Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Этим летом две морские державы встретились впервые в открытом море. Корабли, созданные для того, чтобы истреблять и гибнуть, изнывавшие от бездействия и перевооруженности, в один день и в один час, как разноименные магнитные стрелки, покинули свои норы. Местом встречи был выход пролива Скагеррак в Северное море. Часом встречи был час судьбы, когда перестают дуть ветры и останавливаются планеты, когда люди надевают чистые рубашки. Победа была обеспечена за обеими эскадрами, потому что обе эскадры считались самыми сильными в мире и потому что державы, чьи эскадры встретились под Скагерраком, считали себя самыми сильными державами.
Все державы всегда считают себя самыми сильными; это им необходимо, чтобы каждая ротная кляча, погромыхивая заржавленной кухней, чувствовала себя Тамерланом.
Под Скагерраком морская Англия победила морскую Германию и морская Германия победила морскую Англию. Побежденной в этой борьбе оказалась логика – держава наименее могущественная. Победу над ней справляли обе победившие стороны – Англия и Германия, за исключением тех английских и германских моряков, которых вода унесла из Скагеррака в Норвежское море.
Германскому населению было разъяснено диаграммами, что морское могущество Великобритании непоправимо подорвано и что случилось это необыкновенно счастливо, ибо германские потери ничтожны. Английские газеты, со своей стороны, доказали картограммами, что германский флот можно считать несуществующим и что достигнуто это ценою ничтожных, в сущности, потерь со стороны Великобритании.
Таким образом, в дни Скагеррака Бишофсберг имел все основания устроить празднество. Он имел эти основания тем более, что ожидал приезда его величества короля Саксонского. Это случалось не часто и было исторично для Бишофсберга. Надо было обставить высокое посещение с достоинством и пышностью. И так как всякое высокое посещение приурочивается к какому-нибудь событию, а его величество король Саксонский прибыл в Бишофсберг просто ради того, чтобы пострелять в горах козуль, то, естественно, его приезд был связан с победой над морской Великобританией. И его чествовали и величали как подлинного гения Ютландского боя…
Но это – целая глава в истории города Бишофсберга; глава же, которую мы пишем, посвящена цветам. Их мало в нашем романе, их любят девушки, негодующие на писателей, которые рассказывают о ландштурме и войне, забастовках и королях, вместо того чтобы говорить об изменах и объятиях, о любви и цветах. Грустно думать, что до этих сочувственных слов не дочитает романа ни одна девушка. Но если нежная душа, вконец измученная солдатскими эшелонами, революционерами, социал-демократами и королями, случайно раскроет книгу на этой странице, она найдет здесь наше клятвенное обещание говорить на протяжении главы только о цветах, об одних цветах, душистых, окропленных чистою росою, целомудренных, живых цветах!..
На вокзале король был встречен военными властями. Оттуда он должен был проследовать в ратушу и принять там гражданских чинов. Через два часа его величеству должны были представиться благотворительные общества.
Признаться, бишофсбержцы пережили в этот исторический день некоторое разочарование. Было изведено непомерно много крахмала на приведение в церемониальный вид нижних юбок, манишек, манжет и воротничков. Ожидали увидеть его величество в орденах, лентах и звездах, окруженного свитой и дворцовой стражей. Но король приехал в пиджаке и в тирольской фетровой шляпке с тетеревиным пером. Ему подали к вокзалу вместительный старомодный фаэтон, запряженный парой бестолковых лошадей. Он сел рядом с обер-бюргермейстером, и железные обода вымытых керосином колес загрохотали по главной улице. Накрахмаленные подданные, занявшие тротуары, при виде такого въезда забыли снять шляпы. Школьники, окружив фаэтон, неслись по дороге с криками и возгласами. Его величество добродушно стряхивал сигарный пепел на носы мальчишек, поощряя их забираться на подножки и виснуть на рессорах.
– Смотри, – сказал один бюргер жене при виде своего повелителя, – на нем пиджак, как у нашего зятя Ганса…
Так помрачился герой в сознании глубоко преданного ему гражданина.
В этот день победы над морской Великобританией и приезда короля в Бишофсберг, в тот момент, когда доглаживались последние воротнички и начищались ботинки, фрау Урбах, пробегая через гостиную, восклицала:
– Мари! Мари! Мари!
Она была настолько взволнована, что позабыла захватить свою палочку с резиновым наконечником и очень заметно ковыляла. Она почти захлебывалась, крича:
– Мари! Мари!
И когда влетела в комнату дочери, выпалила без передышки:
– Где наши флаги, Мари? Что это значит? Где флаги?
Мари застегивала платье, заломив руки за спину, ей было неудобно, и она не сразу переспросила:
– Что случилось?
– Флаги, флаги! У нас не вывешены флаги!
– Почему вы обращаетесь с этим ко мне?
Фрау Урбах ухватилась за спинку стула.
– Я ослышалась, Мари? – пробормотала она.
– Я говорю, что не знаю, почему у нас не вывешены флаги.
– Может быть, вы не знаете, почему они должны быть вывешены?
Мари подняла на мать безучастный взгляд:
– Откровенно говоря, нет.
Тогда фрау Урбах опустилась на стул. Невероятно! Каких-нибудь полчаса назад этот нелепый человек говорил с ней совершенно здраво!
– Мы только что условились, Мари… – начала фрау Урбах, набрав побольше воздуху и усевшись поудобнее: надо было восстановить нарушенное равновесие. Но Мари перебила:
– Уверяю вас, что ничего не случилось. Я собираюсь на вокзал, потом приду в ратушу. Ваше поручение будет с точностью исполнено. Вам нужно одеваться, иначе вы опоздаете.
– Но флаги, флаги! – воскликнула фрау Урбах.
– Что касается флагов, то прошу вас поручить это дело кому-нибудь еще. – Мари неожиданно расхохоталась: – Ну, поручите, например, папе! Право! Папа будет с удовольствием развешивать флаги хоть каждое утро! Это будет вели-ко-лепно!
Фрау Урбах медленно встала. Голова ее откинулась назад, глаза окаменели. Фигура ее была монументальна – в широко расходившемся книзу тяжелом платье, с приподнятой и застывшей правой рукой. Отчетливый шепот излился из ее побелевших, стянутых напряженьем губ.
– Запомните раз навсегда: я не позволю насмехаться над собой не только вашему отцу, но и вам.
Она повернулась и вышла из двери, как оскорбленная героиня на экране кинематографа, – величественно и почти так же бесшумно.
У себя в комнате фрау Урбах посидела некоторое время в кресле, обмахиваясь платком. Потом позвонила горничной и приказала ей вывесить флаги. Потом начала одеваться…
То, что происходило часа три спустя в большом зале ратуши, где благотворительные и другие общества представлялись королю, заслуживает самого пространного описания. Такое описание было сделано «Утренней газетой Бишофсберга», где любопытный читатель найдет весь церемониал и, между прочим, прекрасную речь, оглашенную от имени цехов членом союза парикмахеров и казначеем Общества друзей хорового пения – Паулем Геннигом. Здесь будет рассказана только незначительная деталь, о которой дипломатично умолчал редактор «Утренней газеты», оказавшийся поистине на высоте своего ответственного положения.
Незадолго до того времени, как его величество, в сопровождении обер-бюргермейстера, штадтратов и адъютанта, переходя от одной депутации к другой, приблизился к фрау Урбах, она оглянулась, чтобы еще раз убедиться, что Мари стоит позади нее. За несколько минут перед тем фрау Урбах видела, как ее дочь пробиралась к ней толпою разодетых флейлейн и фрау.
И вот его величество король стоит лицом к лицу с фрау Урбах.
Обер-бюргермейстер с особым удовольствием произносит:
– Фрау Урбах, урожденная фон Фрейлебен, патронесса питательного пункта, председательница… Фрау Урбах замирает в глубоком реверансе.
Его величество протягивает ей руку и перебивает обер-бюргермейстера:
– О вас, сударыня, мне уже докладывали в резиденции. Медаль Фридриха-Августа ожидает вас в Дрездене.
– Majestat, – произносит фрау Урбах и опять замирает в реверансе. Приподнявшись и видя, что его величество продолжает милостиво улыбаться, фрау Урбах тихо говорит:
– Majestat, разрешите представить мою дочь, фрейлейн Мари Урбах…
Она повертывает голову вправо и натыкается на чей-то изумленный и растерянный взор. Она поворачивает голову влево и встречает чужое испуганное лицо. И вдруг ее декольте обжигают сзади какие-то бредовые слова:
– Фрейлейн Мари здесь нет!
– Вы не можете отыскать свою дочь? – слышит она. «Боже, неужели это говорит король?!»
– Majestat, – шепчет фрау Урбах.
– Пустяки, – смеется его величество, – со мной сегодня случилась штука похуже: меня окрестили здесь морским волком, а меня тошнит, когда я проезжаю мостом через Эльбу…
Фрау Урбах еще находит в себе силы улыбнуться на королевскую шутку, находит силы подать его величеству руку. Потом она оборачивается к разодетым флейлейн и фрау, окидывает их непродолжительным взглядом, и ее почти выносят из зала.
Если бы взгляд фрау Урбах упал на цветы, о которых должна идти речь в этой главе, они увяли бы из состраданья.
Час, в который началась война, родился под знаком вокзалов. Гороподобные, изрытые подземными ходами, перетянутые мостами и переходами, оплетенные железными клубками рельсов, в вечном содрогании и воплях – вокзалы делали войну. Как исполинские пылесосы, они втягивали в свои прокопченные жерла неисчислимые пылинки, собирали их в генераторах, протаскивали трубами и выплевывали вон, в войну. Раз призванные к жизни, они не переставали ни на секунду дышать стонущей своей стальной грудью, и каждый вздох их всасывал и выдувал человеческую пыль.
В час, рожденный под знаком вокзалов, люди стекались на дороги, покрытые каменноугольною пылью, залитые маслом и нефтью, на дороги, которые вели к войне. И люди устлали эти дороги цветами и лепестками красных роз, засыпали железные клубки рельсов, так что не видно стало каменноугольной пыли, ни масла, ни нефти. Солдаты в походной форме воткнули розы в дула винтовок, и за патронташи, и за крышки ранцев, и тяжелыми толстокожими сапогами попирали розы на перронах и рельсах. Разве соберешь все цветы, постланные отечеством на пути армии в походной форме?
Армия в походной форме вливалась в генераторы и неслась по трубам, чтобы, подобно газу, смешавшись с воздухом, сгореть в войне. И солдаты – распаленные железным стоном вокзалов, вздыбленные беснованьем толпы, ликующие, молодые – брали приступом вагоны, украшая их стены смешной росписью:
– Вот вам француз, завоеватель вселенной!
– Вот сербский Петр после похода в Вену!
И жирной четкой надписью белели осанистые буквы на каждом вагоне:
в париж!
в париж!
в париж!
Это был час, в который аромат роз заглушил собою нефтяную горклость и каменноугольную вонь…
Когда Мари с порученьем фрау Урбах пришла на вокзал, он только что встретил короля и собирался начать жить обычною своей жизнью: жить для войны. Маршевая рота ландштурма отправлялась на фронт, да кучка новобранцев, в ожидании путевки, расползлась по переходам, туннелям и рельсам. Как всегда, шли маневры, и вокзал сотрясался в стальной дрожи.
Ландштурм, расстававшийся с женами и детьми, убрал свои винтовки цветами. Это были чахленькие гвоздички и потерявший душистость горошек, – потому что роз, устилавших когда-то путь армии в походной форме, уже не стало и потому что розы были слишком дороги для жен, которых покидал ландштурм.
Скучавший, усталый от ожиданья новобранец, безусый плосколицый малый, слонялся по запасным путям. Здесь было безлюдно, вокзал втянул в себя все живое, вокзал только что встретил короля. По запасным путям шаркали дозоры непокойных локомотивов. Новобранец со скуки остановился у товарного вагона, со скуки поднял валявшийся на полотне кусок мела, со скуки начал выводить мелом на стенке вагона:
в пари…
Пронзительный, как свисток, голос хлестнул его по руке:
– Что ты там мажешь? Кто за тобой будет убирать?
Малый обернулся. По рельсам шла уборщица вагонов. Лицо ее лоснилось от масла, руки были черны. Он хотел что-то ответить. В конце концов он – солдат, его угонят скоро на фронт, он будет воевать, а чумазая баба по-прежнему будет пачкаться на станции, и ее недурно выругать каким-нибудь фельдфебельским словцом. Но новобранцу скучно, он устал от ожиданья, и воздух вокруг него изнывает от железных стонов, и само солнце томится, как новобранец. От сильного удара мел прилипает к вагону белой кляксой, и новобранец бороздит каблуками песок полотна, волочась к вокзалу.
Уборщица вытирает вагон масленой тряпкой, и губы ее что-то шепчут, но слов не разобрать за шарканьем локомотивов. Может быть, она пожалела новобранца? Может быть, ее муж уехал в вагоне с осанистой надписью:
в париж!
и не вернулся домой? Может быть, она даже возненавидела Париж?
Вокзал не знает этого, вокзал делает войну.
Человеческие пылинки плавают в туннелях на переходах и по залам. Среди них Мари. Она исполнила поручение фрау Урбах и собиралась вернуться в город, чтобы попасть в ратушу. Но на перроне, еще дышавшем торжественностью королевской встречи, ее задержали ландштурмисты, уходившие на фронт. Это случилось так.
Дали команду к посадке.
Шум из благословений и плача, лязга штыков и скрипа амуниции поднялся к стеклянному перекрытию вокзала и упал вниз, точно сбитый сверху порывом ветра. Серые люди откатились к вагонам и безмолвно стали вдоль их линий, не отрывая своих глаз от глаз людей, оставшихся у станционных окон. Через платформу, от вагонов к вокзалу протянулись взоры сотен остановившихся глаз. Это было прощанье. И если бы не врожденное свойство человека видеть малейшее нарушение однородности массы, это прощанье запечатлелось бы, как всякое другое массовое действие:
«Идет толпа».
«Публика рукоплещет».
«Народ молится».
«Мобилизованные прощаются с женами».
Но однородность массы была нарушена, и люди внезапно увидели свершавшееся в свете, которого прежде не знали.
Черномазый неуклюжий ландштурмист не исполнил команды и остался в толпе провожавших, у станционного фасада.
Он стоял, положив длинные руки на плечи бледнолицей женщины, буравя сухими глазами ее усталый взгляд. Он был в явном преимуществе перед своими товарищами, потому что глаза его жены мигали прямо против него и потому что последний поцелуй еще предстоял ему, тогда как у всех его товарищей он был уже позади. Может быть, из зависти кто-то крикнул:
– Ну, целуйся, что ль, сорокадвухсантиметровый!
И он поцеловался.
Он согнул в локтях свои длинные руки, и бледное лицо жены приблизилось бесстрастно и мягко к его груди. Он наклонил голову, ворот шинели оттопырился над его горбом, ранец тяжело пополз к пояснице, он прикоснулся черными усами к потному лбу женщины.
И она спросила:
– Что передать нашей маленькой?
– Передай нашей маленькой… – начал он, выпрямившись.
Руки его соскользнули с ее плеч, повисли и заболтались в воздухе, потом с трудом стали подниматься к голове.
– Передай нашей маленькой… – громче повторил он. И начал тихо приседать.
– Передай нашей маленькой…
Руки его вдруг обхватили голову, каска подскочила над ней, упала на горб, на ранец, скатилась на пол. Он сел на корточки, опершисьруками на колени, и провопил:
– Нашей ма-лень-кой!..
И опять еще сильней и протяжней:
– Нашей ма-лень-ко-ой!
Унтер-офицер торопливо подбежал к нему и крикнул:
– На место!
Ландштурмист быстро встал и, не взглянув на жену, не подняв каски, с голой головой пошел к вагону.
– Покрой голову! – крикнул унтер.
Но было поздно.
Сотни рук протянулись от толпы, стоявшей у станционного фасада, через платформу, к линии серых людей у вагонов, и сотни воплей вскинули кверху мужские имена:
– Пауль! Карл!
– Роберт! Пауль!
И им ответили грубые, хриплые, надорванные голоса мужчин:
– Мария! Анна!
– Лизбет!
И руки, простертые из толпы, стоявшей по линии зданья, встретились с руками, протянувшимися от вагонов.
Тогда командиры сделали вид, что еще не давали команды к посадке.
В комнате, которую прежде занимал monsieur Перси, жил унтер из вольноопределяющихся. Он был общительнее и шумнее monsieur Перси, носил необычайно высокие воротники и на поясе, вместо штыка, маленький финский ножик. Финский ножик был в моде, а унтер следил за модой, был обходителен, в меру патриотичен, читал в переводе Уайльда и называл его, как все: Вильде. Его самого звали Дитрих.
В этот день он пригласил к себе своего фельдфебеля на чашку чаю. Чашка чаю – обычай иностранного происхождения, в нем что-то английское, что-то русское; и в самом слове «чай» Дитриху слышалось нечто либеральное, особенно в этот день, день разгрома английского флота. Чашка чаю по случаю победы над Англией – такой жест мог понравиться и на Фридрихштрассе в Берлине.
Гостями Дитриха, кроме фельдфебеля, были Пауль Генниг, его жилец Андрей Старцов и фрейлейн Лиси.
Дитрих перегибался, обращаясь по порядку к гостям и предлагая кексы. Фельдфебель пощипывал коротенькими пальцами струны цитры, инструмент хныкал и жалобился, лицо музыканта – корявенькое в крапинках, как пряник, – печально улыбалось. Фрейлейн Лиси – кругленькая пухлая чернявочка – строила глазки, стараясь угодить всем сразу.
Пауль Генниг был, видимо, потрясен и, как человек, только что переживший необычное, казался не похожим на самого себя: притих, снизил голос, сузился. Но по лицу его, слегка вспотевшему и лоснившемуся, как медный тазик, бродили отблески гордыни.
– Само понятие интернационала, – произнес он после долгой паузы, – предполагает существование различных наций, о!
– Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, – сказал Дитрих.
– Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля.
– Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? – чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек.
– Он спросил: от парикмахерского цеха? – и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше «Wacht am Rhein» [12] 12
«Стража на Рейне» (нем.)
[Закрыть]. Тогда он спросил: может быть, вы состоите еще в каком-нибудь обществе? Я прямо заявил: ваше величество, я социал-демократ.
– И он ничего? – воскликнула фрейлейн Лиси.
– Он без всяких предрассудков, наш король, – снисходительно заметил герр Генниг. – Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я.
– Очень хорошо! – сказал Дитрих. – Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лиси…
– Ах, сыграйте, сыграйте, – попросила чернявочка.
– Конечно, хорошо, – произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. – Я говорю, что наша национальная черта – честность. Я заявил честно: я социал-демократ.
– Насколько я понял, – печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, – герр Старцов говорил о том, что социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли?
Голос Геннига немного окреп:
– Андреас славный парень, но он не понимает, что честность – наша национальная черта. Андреас нигилист – о! нигилист! – он не признает тактики, так-ти-ки, о!
– Кексы, пожалуйста, – сказал Дитрих, обеспокоенный бурной волной парикмахерского баса.
Но герр Генниг внезапно перешел на сочувственный тон:
– В русских много любви. Это я давно хотел сказать. Какой толк из такой любви? Тактика, Андреас, тактика! Почему мы любим отечество? Потому что ненавидим его врагов. Любовь появляется после ненависти! Ненависть цемен-ти-рует любовь, о! Когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь. Андреас хочет любить – и не умеет, не умеет, черт возьми! Это я давно заметил. Почему? Потому, что ему нечего любить, потому, что он любит все одинаково. Нигилист! Он не понимает, что людские дела надо ненавидеть вместе с людьми, которые их творят…
Герр Генниг вздохнул и потянулся, как после хорошей свиной котлеты. Он был доволен стилем речи и прищурился на прозрачную ясность своей философии.
Андрей набрал в грудь воздуху и обвел всех глазами. Лицо Дитриха перекосилось в умоляющую улыбку: он страдал от предчувствия, что чашка чаю омрачится неприятностью. Фельдфебель уныло поник над цитрой. Чернявочка истомленно поводила веками, и взгляд ее говорил о вещах более простых и прекрасных, чем споры.
Ах, это были хорошие люди – унтер Дитрих, его фельдфебель и фрейлейн Лиси! Что можно было им сказать, когда каждым своим движением они молили о молчании? Разве не понимали они Андрея? Хорошие люди, хорошие люди…
Андрей выдохнул из груди тяжелый воздух, набранный для вопля, и поднялся.
– Простите, – сказал он тихо, – я сейчас вернусь.
Темным коридором он шел, сгорбившись и нагнув голову. Если бы кто-нибудь встретил его здесь, он показался бы стариком, волочащим за собою груз многолетних мучений.
Он не задумался над тем, что дверь его комнаты стояла настежь. Он прикрыл ее и направился к постели, когда из полутьмы угла, с дивана, его настигли чуть внятные слова:
– Что с вами?
Он обернулся и долго стоял, вглядываясь в угол, в смутное пятно, похожее на чье-то лицо.
– Вы больны? – расслышал он снова.
– Нет, ничего, – ответил он.
– Почему вы держитесь за голову?
– Разве я держусь? – спросил он, опуская руки. И вдруг вскрикнул:
– Это вы?
Тишина, обрезавшая этот крик, придавила Андрея непомерной тяжестью. Он еще больше сгорбился, и против воли у него вырвался короткий, жалкий стон. Но в тот же момент тишину разорвал звенящий, почти исступленный голос:
– Да, да, да!
И Андрей рванулся к дивану, навстречу белому платью, навстречу тонким протянутым рукам, навстречу внезапно прояснившемуся, отчетливому лицу.
– Мари!
Он схватил и сжал ее руки так сильно, что от боли она зажмурилась и, чтобы не вскрикнуть, закусила губу.
– Да, да, это я, – бормотала она, силясь усадить его рядом с собою, а он мял ее руки неловко и жестко, и сквозь шум его дыханья не разобрать было, что он хотел сказать. Потом они опустились на диван.
– Я должна была прийти.
– Должны, конечно, должны, – вторил Андрей, и слова его были, как летящие чурки, перепутаны, рассыпаны.
– Я знал, я ждал… должны, конечно, ждал…
– Я давно хотела. Я не могла не прийти…
– Не могли, я ждал вас… Хорошо, хорошо…
– Вы знаете почему?
– Конечно, конечно!
– Но почему?
– Я ждал каждый день.
– Месяцами я думала о том, что приду. Вы несчастливы, вы принесли мне несчастье.
– Я?
– С тех пор как мы встретились, меня преследует несчастье. По пятам. Стоит мне выйти из дому, как я что-нибудь вижу, от чего потом нет покою. Как тогда, в парке. Эти слепые не давали мне спать. Они все тянулись мимо меня, как только я закрывала глаза. Помните, как они держались друг за друга? Как вытягивали вперед руки? И головы вверх, помните?
– Они всё прислушивались к чему-то.
– Да, да! И я прислушиваюсь с тех пор, точно ослепла, точно мне подменили глаза и я не умею смотреть ими, чужими глазами. Знаете, что я думаю?
Мари остановилась.
– Чужие глаза? – переспросил Андрей.
– Ваши глаза, – сказала она, пристально вглядываясь в него, как будто проверяя свою мысль.
– Мои? Может быть.
– Я уверена. Это наверно так. Я что-то потеряла. Раньше все было просто… и нужно… После встречи в горах… одиночество… И ни минуты покоя. На каждом шагу! Сейчас я металась по городу, по улицам, не знаю где. На вокзале я увидела, как уезжают на фронт. Сто раз я провожала солдат и ни разу не догадалась, что это проводы приговоренных! Когда солдаты заносили ноги на подножки вагонов, мне казалось, что они всходят на эшафот.
Андрей сказал тихо: – Вот уже третий год, как я смотрю на казни. Каждую секунду умирают люди. Мы все стоим в очереди к эшафоту. И я думаю все чаще о палаче.
– Судьба?
– Люди, а не судьба.
– Какие люди?
– Мы с вами. Все.
Он подвинулся ближе к Мари, взял ее руку, провел по ней ладонью, ощутил теплоту и ровность кожи и еще тише сказал:
– Мы обрекли сами себя.
– Мы?
– Надо было задуматься над тем, как мы устроили мир.
Мари качнулась к нему и по-ребячьи просто, доверчиво и порывисто спросила:
– Как мы устроили мир?..
Здесь наступило время торжественно сдержать клятвенное обещание говорить в этой главе о цветах. Это нужно сделать, это необходимо сделать, не теряя понапрасну ни одного слова, ни одной строки. Потому, что в этот час Мари вступила на путь женщины, которая любит. И потому, что на много страниц мы отделены от описания молодых, всегда внезапных и волнующих чувств, или нежной грусти, или прелести слов, смысл которых так же далек от их значенья, как война далека от любви.
Андрей и Мари говорили о войне. Они говорили о войне, и руки их сцеплялись в пожатьях, ощупывали и ласкали пальцы, ладони, запястья. Они говорили о том, что жизнь сминает и топчет людей, что люди сами виновны в этом, и лица их вспыхивали от перемежающегося неровного дыханья. Они говорили, что мир залит кровью, что кровь течет по земле нескончаемой рекой, что по коленные чашечки в крови шествует среди людей смерть, – и губы их встречались сами собой, влажные, соленые от выступавшей крови. Они говорили о конце, который рушит и уничтожит все, – и закладывали начало, из которого все произрастет. Они были молоды, они были сильны, и из всего, о чем они говорили, им запомнилось только то, что они любят друг друга.
Андрей поднялся – быстрый, выпрямившийся, вздрагивающий, как после ночи на голой весенней земле, – и повернул в двери ключ.
Может быть, Пауль Генниг был прав, говоря, что когда люди возненавидят одно и то же, тогда приходит любовь?
Его королевское величество милостиво разрешил обер-лейтенанту фон цур Мюлен-Шенау носить во всякое время – даже на смотрах и парадах – мягкую фуражку. Обер-лейтенанту трепанировали череп и вынули часть раздробленной височной косточки. Операция была проделана трижды, обер-лейтенант переносил страдания, как солдат; почти полгода рассудок его скользил по кромке между светом и тьмою, но врачи были искусны, молодость сильна, и обер-лейтенант поправился. От затылка к правому уху бежал глянцевито-розовый шрам, но лицо обер-лейтенанта играло цветами восхода, точно отражая краски ленточек, украшавших мундир. Он был самым замечательным человеком в Бишофсберге, самым замечательным после обер-лейтенанта Адольфа Урбаха, получившего орден pour le merite. Но тому везло: Адольф Урбах прошел всю Бельгию, вступил одним из первых в Мобеж, был в Седане, дрался под Верденом – и хоть бы одна царапина! Фон Шенау дошел благополучно до Северной Шампани, выбил французов из укрепленного участка и тут же, в первом деле, в первой мало-мальски геройской схватке, ничтожный осколок вывел его из строя, и сразу лазареты, лечебницы, курорты, консилиумы – мягкая, ползучая, нудная муть. Офицеру оскорбительны перевязки, постельное белье, компрессы и клистиры. Офицер командует, рубит, входит в крепость, взрывает арсеналы, устраивает смотры и получает ордена. Обер-лейтенант Урбах – самый замечательный человек в Бишофсберге, потому что у него орден pour le merite. У обер-лейтенанта фон цур Мюлен-Шенау только два Железных креста – первой и второй степени. Но Урбах не приезжал ни разу в отпуск, а фон Шенау гуляет по вечерним улицам Бишофсберга, и его все видят, его – раненого кавалера Железного креста первой и второй степени и других орденов, ленточки которых расцвечивают мундир красками восхода.
– Девочки, девочки! Он повернул за угол!
– Он зашел в кафе!
– Я предлагаю идти покупать кухены!
– А если он будет пить кофе?
– Сесть за соседний столик!
– У него такие глаза!
– А рот?
– Ах, рот!..
– Какая счастливая!
– Кто?
– Мари.
– На ее месте, я…
– Он смотрит! Он улыбается! Пойдемте!
Вечером город кажется неизведанным, таинственным, людным. Огни магазинов переряжают человека на каждом шагу. Вот он мрачен и загадочен, вот ласков и простодушен, вот печален, вот радостен. Если хочешь перелить свое счастье в мускулы и кости, испробовать его на ощупь, ладонью – выйди на улицу в час, когда только что засветились фонари и лавки, пробеги сквозь снующие по тротуарам девичьи выводки, разминись с ловеласом, бездельником и жуиром, посторонись занятого, озабоченного человека, – и тебе покажется, что вся жизнь зажата у тебя в пригоршне и ты волен выпить ее залпом или выплеснуть на дорогу…
Когда Мари, крадучись по променадам, вернулась от Андрея домой, обер-лейтенант фон цур Мюлен-Шенау прохаживался на площади ратуши. Было привычно хорошо слышать вокруг себя шепот, чувствовать на своей груди взгляды прохожих, отвечать на стремительные поклоны гимназистов и козырянье солдат, знать, что встречные оборачиваются и смотрят вслед. Мундир помогал нести легко и прямо разгоряченное тело, сабля нет-нет отскакивала от упругой ляжки, и придержать ее слегка двумя пальцами было приятно. Каждый десятый – двенадцатый взгляд встречных глаз чудился ему зовущим и нежным, и где-то в висках, точно от вина, плавали круги, то черные, как накрашенные ресницы, то алые, как губы.
Он зашел в магазин, в окне которого были выставлены картины, походил по рядам полотен и рам, весело щурясь на огни рефлекторов и работы доморощенных художников, полистал и велел отложить гравюры.
Из магазина он не вышел, а вылетел – разрумяненный, стремительный, овеянный запахом свеженадушенной униформы. Сабля шаркнула по двери, задела за штору, ноги запружинили по асфальту – и вот он опять в мягком дурмане вечернего часа, среди улыбок, шепота и взглядов.
Бородатый сутулый ландштурмист, оторопев перед офицерским мундиром, внезапно блеснувшим в толпе, неуклюже взмахнул рукою.
– Вы чуть-чуть не отбили мне нос, старикан, – с улыбочкой сказал фон Шенау, остановив солдата. – Вас следовало бы подержать в казарме. Отдайте честь по правилу.
Ландштурмист повернулся, отошел на несколько шагов. Прохожие остановились. Бородач, припечатывая подметки к асфальту, двинулся к офицеру, вскинул локоть. Кто-то громко засмеялся.
– Назад! – крикнул фон Шенау.
Публика быстро скучилась по сторонам, образовав коридор, по которому свободно маршировал солдат. Он был явно плохой, может быть худший, строевик, и движенья его были жалки, он шел, как птица, тычась вперед носом на каждом шагу. Это было точно в оперетке.
– Назад! – скомандовал фон Шенау, вдруг осипнув.
Гимназисты хихикали, подобострастно заглядывая в лицо офицеру. Какая-то барышня всплеснула в восторге руками. Ландштурмист в третий раз прогромыхал сапогами и взмахнул еще безобразней рукою.
Фон Шенау давило какое-то слово, над воротником его взбухли жилы, он весь отвердел от напряженья.
В этот миг кто-то гулко крикнул сзади:
– Позор!
Фон Шенау вздрогнул и вдруг увидел себя – героя Шампани, кавалера Железного креста, офицера саксонской армии – перед толпой, ждавшей развязки, достойной мундира, титула, ордена. Через минуту весь город будет знать, как поступит офицер, когда над затихшей толпою повисло, как пощечина, слово позор! – весь город! Через час – все газеты, через день – вся страна! Теперь, не теряя ни секунды, в тишине, на виду у всех, для сотни глаз и ушей, надо решить, что делать, надо найти выход!