Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Оттого, что земля всегда близка к лицу, оттого, что щупал ее поминутно руками – теплую, как тело, – веселел Лепендин, натекал силой.
Приглянулся Лепендин огороднику – веселостью, увечьем ли, – взял огородник калеку к себе грядочником. Поставил ходить за овощами, перестилать парниковые щиты и оконца.
Полол Лепендин, окапывал, ерзал в своем лукошке меж грядок с утра до ночи – в зелени, в сладком духе перепрелой земли, пел песню:
Наловили немчики егерьков,
Посадили егерьков в лагерьки.
Ай, егерь-мегерь —
Русский снегирь
В лагерьке. Насадили немчики бурачков,
Накормили бурачками русачков.
Ай, будут пухнуть
С бурачков
Русачки.
Ай, будут дохнуть
Со зеленых
Землячки.
Как-то, после обеда, выполз Лепендин из теплички, протащился огородом, сел у ворот. Перед ним кирпично-красная горела черепица крыши, высокой, крутой и ровной. Он прищурился на ее блеск, поднял голову. Небо было чисто и сине. Он повернулся к крыше спиной.
Перед ним катилось поле, изрезанное разноцветными полосами посевов. Вдалеке торчали две прошлогодние осевшие скирды соломы, растрепанной и бурой. Он долго глядел на скирды.
Где-то заорал петух. Спустя минуту ему ответил другой.
Лепендин зажмурил глаза.
Солнце припекало жарко, с поля плыл шорох хлебов – там торчали скирды, приземистые, раздерганные, почти черные, – в знойном воздухе нет-нет повисали петушиные голоса. За воротами из крана в бочку звонко сыпалась торопливая капель.
Да, если зажмуриться: как в Старых Ручьях – с желобов падает капель; как в Саньшине, в полдень – голосят петухи, шумит хлеб, стоят ненужные скирды…
Но если открыть глаза, разве увидишь ныряющую в ухабы толстобрюхую кобылку в шлее и с дугою над долгой гривой? Или девку, что, шевеля подобранной на бедра юбкой, верткими ступнями сбивает в колеях клубочки пыли?
По дороге, рассекавшей поле, к воротам огорода быстро приближалась какая-то фигурка. Была она неясной, легкой, словно не касалась дороги, и в свете неба, зелени и солнца не разобрать было – девочка, девушка, женщина? Там, где русло дороги развивалось на рукава и один рукав скатывался к воротам, она остановилась. Хрупкая, пронизанная солнцем, стояла на пригорке лицом к Лепендину. Вдруг колыхнулась к нему навстречу, подошла, почти подбежала, вынула из кармана юбки коробку папирос, протянула ее калеке, проговорила трудно:
– Папи'оса.
И улыбнулась так, точно просила прощенья.
Лепендин ощерился, задвигал бровями. Тогда она опять скользнула в карман, в тонких пальцах ее блеснул округлый портсигар, она открыла
его —
но —
в тот же миг по дороге бесшумно скатился велосипед, сверкнул спицами взвившегося в воздух переднего колеса, и черный монумент жандарма тучно врылся в землю.
Он поправил за спиною короткоствольную берданку, повел рукою по ровному ряду пуговиц мундира и произнес негромко, как бы ставя точку на первой части завершенного удачей маневра: – Так.
Потом посмотрел на коробку папирос, торчавшую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:
– Ваше удостоверение личности, фрейлейн?
– У меня нет с собой.
– Как ваше имя?
– Мари Урбах. У жандарма опустились усы.
– Родственница фрау Урбах?
– Дочь.
Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.
– Все равно. Пойдемте!
Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула – открытый, полный папирос – жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она – не то по-детски, не то с лукавинкой – хвастнула:
– Настоящие русские!
Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос.
Тогда Мари обернулась.
Лепендин все еще сидел на прежнем месте. Увидя, как она оглянулась, он забеспокоился, качнулся вперед, потом поднял над головою руку и замахал в воздухе своей уключинкой.
Лепендину почудилось, что девочка – девушка ли, женщина ль – улыбнулась ему.
– Ах ты… тохонькая…
Неделикатный фельетон
Мари вошла в кабинет штадтрата.
Разноцвет стеклышек широкого окна веселой грудой обрушился на нее. Сочившийся через стеклышки свет был весел, хмелен и звонок, как пестрядь карнавальных фонарей. Там, в путаной сетке цинковых прокладок, вылеплялись рубиновые, изумрудные, бирюзовые колпаки, береты, шляпы, камзолы, парики, чулки, штаны, пояса, сумки, башмаки и жилеты. В цветистые, пестрые, хмельные наряды вырядились люди. В цветистые, пестрые, хмельные кучи сбились люди по сторонам крепкой, скроенной отменным бондарем, пивной бочки. Тянут – пьяные, горластые, налитые пивом, разодранные смехом, толстопузые, толстощекие, – тянут на сторону пивную бочку. Уперлись пятками в землю, вцепились руками друг в друга – руки провалились в животы, а животы вот-вот лопнут от смеха. Пестрая куча толстых людей справа от бочки, пестрая куча – слева. А ну-ка! Кто кого? Ха-ха! А ну-ка! И по цвету чулок слева и по покрою штанов справа ясно каждому, что там – нидербахцы, а тут бишофсбержцы. И дело идет не на шутку, дело идет за почетнейшее первенство, за первое место – может быть – во всем отечестве: за честь назваться первым пьяницей прекрасной своей родины! А ну-ка, кто кого перетянет? Нидербах или Бишофсберг? Кто кого? Ха-ха! Тяни, тяни! И не таким городам лестно назваться первым пьяницей отечества! Хмельно, пестро, разноцветно в окне кабинета штадтрата.
Но вдоль окна протянулась густо-красная пустыня рабочего стола. В середине пустыни, в синем стакане, безнадежно оголенные, торчали ручки и карандаши, как умирающие пальмовые стволы высохшего оазиса. Неподалеку врылся в почву глубокий колодец – единственный неисчерпаемый источник безрадостных пространств: чернильница. По краям пустыни происходило движение дел. В синих, белых, зеленых папках, за номерами, литерами и датами, они передвигались с запада пустыни, куда их клал докладчик, на восток, откуда их снимал секретарь. В глубь пустыни проникали только очень немногие дела, и тогда совершали долгий привал под скупой тенью умирающих пальм: на запад от стакана с карандашами.
Штадтрат сидел в кресле, между веселой толпой спорщиков из-за пива и густо-красной пустыней своего стола. Но бишофсбержцы и нидербахцы гоготали и тужились за его спиной, а перед ним простиралась пустыня, и штадтрат принадлежал ей, а не веселым пьяницам. Был сух, безрадостен, бесцветен.
– Фрейлейн Урбах? – спросил он и обрезал ножичком кончик сигары. – Я не удивляюсь, что вас привел сюда случай, о котором мне доложил секретарь полиции. Присядьте.
Штадтрат раскурил сигару.
– Я знаю ваших уважаемых родителей и знаю вас. Тем не менее я решаюсь сказать: я не удивился бы, если бы мне пришлось беседовать с вами по делу об обвинении вас в государственной измене. Вы понимаете, о чем я говорю?
Штадтрат помолчал.
– Очевидно, вы сознаете всю тяжесть вашего проступка. Я говорю не о том, что произошло сегодня. Это естественное следствие всего вашего предшествующего поведения. Я говорю… Вы понимаете, о чем я говорю, фрейлейн?
Штадтрат шумно выпустил из носу желтый дым и протянул руку к делу, лежавшему в глубине пустыни.
– В распоряжении полиции уже давно имеются сведения о ваших сношениях с русским.
Он вскинул сухие, бесцветные глаза и остановил их на Мари.
– Вы слышите? О ваших сношениях с русским.
Штадтрат крепко затянулся сигарой.
– Ваше молчание, фрейлейн, прежде всего невежливо. В этом я вижу плоды общения с этим, как его…
Штадтрат перелистал дело.
– Его фамилия… Вы намерены отвечать?.. Я говорю так только потому, что уважаю ваших родителей, прежде всего – вашу мать, фрау Урбах. Иначе я нашел бы средства заставить вас вести себя с официальным лицом, как это подобает…
Штадтрат понизил и смягчил голос:
– Неужели вы не понимаете, что ваше поведение невозможно? Подумайте, фрейлейн, в какое положение вы ставите своих родителей! Ваша мать, фрау Урбах, – всеми почитаемая особа, принята при дворе его величества, кавалер орденов, почетный член союзов. Ваш брат… Но о вашем брате пишут в газетах как о национальном герое! Он – единственный офицер во всем Бишофсберге, получивший орден pour le merite! Единственный в Бишофсберге! Он отличился под Верденом! Он вошел одним из первых в Мобеж! Подумайте! И вдруг… Нет, это недостойно, это отвратительно! По долгу службы я должен… Но позвольте, неужели в вас не говорит совесть? Неужели вы не чувствуете раскаяния?
Штадтрат отодвинулся от стола, воскликнул:
– Но ведь это чудовищно, чу-до-вищно!
Потом встал, прошелся по кабинету, снова, сел и заговорил однотонно:
– Я требую, чтобы вы ответили мне: признаете ли вы, что совершили порочащий честь германской женщины и честь вашего дома проступок, и обещаете ли вы мне, как представителю власти, впредь не совершать ничего подобного? Отвечайте… Что значит это молчание? Послушайте, вы!..
Штадтрат стукнул кулаком по столу и прокричал:
– Вы, девчонка! Как вы смеете молчать, когда я требую ответа? Как вы смеете? Я проучу вас, я арестую вас, я опубликую ваше имя, я опозорю вас! Вас выгонят из дому, вас выгонят из города, на вас пальцами, – слышите! – пальцами будут показывать, вы! Пальцами, пальцами!
Штадтрат забегал вдоль расцвеченного окна. По лицу его – сжавшемуся, как кулак, жилистому и гладкому – заметались пестрые огни стекол. Он вопил:
– Вы думаете, я пощажу вас? Вы думаете, я потерплю, чтобы негодная девчонка, запятнавшая свою семью, безнаказанно позорила честь германской женщины? Я отважу вас таскаться по проклятым русским, черт побери! Ведь вы… знаете, кто вы? Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас и не позволит себе…
И вдруг точно поток битого, оглушительного звенящего стекла обрушился на штадтрата:
– Молчать! Слышите, молчать!
Он почти упал в кресло и остолбенел.
А Мари, прямая, вытянувшаяся, словно охваченная стальной формой, отчетливыми шагами пошла к двери, открыла ее, прошла коридорами, залом, где у конторок маячил секретарь полиции, приемной комнатой – на улицу. И там, не сгибаясь, все такая же отчетливая, с поднятой головой, мимо людей, как будто над людьми, не таясь —
впервые за эти годы, не таясь, – прямо через площадь к низкой двери с резьбой барокко, и дальше, по лестнице, выше, выше, ни разу —
– ни разу не оглянувшись —
в дверь, подле которой так билось сердце.
В кабинете штадтрата, вдунутый незримым деликатным дулом, показался секретарь полиции.
– Герр штадтрат?
Штадтрат встрепенулся, схватил лежавшее под рукой дело, положил его на середину стола – на запад от стакана с карандашами, – сказал:
– Я отпустил ее пока, герр секретарь. Сейчас я просмотрю газеты.
И секретарь растаял неслышно, как небольшой клубочек пару на морозе. А штадтрат прочел:
ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ – УВИДИШЬ ВОЙНУ!
В Берлине в пассаже театра «Метрополь» есть панорама-автомат. Французики в синих сюртуках и красных штанишках защищают крепость. Против них, по траншеям и окопам, рассыпались серые карапузы. Прелесть, ей-богу! Особенно если подумать, что всякий прохожий может легко убедиться, как, собственно, мила мировая война. Впрочем, что же это был бы за автомат, если бы он не сулил гораздо больших наслаждений? Наверху у него отверстие. О, как оно жаждет никеля!
Над отверстием надпись:
ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ – УВИДИШЬ ВОЙНУ!
В Берлине позаботятся обо всех! За десять пфеннигов каждый может иметь собственную небольшую войну. Брось в отверстие маленькую никелевую монетку (на худой конец, монетка может быть и железной) – в один миг, как говорят берлинцы, заработает лавочка: пушки захлопают своими пробками, солдаты примутся колоть, рубить, стрелять, – прямо восторг! Не успеешь оглянуться – все французы перебиты, захвачены в плен, а немцы вступают в крепость. А потом – что же это был бы за автомат? – все становится по своим местам. Приятно, что эта история всегда может начаться сызнова. Опусти одну денежку – сразу загремят орудия, солдаты примутся колоть, рубить… а в конце концов – все как было прежде. И так дальше, пока не выйдет весь никель. Так было, так могло бы быть долго. В Париже, наверно, тоже есть такой автомат, потому что во время войны хороший вкус интернационален. Только там все, конечно, наоборот: там расстреливают и берут в плен немцев, а потом все становится по своим местам.
Недавно один солдат, приехав с фронта, проходил берлинским пассажем. Он осмотрел автомат и, так как привык на фронте к крепкому слову, выругался. Но так как, кроме того, он был журналистом, стало быть, по профессии своей человеком любопытным, да еще вздумал написать что-нибудь по этому поводу для газеты, то он и бросил в автомат никелевую монетку.
И случилось чудо! Сражение… не началось. Пушки безмолвствовали, солдаты не думали ни колоть, ни рубить, ни стрелять. Тряска, пинки. Ничто не шевельнулось. Автомат был сломан.
Какой-то прохожий, радовавшийся бесплатному зрелищу и глубоко обманутый в своих ожиданиях, хотел во что бы то ни стало позвать швейцара. Он настаивал на своей маленькой, оплаченной другим, войне, он хотел непременно видеть кровь! Но опустивший монетку отклонил это.
Ибо хотя он и был журналистом, стало быть, человеком, по своей профессии не верящим в чудо, все же от пристального всматривания показалось ему, будто бы французы и немцы посмотрели друг на друга совсем дружелюбно.
– Оставьте, – проговорил он серьезно, – когда-нибудь должно же это случиться?
Сказал «прощайте» и ушел.
Штадтрат свернул газету, позвонил. Вошел служитель.
– Вот что, – сказал штадтрат, – этой газеты, – видите? – вот этой газеты мне больше не подавайте.
Глава о девятьсот восемнадцатом
ДорогаСтарый взбесившийся пес, глодавший в беспамятстве самого себя, при последнем издыхании повалился на землю. Сухим языком он начал зализывать раны на своих ляжках и окровавленной мордой вправлял в распоротый живот выпавшие внутренности.
И вокруг пса курился ладан, и колокольцы кадильниц переливались над его ушами, и умильные патеры, кардиналы, ксендзы шествовали в чинном согласии, и раввины лопотали свои тысячелетние заклинанья, и ангельские голоса оглашали застывший воздух:
и на земле мир… в человецех благоволение…
А пес южал от предсмертной боли, и слепые глаза его были застланы мутной слезой.
Так встретили люди мир:
Он пришел неожиданно, хотя его ждали каждую минуту, днем и ночью, в бодрствовании и во сне. Он принес с собою все, что мог принести после Антверпена, Марны, Шампани, после Триеста, Карпат и Мазурских болот. Он был так же мягкосердечен, как Верден, и так же великодушен, как Брест-Литовск.
Но он кончал собою одни сроки и открывал другие. Падали последние листки календаря, сброшюрованного выстрелом в Сараеве, и наступал час прощания и разлук.
Для Андрея он наступил незадолго до мира, когда ему объявили, что можно возвратиться на родину. Он был горек – этот час, – он был весь пронизан тоскою, как степной ветер – полынным духом. Но он таил в себе неуловимую свежесть, как духота степного ветра таит волнующую прохладу моря.
Почему нельзя говорить о чувствах трогательных и наивных, как детский лепет? Кто наложил запрет на нежные вздохи, на незабудки, на чистый, теплый поцелуй? Кто осмелился сказать, что чувствительность пошлее жестокости, в то время как влюбленный шепот мы слышим реже, чем стон убитого?..
Мари прощалась с Андреем.
Они сидели, обнявшись, в комнате, которая стала для них из тюрьмы волей, и покинуть ее навсегда было так же жутко, как думать о разлуке.
Они смотрели остановившимися глазами на изученные вещи, и все расплывалось перед ними в какой-то пустоте, как будущее, которое им предстояло.
И чтобы отпугнуть от себя самое страшное, они повторяли друг другу непонятные, непонятые слова:
– Конечно, мы встретимся.
– Конечно, Мари! Ведь все идет как нельзя лучше.
– Я не сомневаюсь ни на минуту, Андрей.
– Я уверен, Мари, я совершенно уверен!
Потом их лица касались горячими щеками, пальцы перебирали запутанные волосы, и притихшая комната повторяла их сдержанное согласное дыханье.
– Ты напиши с дороги.
– Непременно, непременно.
– Как только приедешь.
– Как только приеду.
Глубоко под открытым окном плескалась одинокая струйка фонтана – старого, позеленевшего, источенного водой и раскрошенного временем. Звон воды отзывался в дальних углах площади и был томительно ровен и тосклив.
– Я приеду тотчас, как ты устроишься.
– Я устроюсь скоро, очень скоро, Мари.
– Ну, как ты думаешь, с полгода или…
– Что ты, Мари! Месяца два, самое большее…
– Значит, через два месяца можно собираться?
– Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.
– Телеграммой?
– Конечно!
– Я буду всегда готова…
И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.
И вдруг Мари сорвалась с дивана, повернулась лицом к Андрею, зажала в ладонях его голову и коротко сказала:
– Пора!
Андрей потянулся к ней, обнял ее, хотел подняться, но не удержался и уронил её на себя. И так они не двигались несколько минут: Мари – зажав в ладонях его лицо, он – схватив ее изогнутое тело застывшими большими руками.
Потом он разжал руки, высвободил голову и заглянул ей в глаза. Она, казалось, не видела его. Он произнес придушенно:
– Мари, может быть… может быть, мне лучше не уезжать… остаться с тобой?
Она оттолкнулась от Андрея с такой силой, точно хотела встряхнуть его, и в ее взгляде мгновенно переметнулись испуг и радость.
– Андрей, – почти вскрикнула она, – ты так долго ждал этого часа!
– О да… Бесконечно долго! Но, Ма-ри! Уйти от тебя…
– Как уйти? – перебила она. – Ведь мы встретимся очень скоро…
– Конечно, я болтаю вздор, – быстро сказал он и задвигался, заторопился, как будто сразу приспело время куда-то спешить.
– Конечно, вздор. Малодушие. Ты понимаешь, в эту минуту мне почудилось, что мы… что я никогда…
Он взглянул на Мари.
Веки ее были туго сжаты, и блесткая ниточка свинцом спаяла ресницы.
Он кинулся к ней.
– Мари-и!
Схватил ее на руки, отнес и положил на диван, лег с ней рядом, хотел поцеловать ее, но голова его упала на ее лицо, и слезы их – быстрые, торопливые – смешались.
Помятые цветы падали с дивана, и медленно летели за ними на пол отдельные оторвавшиеся лепестки.
Пауль Генниг вошел шумнее, чем всегда, и голос его был громче обыкновенного.
– Должен вам сказать, Андреас, меня поражает ваше постоянство. Но ничего не вечно в этом лучшем из миров, будь он сто раз… Andere Stadt-chen – andere Madchen [13] 13
Что ни новый городок, то новые девушки (нем.).
[Закрыть], как говорится… Найдете другую.
– Бросьте, герр Генниг…
– Расходясь в политическом смысле, мы, натурально, должны расходиться и в женском вопросе, ха-ха!.. Но скажу вам, Андреас, мне немножко грустно, что вы уезжаете. Кого я буду травить? И, кроме того, на свете становится беспокойней и беспокойней.
– Вы считали, что все благополучно развивается.
– Андреас, Андреас! Во-первых, вы уезжаете, и я не имею оснований скрывать от вас… ну да, что я в некотором отношении разделяю ваши взгляды. Во-вторых, я вижу, что…
Генниг крякнул и ударил себя по ляжкам.
– Будем говорить прямо! Наш патриотизм – накладная штука! Черт его побери – это, конечно, импонирует. Но…
– Мне он отвратителен.
– Любовь к народу…
– Не любовью к народу. Я вам говорил об этом сотню раз. Не любовью к своему народу, а ненавистью к чужим.
– Этого я никогда не пойму. Но я уважаю вашу точку зрения. Хотя она непрактична. Вы убедитесь, что ненавидеть кого-нибудь – потребность человеческого бытия. Но я уважаю… Я уважаю вас, Андреас. Вы уже сложили вещи? Все богатство? Ха-ха, церковная мышь, Андреас, что?
– Да, я готов. Пауль Генниг вздохнул.
– Провожать вообще нехорошо. Встречать лучше.
Он отвернулся и вдруг прорычал с такой силой, что на столе зазвенел графин:
– Когда эта комната останется пустой, куда я, к дьяволу, пойду поговорить о политике? У меня мурашки бегают по спине!
Он умолк на минуту, побарабанил ногами по полу и вынул из кармана газету.
– И как раз теперь, когда становится беспокойно. Раньше этого не было. Раньше было по-другому. Мы должны продержаться – и мы продержимся, мы, немцы! О! Вот что было раньше. Сейчас начали хныкать.
– Я твержу вам это добрых два года.
– Ер-рунда, Андреас! Вы такой же слепец, как я. Вы твердите… Я вам лучше прочту…
Герр Генниг развернул газету и подвинулся к лампе.
– Я прочту объявление, самое простое, по тридцать пфеннигов за строку нонпарели, как пишут газетчики. Слушайте:
Немецкий солдат из хорошей семьи, потерявший на войне ногу и вследствие этого брошенный своей невестой, ищет в спутницы жизни товарища по несчастью. Настойчиво просят дам с недостающими или поврежденными нижними конечностями, но с добрым сердцем и хорошим характером, проникнуться состраданием к разбитой благородной душе в изувеченном теле и с полным доверием и с указанием семейного положения и состояния здоровья обратиться по шифру Е. 8155 в отдел объявлений «Утренней газеты Бишофсберга».
Герр Генниг выдержал торжественную паузу и поднялся, протягивая руку с газетой и потрясая ею в величественном гневе:
– Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, – какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!
Он застыл с развернутой газетой над головой.
– Это пустяк, герр Генниг, – сказал Андрей.
– Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика – я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое «можно» и человеческое «нельзя». Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого «нельзя»…
Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.
– Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.
Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.
– Четыре года здесь, два – там, три – еще где-нибудь, – так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся – оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, – не сердитесь на мои слова, герр Генниг, – здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.
– Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.
Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.
– Пр-рроклятие… этакий кашель и… хрипота… Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е – сорвался, гха-а!..
Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку – за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.
– От нее? – спросил герр Генниг.
– Да, – ответил Андрей, – от нее. Всего хорошего, герр Генниг!
В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.
Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона, отцепленного от состава и брошенного на запасной ветке в тупике? Прокопченные паровозы допотопной конструкции толкали целыми днями по разъезду вагоны, перекатывали с места на место, соединяли и расцепляли, и сотни глаз безразлично ползли следом за вагонами, как флюгера по ветру.
Тоска взбалтывалась изредка приездом новой партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом – издевка:
– Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?
– Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть – ан у немца на ферме. А назад – шалишь!..
– А ты как попал, на лафете, что ль?
– Вместе нам с тобой, браток, харю били!
– До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.
– Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели – никакого движенья.
Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.
Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев – оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.
– Почернел совсем народишка, подгнил.
– Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.
– Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.
– Каюк! Потому невозможно – огонь.
– Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.
– Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!
Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.
В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.
Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.
Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.
– Нас-то? Нас? – говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. – Нас сразу двинут, помяни мое слово!
– Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.
– Помяни мое слово! Сразу! Конец, браток, нашей юдоли, кончено! Было, да кобыла раздавила. Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту – сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю!
– Да на кой тебе, безногому, земля-то?
– От дура! Да как же ты сказать так можешь, на что земля? Ты крестьянин иль мастеровой какой?
– Мы пензенски.
– Толстопятый! Сразу видать. Как же теперь без земли крестьянину?
– А как же ты на заднице пахать-то будешь, без ног?
– От дура! Зачем мне пахать! Лепендин затеребил своего земляка:
– Скажи ему, толстопятому, что у нас в Саньшине, в Ручьях, скажи!
– Мы семидольски, – сказал земляк, – у нас больше ягода, сады, огород тоже, ну и пахота мал-мала…
– Эх! – схватился за голову Лепендин. – Эх, брат! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас – прямо туча! Сливы, там, торона – свиньи не жрут, а на грядках, на грядках, брат, красно все от земляниги, а землянига – во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка – и-и-и! А яблок этих самых – всю зиму лопаем, и мочим, и сушим – никак не справиться, до чего много! Базар у нас в Семидоле, так смотреть страшно: куда это человек может столько яблок употребить?
– А какой яблок! – заволновался земляк. – Яблок тоже яблоку розь. У нас яблок – ударь его мал-мала, а на ём чуть пятнышко; положи на божницу – он с этим пятнышком так и прозимует.
– Не сгниет? – спросил лупоглазый парнишка.
– Ни боже мой, никогда не сгниет! – подхватил Лепендин и понесся: – Яблок прямо железный, нипочем! Ну, да ведь и сорта у нас! Царский там шип или сквозное, боровинка, апорт.
– Баргамот есть? – спросил парнишка.
– Баргамот-дулю у нас не едят. Это вроде бурака, в месиво больше употребляют.
– Нам бы здесь баргамоту подмешали, – засмеялся кто-то.
– Здесь подмешают!
Парнишка грустно вздохнул.
– А наши места степные, жаркие, все палит.
– Жара, если мал-мала, тоже на пользу, – отозвался семидолец.
– Ничего, браток, не тоскуй, валяй к нам, на грядки, – сказал Лепендин. – Земли теперь вволю, сам выбирай, сколько влезет. Не нравится – ушел. Понравилось – употребляй подо что желаешь. Я, скажем, без ног остался через войну. Зато я к огороду приспособлен. Работа тяжола, баба и та не выносит. А мне что? У меня рука на пол-аршина в землю ушла, а я спины не согнул. Лафа!
– Ишь веселый!
– А что плакать? Эх, милый, домой едем, на волю вольную, крестьянскую!
– Ктой-то с вашей партией, стрюцкие-то?
– Цивильные.
– Господа?
«Как сказать? – подумал Лепендин. – Образованные, это верно. Однако ничего…»
– У нас, говорят, теперь их нету.
– Не то чтобы не было, ну а к крестьянству не касаются.
– Та-ак.
Лепендин привез с собою удачу: к вечеру составили эшелон, приступили к посадке.
Рядом с Андреем устроился громадный бородач в овчинном полушубке и шапке. Он был нескладен в необычном своем одеянье, среди потрепанных гимнастерок и фуражек. Волосы его и мощная русая борода завивались спиральками, как сосновая стружка, лицо было странно маленьким, в этой гуще волос, прозрачные веки наполовину затягивали горящие черные глазки. Мужик был очень высок, и плечи его катились широкими отлогостями, но он с трудом держался на ногах и сразу, как вошел в вагон, вытянулся на лавке, подложив под голову полушубок и спрятав под него шапку.
– Хворый, что ль? – спросил Лепендин, когда разместились и он закачался по вагону, осматривая соседей и заводя разговор.
Мужик, вздыхая, поднял плоскую грудь, она заскрипела, как изодранные мехи, и он показал на нее пальцем.
– А-а, – сказал Лепендин, – грудью хвораешь, понимаю…
– Кровью харкаю, – проговорил мужик тоненьким голоском, какого нельзя было ждать от его роста, плеч, буйной богатырской бороды.
– Ни-че-го! – беззаботно протянул Лепендин. – Это у тебя от неволи. Как приедешь домой, так живо пройдет. Ты как попал-то?
– На работу взяли, на плоты.
– Откуда взяли?
– С родины, из-под Минска, хозяйство там у меня.
– Изверги, господи, твоя воля! От хозяйства!
Мужик осторожно покашлял, не открывая рта,
потом опустил тонкие, как у курицы, веки.
– Ему нужен покой, – сказал Андрей.
– Покой он лю-юбит! – раздалось насмешливо.
Мужик беспокойно поправил овчину и опять осторожно покашлял.
За спинами собравшихся вокруг Лепендина солдат Андрей рассмотрел скуластое, точно сбитое из камней лицо. Острая прямая черта рассекала его лоб.
– Он ради покоя к немцу нанялся на работу. А немец ему деньги не заплатил, вот он и мается.
Мужик, не открывая глаз, проговорил:
– Хозяйство разорили, как тут подняться?
– Ты за свое хозяйство черту душу продашь.