Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
– Я знаю эту картину.
– Вы не можете знать этой картины! – крикнул обер-лейтенант. – Прошу смотреть на меня, когда я с вами говорю!
Андрей вскинул на него глаза.
– Я знаю этого художника.
– Вы не можете знать ни этой картины, ни художника! – закричал обер-лейтенант и ударил ладонью по столу. – Я вижу вас насквозь! Вы не увернетесь от меня! Вы неудачно выбрали: этого художника знаю один я!
– Его имя Курт Ван, – тихо сказал Андрей.
Обер-лейтенант привскочил и перегнулся через стол к Андрею.
– Курт работал над этой картиной перед войной. Я думаю, что он не окончил ее.
– Вы знакомы с Куртом Ваном? – спросил обер-лейтенант, и губы его раскрылись, как у ребенка.
– Я пропадал неделями у него на мансарде. Мы были друзьями.
Обер-лейтенант оправился от удивления.
– Присядьте, пожалуйста, – сказал он, показывая на высокий кожаный стул и опускаясь на свое место.
– Курт собирался подарить эту картину магистрату Нюрнберга. Как она попала к вам?
Обер-лейтенант промолчал и посмотрел на картину.
– Странно, – сказал Андрей, – второй случай напоминает мне о Курте после того, как два года я ничего не слыхал о нем.
– Вы знаете, что с ним сталось?
– Он попал в плен, в Россию.
Обер-лейтенант встал и сделал два широких шага к окну. Потом, не повернувшись, тихо спросил:
– А вы русский?
– Да.
– Вы были друзьями, – сказал обер-лейтенант, над чем-то думая, – и вас разделила судьба. Это грустно. Мы уважаем дружбу. В нас развито это чувство. И чувство грусти.
Он обернулся, посмотрел на Андрея, на картину Курта, подошел к столу и неожиданно ласково предложил:
– Хотите чашку кофе? Я был очень нелюбезен, позабыв спросить вас, сыты ли вы. У вас очень изнуренный вид. Вы, наверно… давно в бегах?
– Я сыт, – сказал Старцов, опускаясь на стул, – но я давно не пил, и кофе разогреет меня. Я до сих пор не могу согреться.
Обер-лейтенант налил чашку кофе, к которому еще не прикасался, и предложил:
– Возьмите сыру.
«Кексы, пожалуйста, кексы», – вспомнил Андрей перегибающегося, улыбчивого Дитриха. Он отхлебнул большой глоток кофе и затаил дыхание, ощущая, как горячая влага полилась по телу, выжигая свой путь до боли.
Обер-лейтенант прогуливался от окна к стене и говорил:
– Я считаю Вана большим талантом. Он настойчив, упрям и беспощаден к себе. Каждая новая картина его – шаг вперед. Я решил собрать их и потом сразу показать Германии нового немецкого художника. Правда, на него чересчур повлияли французы.
– Хорошее влияние, – вставил Андрей.
– Немцев оно разлагает, – сказал обер-лейтенант. – Нам свойственна только тема. Это видно по нашей литературе, как и по нашей индустрии. Мы разрабатываем только мысль. Французы увлекаются приемами. Это природа галлов. Они умеют маневрировать, но не умеют организовать наступленья и даже не умеют отступать. Их революции стали классическими. А чем сделалась Франция в результате классических революций? Бесправной олигархией. Революция французов – маневр, прием. У французов может быть Сезанн, но никогда не будет Беклина.
– Беклин? – воскликнул Андрей, схватившись за голову. – Беклин? Но ведь это безобразие!
– Я согласен, что он плохой художник. Я говорю о нем как о лучшем выразителе темы. Он, как никто, ставит перед зрителем мысль.
– Это делает еще лучше Клингер, – сказал Андрей, – но ведь это не мешает ему быть еще бездарнее Беклина?
– Зато та же способность делает гения из Ленбаха, – вскричал обер-лейтенант.
Он говорил с обрывистым жестом одной руки, расстегнув высокий воротник униформы, чтобы удобней поворачивать голову от картины к Андрею.
– Я глубоко убежден в этом основном различии национальных характеров. Поэтому я говорю, что французы могут повредить Курту Вану, а не помочь ему. Для своей темы он должен найти свои приемы, а не занимать их у французов. У него своя дорога. Посмотрите, вот эта стена – его работы.
Обер-лейтенант кинулся к картинам, схватив полиропанную указку, и, как в школе, начал объяснять манеру письма Курта Вана, переходя от одного полотна к другому. Он заставил Андрея подойти к картинам и водил его за рукав по комнате, чтобы подтвердить какую-нибудь свою мысль наглядно на живописном образце.
Потом он сидел, немного усталый и задумчивый, вытянув руки на столе и рассматривая их медлящим взглядом.
– Курт Ван не понимал меня, – сказал он грустно. – Ему казалось, что я мешаю его славе. Он был уверен, что его картины пропадают напрасно в какой-то деревушке. Я писал ему, что публику нельзя раздражать частым появлением. Каждое выступление художника должно быть неожиданностью. Он не верил моему чистосердечию. Это фатально.
Обер-лейтенант опять задумался.
– Фатально, – произнес он тише, – потому что недоверие его ко мне было инстинктивным. Мы разной крови.
Он взглянул на Андрея испытующе.
– Вы его друг. Стало быть, вы тоже не доверяете мне.
Андрей хотел что-то сказать, но обер-лейтенант повел головой и закрыл глаза.
– Это не в нашей власти. Я иногда завидую таким людям, как Ван или, может быть, как вы. Они не знают никого дальше своего отца. Одиночки. Им должно быть очень легко. Они решают всегда за себя, за одних себя. А за таких, как я, уже давно все решено дедами, пращурами, историей.
Обер-лейтенант потер руки, точно умывая их.
– Надо кончать, – сказал он. – Я могу облегчить вашу участь. Нет ли у вас с собой документов?
Андрей достал из бокового кармана сложенный в четвертку желтый лист. Это была единственная бумага, которую он взял с собою. Обер-лейтенант развернул ее.
Штадтрат
г. Бишофсберга
СВИДЕТЕЛЬСТВО
23 августа 1916 г. российскому подданному, г-ну Андрею Старцову, род. 17/XI 1890 г., разрешено совершить прогулку на Лауше.
Штадтрат Полицай-президиум.
– Вы не можете пожаловаться на бесчеловечное обращение с вами, – сказал с улыбкой обер-лейтенант. – Почему же ваша прогулка так затянулась? Где вы были целых три дня? Пытались бежать?
Обер-лейтенант рассмеялся.
– На родину, через Австрию? Ха-ха! Я попаду в Россию раньше вас: скоро меня отправят на фронт.
Он опять замолк, откинувшись на спинку кресла и разглядывая Андрея.
– Хотите, я вас выручу? – спросил он, прищуриваясь.
Андрей вдруг вспомнил последний час с Мари, в комнате, притаившейся в мягкой, беззвучной темноте. Такого часа, когда ничего нет, кроме осязаний, и весь мир в человеческом тепле, – такого часа он ждал всю жизнь. И теперь, снова очутившись где-то рядом с Мари, – не видеть ее, не прикоснуться к ее лицу?
– Помогите мне, – сказал он дрогнувшим голосом, – если возможно. Мне стыдно за эту мальчишескую историю.
– Ну, почему же, – засмеялся обер-лейтенант, – такой порыв героичен!
Он взял перо и острыми буквами начертал на бумаге решетку слов:
Удостоверяю, что российский подданный, г-н Андрей Старцов, был найден в бессознательном состоянии поблизости замка цур Мюлен-Шенау и, по слабости здоровья, содержался у меня в течение трех дней, чем и вызвана его неявка перед надлежащими властями.
Обер-лейтенант
фон цур Мюлен-Шенау.
Он вручил Андрею бумагу и, прощаясь, придержал его за руку.
– В сущности, мой долг состоял в том, чтобы передать вас властям. Я нарушил его. Вы знаете, что это значит, когда немец нарушает долг? До свиданья.
Он позвонил и приказал денщику:
– Проводи господина Старцова до дороги на станцию.
В день отъезда обер-лейтенант записал:
«Вчера неожиданно приехала Мари. Я был поражен ее жизнерадостностью и высказал это. Она не переставала за что-то благодарить меня, даже после того, как я сообщил ей, что уезжаю. Я так и не понял, в чем дело. Мы гуляли по парку, и она опять, как когда-то, много говорила о нашем будущем. Мне жалко было отпускать ее. Но она торопилась и уехала с обратным поездом. Сегодня я прощался с картинами и помогал надевать на них чехлы».
Бедный обер-лейтенант! Он занавешивал свои картины и не знал, долго ли они провисят под чехлами. Он смотрел в переливавшие радостью глаза Мари и не понимал, за что она благодарит его.
Что, если бы ему сказать, как отозвалась Мари на рассказ Андрея об офицере, который так ускорил их свиданье?
– Цур Мюлен-Шенау? – переспросила Мари Андрея. – Да, слышала. Это наш сосед. Но я незнакома с ним…
Что, если б передать ему эти слова?
Неужели тогда нашему роману пришлось бы преодолевать бездонные рвы отступлений и мрачные пустыни длиннот о войне?
Глава о девятьсот семнадцатом
О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург?Этот дом был благополучен.
Он не мог не быть благополучным. Его окна горели на солнце таким огнем, точно в них были вставлены не стекла, а хрустальные многогранники. Он был умеренно сер, потому что был облит цементом, умеренно розов, потому что к цементу был примешан сурик, умеренно бел, потому что выступы и лепка фасада были чистенько отштукатурены.
Этот дом – с сотнями горящих окон, тяжелой, как храмовые врата, дверью, прикрытый гладкой чешуей кирпично-красной черепицы, – этот дом был умеренно приятен.
Всякий умеренно приятный дом, конечно, благополучен. Как человек, который стоит на своем месте, в галстуке, в манжетах, проглаженных брюках, с упорядоченными волосами на голове, в крепких башмаках и с своевременной улыбкой на лице. Такой человек приятен, такой человек благополучен.
Так этот дом.
Он стоял на том месте, где начиналась аллея Бисмарка, как раз на том месте, где поставил его штадтрат и где его фасад пожелал увидеть единственный во всей Германии городской гласный еврей, герр Отто Мозес Мильх. На том месте, мимо которого каждое воскресенье в половине пятого пополудни проходили самые почтенные бюргеры города Бишофсберга, направляясь в прекрасный парк Семи Прудов отслушать вечерний концерт военной капеллы.
Самые почтенные бюргеры проходили мимо умеренно приятного дома, и каждое воскресенье, в половине пятого пополудни, вскидывали глаза под кирпично-красную чешую черепицы, откуда умеренно крупно смотрели буквы:
ГОРОДСКАЯ
ХИРУРГИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА
имени
ГОРОДСКОГО ГЛАСНОГО
ОTTO МО3ЕСА мИЛЬXА
И тогда бюргеры, в визитках и с туго скрученными зонтами, в котелках и светлых жилетках, начинали говорить о том, что из мировой войны победителем выйдет тот, у кого крепче нервы, как справедливо сказал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург.
– Но позвольте, герр ассистент, мы заговорились и идем по дороге, где можно ездить только на велосипедах!
– Ах да, герр гофрат, вы совершенно правы.
И они возвращались назад и сворачивали на дорогу для пешеходов. Бисмаркова аллея делилась на три рукава, и в начале каждого рукава прочных столбах стояли вывески:
ТОЛЬКО ДЛЯ ВЕЛОСИПЕДОВ
ТОЛЬКО ДЛЯ ПЕШЕХОДОВ
ТОЛЬКО ДЛЯ ВЕРХОВОЙ ЕЗДЫ
Это приходилось как раз в начале аллеи, против дорожки, уложенной мелкими камушками и устремленной стрелой к подъезду хирургической больницы. И общество трех прочных столбов разделяли не менее прочные железные штанги с четко урисованными табличками:
ЗАПРЕЩАЕТСЯ СОРИТЬ БУМАГОЙ И КОЖУРОЙ ФРУКТОВ
СОБАК водить только НА ПРИВЯЗИ
ВОСПРЕЩАЕТСЯ НЯНЬКАМ С ДЕТЬМИ СИДЕТЬ НА ЛАВКАХ
НЕ ЛОМАТЬ ВЕТОК
НЕ ОБИВАТЬ ЛИСТЬЕВ
НЕ РАСКОВЫРИВАТЬ ДОРОЖЕК
ЗОНТАМИ И ПАЛКАМИ
ВЕЛОСИПЕДИСТЫ! СКОРОСТЬ НЕ БОЛЬШЕ 12 КИЛОМЕТРОВ
ВЕРХОВЫЕ! ЕЗДА ТОЛЬКО ШАГОМ И РЫСЬЮ
И потом еще несколько очень мелко написанных объявлений с параграфами, пунктами, жирным шрифтом и курсивом. Под ними подписи штадтратов, полицай-президиума, союза защиты растений.
Бюргеры, в визитках и с туго скрученными зонтами, шли по рукаву для пешеходов и говорили о том, что из мировой войны победителем выйдет тот, у кого крепче нервы.
Липы, ровные и круглые, как перевернутые кофейные чашки, образуя четыре одинаковых ряда, вливались в синеватый парк Семи Прудов. По сторонам аллеи, в почтительном отдалении, крепко врылись в землю кубики каменных жилых построек. Умеренно приятный, сиял многогранным хрусталем своих окон облитый цементом дом. Бюргеры шли по рукаву для пешеходов, полковой адъютант рысью протрусил по рыхлой дорожке для верховых, по шоссированному полотну для велосипедистов проехал со скоростью двенадцать километров в час старший ординатор городской хирургической больницы имени Отто Мозеса Мильха.
Впереди бюргеров, идущих слушать вечерний концерт военной капеллы, ступают их жены с пакетиками и сумочками в руках. В пакетиках и сумочках – кухены и печенья, которые будут съедены за кофе, под музыку Шумана и Моцарта.
Так было год назад, так было три года назад, так было десять лет назад и, наверно, так – сорок лет назад, когда в честь князя Бисмарка посадили в четыре ряда липы.
Мир прочен, мир крепок, а старик Архимед был большой шутник, со своим рычагом, которым можно перевернуть всю землю.
О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, когда сказал о нервах?
Бюргеры, в визитках и с туго скрученными зонтами, выступая по Бисмарковой аллее, помнят сразу десять правил, которыми они добровольно и сознательно обусловили свое пребывание на этой аллее. И если один забывает какое-нибудь правило:
НЕ РАСКОВЫРИВАТЬ ДОРОЖЕК
ЗОНТАМИ И ПАЛКАМИ
другой напоминает ему об этом.
– Я понимаю, герр почт-секретарь, что в России революция, но как можно допустить, чтобы министров посадили в тюрьму?
О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург?
Мир прочен, мир крепок, мир благополучен.
Но впереди бюргеров ступают их жены. В пакетиках и сумочках еще три года назад они носили бутерброды с вестфальской ветчиной, миндальные пирожные со сбитыми сливками и тончайшую салями, которую какой-то чудак назвал итальянской. Еще два года назад можно было слушать Моцарта, запивая музыку сладким кофе и покусывая рассыпчатый штрейзелькухен. И всего год, всего один год назад свой добрый рацион хлеба можно было как следует помазать настоящим фруктовым мармеладом!
Но об этом можно говорить только со старыми друзьями. И говорить тихо, очень тихо, чтобы не слышали даже мужья, чтобы никто-никто! Вот так, шепотом:
– Фрау Эйзенбок, вы слышали?
– Что, фрау Буш?
– Она зацвела…
– Зацвела?
– Да.
– Когда?
– Я узнала вчера.
– Это – наверно?
– Да, фрау Буш.
– Говорят, она не цвела сорок пять лет.
– Об этом говорит весь город. Вы знаете ее историю? Ей больше четырехсот лет. Тогда жил в Аннаберге старик с сыном. Сын был распутник. Он дошел до того, что сказал, что нет бога. Отец решил ему доказать, что бог есть. Они спорили целых два года. Наконец отец сказал: я возьму молодую липу и посажу ее корнями вверх; если она примется – бог есть. Он так и сделал. И липа принялась и росла корнями вверх и все выше и выше и стала такой, что накрыла собой все старое кладбище Аннаберга. Последний раз она цвела в семьдесят первом.
– Значит, скоро?
– Т-ш-ш…
– Фрау Эйзенбок, какую вы носите прическу?
– Конечно, совсем гладкую.
– Значит, это тоже верно?
– Т-ш-ш. Недавно я была в театре и посмотрела вниз: почти все женщины были причесаны так.
– Я видела то же в церкви.
– Но когда все, когда все до одной, во всей Германии!
– Только тогда, фрау Эйзенбок?
– Только тогда, фрау Буш. И не забудьте – совсем гладко, и посредине пробор.
– Да, да, посредине пробор.
Так впереди бюргеров ступают их жены, по воскресеньям, в половине пятого пополудни, направляясь по Бисмарковой аллее в парк Семи Прудов.
Может быть, бюргеры не знают всего, что знают их жены?
Но нет, мир крепок, мир прочен, и старый Архимед – шутник.
Посмотрите, посмотрите, бюргеры в визитках и с туго скрученными зонтами, посмотрите, как умеренно приятен облитый цементом дом!
Этот дом благополучен, он не может не быть благополучным, не может, не имеет права, не смеет нарушать правил, которые раз навсегда установлены для него министром народного здравия, штадтратом, старшим врачом и другими законными надлежащими властями.
Не смеет.
Впрочем, спокойствие. О ком думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, когда сказал, что победителем из мировой войны выйдет тот, у кого крепче нервы?
Впереди бюргеров ступают их жены. О чем они?
– Т-ш-ш!
Письмо писала молодая сиделка. Руки ее дрожали, она не отдавала себе отчета в том, что делает, не видела, что пишет, только содрогалась от крика, который висел в палате, и левой рукой, не переставая, коротко, боязливо, похлопывала по раскаленной щеке раненого, боясь поднять на него глаза.
И она написала, чтобы жена раненого приехала к нему повидаться, и еще – город, в котором раненый лежал, и название больницы, и номер палаты. Все это сделала сиделка, чтобы не слышать крика, обезумев от крика, позабыв параграфы, пункты, жирный шрифт и курсив инструкций, правил, разъяснений и приказов.
И жена приехала.
Приехала вечером, прошла через дверь, где, четко урисованная, была набита дощечка:
для посторонних
вход закрыт
прошла какие-то лестницы – темные, светлые и полутемные – и очутилась в комнате дежурной сестры. И потому, что сестра выполняла параграф, требовавший ее отсутствия в дежурной комнате, женщина вышла в коридор.
Здесь ослепил ее свет от начищенных бетонных полов, выбеленных стен и бесчисленных стекол, горевших подобно многогранному хрусталю. Ей было легче смотреть через весь коридор, за окно, открывавшее небо и округлые верхушки лип. И она смотрела туда и не видела, кто указал ей путь в палату, где лежал ее муж. Ей только послышалось, что рука человека, поднявшись, чтобы указать дорогу, звякнула и заторкала, как автомат, в который опущена монетка. И она бросилась по коридору в ту сторону, куда направила ее рука.
Ей встретились санитары с носилками. Позади них быстро шли люди, все в белом, растворяясь в свете бетона, стен и потолка.
Женщине послышалось, что сначала громко проговорили, потом крикнули:
– Куда вы?
– Куда вы?
И потом, кажется, еще:
– Назад, вы, там!
Но она уже исчезла за дверью, которую искала, а люди в белом, растворенные в свете бетона, стен и потолка, неслись дальше, следом за носилками.
Это была первая жена, за время войны получившая свидание со своим мужем в умеренно приятном доме, который не мог не быть благополучным.
Она остановилась у входа.
Палата была невелика. Две кровати стояли по стенам, справа и слева. Окно между ними сияло чопорно и ново, и за ним, далеко впереди, катилось небо – мутнее и печальнее окна, с облаками – темнее выбеленных стен.
Из-под одеяла левой кровати выглядывало безбородое веснушчатое, зеленовато-желтое, похожее на дыню, лицо. Глаза на нем были закрыты, и тонкий бесцветный уголок брови ерзал вверх и вниз по лбу.
На подушке правой кровати чернел широкий круглый затылок. Он был неподвижен.
Женщина вскрикнула:
– Альберт!
Тогда лицо, похожее на дыню, передернулось, открыло глаза, задвигало бровями быстро и натужно, точно отбиваясь от назойливой мухи. Потом шевельнуло шершавыми, как гусеницы, губами:
– Не слышит он. Глухой.
И, помедлив, с досадливым вздохом:
– Как это, по-вашему-то?.. в рот тебе…
Но женщина, не отводя глаз от круглого затылка, вскрикнула опять:
– Альберт!
Тело ее качнулось вперед, а ноги, точно привинченные к бетону, остались на месте, и одно мгновенье она продержалась наклоненной, как натуго связанный человек, которого толкнули. Но тотчас оторвались и скользнули по бетону ноги – вперед, следом за телом, рванувшимся к койке.
– Альберт!
Круглый, широкий черный затылок медленно ускользнул в подушку, и на его место, как во вращающейся панораме, стало лицо.
– Альберт, Альберт, Альберт! Аль-бе-е-ерт!
Перед женщиной блуждали глаза – без зрачков, черно-синие, в тонких багровых жилках, как эмалированные блюдца, потрескавшиеся от времени. Распахнутые, круглые, они вращались, как у ребенка, который еще не научился смотреть, готовые вот-вот поймать нужную точку и остановиться, чтобы видеть.
Женщина охватила руками голову мужа и взвизгнула:
– Аль-бе-ерт! Ты видишь, ты видишь меня?
Тогда раненый открыл рот, стукнул зубами, точно откусив воздуху, и распаленным хриплым голосом провопил:
– Напишите жене, напишите же-не! Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице, жене! Чтобы приехала жена. Марта, Марта!
– Альберт! Альберт! Я здесь, здесь, Альбе-ерт!
– Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице!
– Альб-е-ерт! Ты слышишь, ты видишь меня? Альбе-е-ерт!
– Жене напишите, слышите? Марте Бирман, в Тейфельсмюле…
Она кинулась перед ним на колени, теребя его голову, глотая слезы, лившиеся в рот, задыхаясь, кашляя, икая, визжала:
– Альберт! Я здесь, здесь, я твоя Марта! Мерхен, твоя, твоя, здесь, здесь!..
Он вопил разодранным криками голосом, кружа распахнутыми черно-синими, как старая эмаль, глазами без зрачков:
– Жене, напишите жене!
Тогда она припала к его лицу мокрыми губами и стихла.
И он, обессиленный, шептал ей:
– Темно, совсем темно. Не вижу. Напишите жене, прошу вас, жене Марте Бирман, я скажу вам адрес. Напишите, чтобы приехала. Перед смертью. Если согласны, ущипните меня два раза, чтобы я знал, два раза. У меня нет ног, нет рук. Перед смертью, прошу вас, жене… Ущипните два раза…
Женщина вскинулась на ноги, быстро сдернула с мужа одеяло. Он лежал, плотно увитый бинтами, короткий, круглый, как бочонок.
Она метнулась в сторону, к другой постели, закрыв свое лицо тугими кулаками.
Зеленовато-желтый человек, с лицом, похожим на дыню, сказал:
– Жалость какая, а?.. Как это, по-вашему…
И тут одна за другой стремительно влетели в палату белые, как потолки, фигуры.
– Здесь!
И когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово.
И уже не слышала вопля:
– Жене, Марте Бирман, в Тейфельсмюле, в Лаузице…
И никто не слышал, как шершавыми, точно гусеницы, губами человек, лицом похожий на дыню, прошептал:
– Это правильно.
В этот вечер старший ординатор городской хирургической больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха, как всегда, зашел в табачный магазин и купил две сигары. Потом, как всегда, посидел на Бисмарковой аллее и одну сигару выкурил. Потом, придя домой, как всегда, снял пиджак, воротничок, надел розовый шлафрок, набил фарфоровую трубку, сел за стол. Открыл толстую переплетенную тетрадь и мелко написал:
Опыт изыскания системы сообщения с инвалидами войны, совершенно утратившими:
1) все конечности,
2) зрение,
3) слух.
Откинулся на подушку, подвешенную к спинке кресла, пыхнул дымом, закрыл глаза.