вдруг он выпрямился.
Где-то вдалеке треснул разбитым стеклом короткий выстрел.
Скуластый повернулся к солдатам, снял картуз и громко отчеканил:
– Поздравляю, дорогие товарищи, с благополучным приездом на родину.
Точно от этих складных слов рвануло поезд, и все в вагоне весело посыпалось назад.
Андрей ухватился за локоть скуластого и, падая, взглянул в его лицо. Оно светилось ребячьей радостью, и на нем не было ни тени морщин.
– Вставай, вставай, товарищ, – сказал он, подтягивая Андрея за руки.
И тогда полыхнуло на Андрея каким-то зноем, и он втянул его в себя, как утопающий втягивает воздух, и тут же выдохнул с диким воплем.
И весь вагон подхватил стократно этот вопль, и в десятках вагонов, из сотен грудей прозвенел он катящимся железом, вырвался в окна и двери, смял, сломал, задушил грохот поезда и через груды стали и камня понесся в поля, на просторы.
И в вагоне-госпитале, в хвосте состава, возвращенный к жизни капсулой дигалена шепотом спросил:
– До Тан-бов-ской, сестрица, далеча?
– Сейчас, сейчас.
Отсюда было рукой подать до Тамбовской, близко до Ярославской и недалеко до Омской. Здесь все было досягаемо, просто, легко. Здесь была родина.
Солдаты принюхивались к неуловимым движениям ветерка и, точно верхним чутьем, угадывали родные запахи садов, полей и оврагов.
Постепенно, час за часом, редел вокзал.
Люди подкарауливали случайные поезда, забирались в вагоны, под лавки, на мешки, пристраивались на подножках и сцепах и бежали, бежали в просторы, в поля, в Россию.
И когда Федор Лепендин услышал, откуда тянет ручьевскими садами – боровинкой, царским шипом, анисом, и понял, что теперь сам за себя ответчик, он затянул потуже ремни лукошка и на прочных своих дубовых руках запрыгал к вагону, который брали приступом солдаты.
– Пособите, братцы-товарищи, калеке, – заголосил он, подшибая плечами коленки солдат и протискиваясь к вагону. – Пропустите инвалида, будьте милостивы… безногого, несчастного, братцы-товарищи!
Его кто-то приподнял на ступеньки, и он повалился на площадку, как мешок зерна. Через него стали переступать жесткие ноги.
Андрей смотрел на пленных, метавшихся по путям и платформе. Он старался поймать какой-нибудь взгляд. Но глаза шныряли по сторонам, как люди – по полотну дороги, – придавленные бровями, сокрытые, непонятные. Весенние окна, распахнувшиеся навстречу друг другу при первом вскрике радости, внезапно захлопнулись ставнями на кованых болтах.
Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки – все, что соединяло людей в смирное стадо.
Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу – на воле, на родине, в России.
Андрей расслышал за своей спиной унывную песню, пересыпанную хрипами надорванных голосов:
Уж ты, господи, ты, небесный отец, Сыми с воина колюч-зол венец, Ты стуши-сгони войну-заботушку, Вороти мужику хлеб-работушку…
Трое слепцов, положив руки на плечи друг друга, пробирались медленно по платформе. Вела их крохотная девочка, отстраняя худой ручонкой встречных солдат.
Головы слепцов были подняты кверху и с каждым шагом дергались на тонких шеях подбородками вперед. Глаза были открыты и – молочно-белые – безостановочно кружились в грязных, немигающих веках. Взгляд этих людей можно было рассмотреть. Над ним не нависали брови. Но он был пуст.
Андрей вспомнил парк Семи Прудов и слепых итальянцев – с глазами, в которых отражались ветки деревьев, вспомнил Мари, отделенную от него лавиной слепцов.
И вдруг он ясно увидел ее прислонившейся, точно привязанной, к дереву, увидел ее руки, бессильно повисшие над землей, ее закрытые натуго глаза. Он отошел к стене, привалился к ней, и руки его повисли беспомощно, как тогда у Мари.
И теперь, как тогда, Андрея отделяла от Мари только дорога.
Без черного и белого
Конечно, все здесь было чужим.
Когда-то в далекой, далекой Баварии об этом городе учитель географии рассказывал, мягким маятником покачиваясь по классу:
– Он поражает своей дикостью, которую многие путешественники склонны считать красотой. Все противоречия русской жизни, весь хаос воззрений русского народа обнаружился в архитектуре мрачного и наивного Кремля. Итальянское средневековье смешалось в нем с поздней Византией, и эту смесь нелегко разгадать за монгольской пышностью украшений и надстроек. В настоящее время этот памятник варварского быта окружен азиатским базаром и европейскими домами, построенными по германскому образцу германскими инженерами. Москва – родная стихия русского, но цивилизованный иностранец страдает в этом городе от дисгармонии его частей и раздражающей пышности строений. Курт Ван, что вы можете сказать о городе Москве?
Курт Ван вскакивал и говорил:
– Москва поражает цивилизованного путешественника своей дикой красотой.
– Я сказал: своей дикостью, которую многие склонны считать красотой.
Конечно, в этом городе все было чужим – от церковных куполков, похожих на свеклы, до изогнутой лебедем пролетки извозчика.
Но вечерами, в закатный час, нельзя было не бродить до устали по опустелым улицам.
Облупленные колонки домиков, добродушные полульвы-полусобаки у занесенных пылью дверей, извитые восьмерками решетки давно опустошенных подвалов беззлобно смотрели на высившиеся амбарами коробки, протыканные бесчисленными окнами.
Каждый вечер Курт ходил по безлюдным переулкам, и каждый раз они заводили его в сокрытые свои излучины, как тайный подземный ход завлекает в свои повороты. И снова и снова он останавливался от неожиданного сочетанья никем и нигде не повторенных линий.
В этот час затоплял переулки колокольный звон, и безмолвие домов углублялось им до тишины подводного яра. И, как в яру, все начинало казаться смертным, стоячим, точно соминый взор, и багровые от заката церкви чудились утонувшим царством.
Тогда Курт выбирался из переулков и шел туда, откуда видны были кремлевские башни. Они выплывали перед ним сумеречные, каким-то певучим венцом исчезнувшего под землей города, и за их неразгаданной осанкой ему мерещился полузабытый бург, обелиском веков лежащий над Нюрнбергом.
Но Курт знал другую Москву и утонувшему в яру царству отводил только закатный час.
Найдется ли в мире город, который держал бы сотни тысяч пудов провианта – во дворцах, лошадиный фураж – в универсальных магазинах, бочки с цементом – в квартирах фабрикантов и железное сырье – на главной улице?
Все, что удавалось собрать по России для Москвы и прибывало на ее вокзалы, переправлялось в центр города и с величайшими трудностями размещалось по ресторанам, танцевальным залам и купеческим особнякам. В центре города грузы перевешивались, перетряхивались, и, разбитыми на мельчайшие доли – каплями, крупицами, – их развозили по окраинным складам и элеваторам, где было больше мышей, чем товаров и зерна.
С утра по мостовым запутанных улиц, через выбоины и ямы, переваливались слонами грузовые автомобили, и от их поступи дрожали каменные дома и лопались оконные стекла. По кругу Лубянской площади, от Мясницких ворот и с Покровки, по спуску Театрального проезда и в Третьяковском проломе слоны налетали друг на друга, рыча и встряхивая клади на своих спинах, – и смотреть на них было так – точно переезжала в Москву неизвестная какая-то, погоревшая планета.
И через Театральную площадь, по Моховой и дальше – по Волхонке, по Остоженке – торопились вспугнутые слонами погорельцы неизвестной планеты – с мешками на плечах, бесконечной вереницей – по той части улиц, которую прежде город уступал трамваям.
На Остоженке, близ Крымского моста, вереница вливалась в белый дом, и вокруг этого дома одинокие фигуры погорельцев копошились перед витринами и щитами для плакатов.
На бульваре, подле будки, торговавшей поддельным мылом и уксусной эссенцией, высился стеклянный ящик с моделями человеческих внутренностей, и мелкие буквы объясняли человечеству назначение почек и селезенки.
Из-за чугунной решетки, подскочив на добрую сажень, лицом к военному складу обращался плакат с колонками цифр, и десятки людей исчисляли, насколько общедоступна и могущественна наука новой России.
Новая Россия!
Это она вереницею пришла в белый дом, где еще недавно чинно размещались лицейские мундиры, и – неустанная – заполонила залы, лестницы, чердаки, каморки. Ив сутолоке, целыми днями, в белом доме писался первый пункт союзного договора между могущественными сторонами – наукой и Россией. Был этот пункт нескончаемо длинен, так что в канцелярии без передышки работала фаланга машинисток, и во всем доме не было угла, куда не доносился бы грохот ундервудов, как будто починялась железная крыша.
В подвальном этаже неусыпно вертелись ротаторы, и артель печатников обливалась потом над тысячами, сотнями тысяч листов, вещавших о неслыханном союзном договоре.
По коридорам и вестибюлям от грохота ундервудов и запаха ротаторской краски полыхала бодрость; и люди бегали, отуманенные цифрами, которыми мерились наука, счастье, человечество, Россия.
В зале с позолоченной мебелью вдоль стен, по растянутым на паркете холстам прыгали женщины и мужчины. На холстах распластался синекожий человек ростом в два этажа, и за ним громоздились развалины гранитных зданий. Чтоб рассмотреть живопись, художники залезали на складные лестницы, под потолок, и покачивались там, как электромонтеры.
Курт Ван голой по локоть рукою расчерчивал воздух.
– Я говорил! Синий куб надо убрать. Зеленый – уменьшить вдвое. Плечо провалилось. Получился калека. Зачем?
Маленькая женщина на весь зал переводила:
– Зачем получился калека?.. То есть не надо, чтобы получился калека, надо уничтожить синий куб и сделать меньше зеленый. Тогда плечо не будет… плечо станет… понимаете?
Женщины и мужчины зажимали в зубах папиросы и, подобрав чумазые халаты, спускались с лестниц на пол.
Курт носился по холстам с кистью в руке и кричал:
– Товарищ, как сказать по-русски: углубите плоскость лобной кости?
Маленькая женщина переводила:
– Товарищ Ван говорит, что надо сделать энергичный лоб.
Тогда чья-нибудь кисть подбиралась к синекожему человеку и приклеивала на его лоб мазок кобальта.
С темнотой, вытерев руки газетами, спускались вниз, и над селедочными тарелками переводчица, смеясь, рассказывала Курту, как ухитряются по одному обеденному талону получить две порции супу.
Курт тоже смеялся, прожевывая вязкий хлеб, и говорил сквозь смех:
– Необыкновенный народ! Изумительный! Насчет супа смешно. А вообще. Как он посмел все это сделать?
Он обводил глазами уткнувшиеся в тарелки лица и снова смеялся.
– Здесь даже суп пахнет вощанкой и ротатором. Сколько пишут! Изумительный народ!
Он нагибался к соседке и, снизив голос, таинственно произносил:
– За всем тем я вижу большой смысл. Очень большой, здоровый смысл.
Когда-то в Кадашевой слободке ютились царские ткачи – люди столь же терпеливые, как и мастера. Из слободы уходили только в пожары, вынося пожитки и полотно на ближние пустыри. После пожаров строились, починяли станки, садились ткать. На пожарищах валялись стервы, их никто не убирал, и над ними кружило воронье, отдыхая на оголенных печных трубах, обугленных столбах, на новых, непокрытых стрехах. Ткачи считали пожары, стервы, воронье своим уделом, изо дня в день, от зари до зари гнулись над скатертями для царской челяди, горели, строились, обучали детей и внуков ткачеству.
С тех пор Кадашева слобода обросла камнем, на юг от нее вырос город, а память о ткачах истерлась. Но, может быть, внуки внуков их ходили еще ко всенощной в церковь Воскресения, что в Кадашах. Как при тишайшем царе Алексее, пробирались они уличками, осеняя себя крестиками, когда из-за угла вылетала стайка ворон. И – как в забытые времена, после пожаров, – выглядывали кое-где на перекрестках оголенные печные трубы.
В Кадашах, у Канавы, бок о бок с богомольцами, может быть последышами царских ткачей, гнездились ломовые извозчики – озорной, тяжелый народ. В полночь они вывозили по Ордынке дохлых лошадей и сваливали падаль в переулке у какого-нибудь подъезда былого купеческого дома. С рассветом на крышу дома, на железный зонт подъезда садилось воронье, каркало, снижалось на стервы, долбило лошадиные черепа крепкими клювами.
Поутру ломовики, растопырив на телегах ноги рогатками, неслись к вокзалам. Сквозь грохот колес и подков они буйно кричали на вереницу людей, тянувшуюся по трамвайным путям:
– Береги-ись!
– Ве-се-лей, сотруд-нич-ки, весе-ле-ей!
– Нно-оо!
– Сотруд-нич-ки!..
Такой увидел Москву Андрей с первого дня, поселившись в Кадашах, и такой возникала она перед ним каждое утро.
Он знал, что в этом городе, где-то неподалеку от сердца его, в узле переулков, над невысоким домом, точно крыльями стервятника, подстерегающего гурты, развевает концами трехцветное —
schwarz-weiss-rot —
черно-бело-красное —
знамя.
Оно неотступно преследовало Андрея, нависало над ним в тихой прохладе Розенау, врывалось в его бишофсбергскую мансарду и теперь вновь настигло – неумолимое, хищное —
schwarz-weiss-rot.
И вот однажды, свежим полднем, Андрей очутился в переулке, где развевалось это знамя, и вскинул глаза на крышу невысокого дома.
Под флагштоком германского посольства стоял человек и развязывал шнур флага.
Андрей остановился.
Человек спустил флаг, уселся на край крыши, в руке у него что-то блеснуло. В тишине переулка раздался дробный протяжный треск, будто на железную крышу бросили горсть гороху и он посыпался по скату в желоба. Звук повторился раз, другой. Человек поднялся и начал быстро перебирать шнур.
Тогда от трехцветного полотнища, комком лежавшего на крыше, отделилась узкая красная полоса и, как вымпел, задергалась вверх по флагштоку.
На посольской мачте Германии был поднят красный флаг.
Человек подобрал черно-белый остаток флага, скомкал его, сунул под мышку и, присев на корточки, скрылся за коньком крыши.
Во дворе, точно сорвавшись с привязи, заторкал мотор, и в тот же момент за ближним углом ему отозвался другой. Два автомобиля почти столкнулись у ворот. Блестящий, начищенный лимузин выезжал с посольского двора, – и пыльный, помятый торпедо, точно вагонетка шахтера, подлетел к посольству по переулку.
Андрей успел подойти к воротам.
У пыльного автомобиля не отмыкалась дверца, и седоки повыскакивали из машины через борты кузова. Серые куртки германцев и порыжевшие шинели русских вдруг замешались в густую кучу, и нельзя было понять, как могли все эти люди уместиться в одном автомобиле. Дверца блестящей машины медленно открылась, на подножку ступил худощавый гладкий человек.
– Что такое? – спросил он и потянул одной бровью вверх.
Кургузый солдатик, заломив полинявшую бескозырку на затылок, отчетливо объявил по-немецки:
– В Москве из германских пленных образован совет солдатских депутатов Германии.
Гладкий человек опустил бровь.
– Какое мне дело, что образовано в Москве? Прошу дать дорогу моей машине.
– Совет солдатских депутатов Германии в Москве постановил принять все дела посольства бывшей Германской империи.
– Я повторяю, меня не касаются постановления совета, о котором вы говорите.
Гладкий человек легко поднял руку и приказал посольскому солдату, стоявшему под ружьем:
– Расчистите мне дорогу и закройте ворота.
Вместо того чтобы исполнить распоряжение, солдат показал ружьем на крышу.
Гладкий человек медленно поднял голову.
Тогда кто-то из приехавших крикнул:
– Назад!
Гладкого человека протолкнули в дверцу лимузина, захлопнули ее, навалились, как по команде, на радиатор и крылья плечами и вкатили автомобиль назад, во двор. Шофер помогал направлять машину рулем, и по обветренному лицу его скользила чуть приметная кривая улыбка.
Андрей качнулся к солдату под ружьем.
– Что случилось?
Каменный холодный взгляд уперся в Андрея, и тонкие губы старательно выговорили изломанные слова:
– Тофарытш нье снает? Германиа органисофаль ссофет. Германиа Россиа фместье.
Андрей не дослушал солдата. Он смотрел во двор, где перед вышедшим из автомобиля гладким худощавым человеком толпились германские куртки и русские шинели.
Какой-то солдат растолкал толпу, подошел к гладкому человеку и бросил к его ногам черно-белую полосу флага. Гладкий человек не шелохнулся, и материя легла перед ним траурным подножием.
Андрей посмотрел на солдата, который принес и кинул обрезок флага.
– Курт! – вскрикнул он и бросился в ворота.
Солдат вглядывался в него, пока он перебегал двор, потом отступил на шаг и спросил тихо:
– Андрей?
– Курт! Курт!
Тогда солдат рванулся к Андрею, зажал его голову в ровных, прямых своих руках и еще тише проговорил:
– Андрей, милый друг…
– Если бы я просидел это время где-нибудь в мастерской, может быть, мир казался бы мне по-прежнему чем-то цельным, как мы говорили и понимали раньше – человечество, мир, – глядя сверху. А я сидел внизу, под полом, видел, как все это устроено. В общем – театр. Ничего цельного. Человечество – фикция.
Курт раскурил тоненькую прожженную трубочку, вытянул ноги, потом плавно, размеренно продолжал:
– Раньше все было укомплектовано, как маршевая рота. Человек пригнан к человеку, как доска к доске в двери. Теперь все расползлось. Между досок – щели. Слепому видно, что все врозь.
Он засмеялся.
– Ты никогда не пробовал писать?
– Нет, не пробовал, – сказал Андрей.
– Я тоже нет. Но я как-то думал, что романы пишут так же, как строят ящики. Надо, чтобы каждая доска всеми сторонами сошлась с другими досками. Так, по крайней мере, писали романы до войны. Теперь и в романе нельзя, наверно, в одном месте свести больше двух человек разом. Клей не годится, не держит.
– Старый клей? – спросил Андрей.
– Конечно, старый. Через колючую проволоку окопов, как через лупу, это ясно видно. Обо всей этой музыке ты думаешь с содроганием – бомбы, трехлинейки, особенно гаубицы. Но я думаю, если бы не весь этот грохот, мы долго еще не образумились бы. А теперь наша голова ясна и сердце проветрено.