Текст книги "Города и годы. Братья"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
– Мари, послезавтра – в Веймар, к мисс Рони.
– Так, значит, правда? – воскликнет Мари.
– Что делать, что делать, Мари, – скажет герр Урбах и закроется в своей комнате…
Пансион мисс Рони
Пансион занимал просторный дом, обнесенный высокой чугунной оградой в золоченых остриях и с каменными шарами на воротах. От входа через сад к дверям вели дорожки из бетонных плиточек, прочно уложенных, блестящих от горячей воды и щеток. Аллеи сада ровно усыпались гравием; утыканные вперемежку желтые и синие железные дужки кружевными поясками обнимали клумбы и газоны; на выструганных палках, воткнутых в клумбы, разноцветными солнцами сияли глазированные шары; гном с тачкою в руках лукаво смеялся, задрав голову и прочно врывшись глиняными башмаками в подстриженный дерн.
Дом стоял статно, разглаженно и застегнуто, блестя на солнце, как шуцман – пуговицами, медью и никелем оконных ручек, замков, начищенной чашкой звонка и массивной доскою на двери:
ПАНСИОН МИСС РОНИ
для благородных девиц
На раме ближнего к входной двери окна, в железном зигзаговидном держателе, горело зеркальце, направленное на подъезд. За окном с зеркальцем, мрачно задрапированный и всегда молчаливый, таился кабинет мисс Рони. Рядом с ним простирались другие комнаты ее квартиры, в дальнем углу – учительская, через коридор – помещения для прислуги, кухня, кладовые и карцер. Верхний этаж был занят классами, гимнастическим залом и просторным дортуаром.
Распорядок жизни пансиона был установлен мисс Рони раз навсегда, и был он так же прямолинеен, тверд и точен, как чугунная решетка, как замки на окнах, как дорожки и глазированные шары в саду. Каждый человек, вступавший в пределы владений мисс Рони, ходил только по начерченной директрисой ясной и ровной линии, садился на отведенных ему стульях, вздыхал в указанных заранее местах и улыбался в предусмотренные минуты. Здесь не было послаблений ни для кого. Учитель английского языка и кухарка, классная дама и садовник, сама директриса и преподавательница танцев несли разный труд, но подчинялись одному непреклонному режиму. Перед уставом пансиона благородные девицы не были равны горничным, которые убирали за ними спальню, но нарушение устава каралось с одинаковой строгостью и для пансионерок и для горничных.
– Фрейлейн, – говорила мисс Рони провинившейся воспитаннице, – вы ошибаетесь, если думаете, что, выведенная из терпения, я отошлю вас к родителям. Подите к классной даме и скажите, чтобы она заперла вас в карцер на три часа.
Мисс Рони находила, что пансион благополучен только тогда, когда весь его строй отражает до полного сходства ее образ жизни.
Мисс Рони, встав, принимала прохладную ванну, делала гимнастику, растиралась полотенцами, надевала рабочее платье, читала молитвы и приступала к занятиям. И она требовала, чтобы все, кто жил с нею под одной крышей, встав, делали – за недостатком ванн – обливания, гимнастику, растирались полотенцами и читали молитвы. Даже садовник – старик лет шестидесяти – уверял мисс Рони, что по утрам занимается по системе Мюллера и меняет белье точно, как ему предписано, – по средам и субботам. Женскую прислугу мисс Рони могла проверить лично, и обмана здесь быть не могло. Мужчин же, кроме садовника и учителей, приходивших в пансион на уроки, то есть после гимнастики и обтираний, в доме не было.
Двадцать воспитанниц – всегда двадцать, не больше и не меньше – находились под неустанным наблюдением директрисы; и ничто не могло быть утаено от нее, как ничто происходившее у подъезда не могло не отразиться в зеркальце, прикрепленном к окну кабинета мисс Рони.
По обеду, танцам и молитве учителя проверяли часы, и казалось, само солнце присматривалось к загородным экскурсиям и прогулкам пансиона мисс Рони.
Дважды в зиму пансионерки ходили в дом Гете, и перед тем мисс Рони читала в классе отрывки из его биографии, соглашаясь, что имя этого человека можно произносить рядом с именем Шекспира.
Осенью и весною ездили за город, и тогда мисс Рони подозрительно прислушивалась к тому, что говорил учитель естествознания об опылении растений.
Раз в месяц совершалось гулянье по городу. И каждую неделю посещали кирку, где слушали проповедь и подтягивали органу.
Ежедневная прогулка делалась в саду, по аллеям и дорожкам, вдалеке от решетки, вокруг улыбавшегося гнома и сиявших шаров на клумбах, и длилась три четверти часа. Шли парами, неторопливо, без оглядок, кружась и проходя десятки раз одну и ту же точку, и спереди выступала классная дама, вытянув шею и сложив на животе руки, а позади припечатывала к гравию негнувшиеся подошвы мисс Рони.
– Фрейлейн, – говорила она, называя воспитанницу по имени, – остановитесь. Я заметила, как вы оторвали от тополя ветку и бросили ее на газон. Вы совершили, таким образом, два дурных поступка. Назовите их. Во-первых…
– Во-первых, я оторвала от тополя ветку…
– И во-вторых…
– И во-вторых, я бросила ветку на газон…
– Больше вы ничего не должны сказать?
– Простите, мисс Рони.
– Поднимите ветку с газона и отнесите ее в мусорную корзину.
О, воспитательная система, применявшаяся мисс Рони, признавалась не одними педагогическими авторитетами, но обществом и даже высшим светом. Она была безукоризненна, эта система, и это отлично понимали пансионерки.
Это отлично поняла Мари, когда, одевшись в пелеринку, нарукавники и передник, вдруг потеряла свое лицо, свой голос, даже свой взгляд, и в ее памяти внезапно скользнули туманные, заслоненные болью, будто никогда не бывшие монастырские руины, вершина Лауше, на которую карабкается солнце, остробокие скалы, наваленные по гребням гор, как ломаная мебель, мрачная усыпальница маркграфов – ив ней бледное, испуганное, просящее лицо с чуть-чуть открытым ртом.
С этой минуты Мари ощутила до физического неудобства железный корсет, в который была вправлена жизнь пансиона и в который вправляли теперь ее. И она почувствовала, что ее детство прошло. Она всмотрелась пристальнее в формы, составлявшие обиход пансиона, попробовала шевельнуться влево и вправо, двинуться вперед или попятиться – всякий раз она причиняла себе боль и вызывала восстание неизмеримо более стойких сил, нежели ее. Она пригляделась к корсету, затянувшему людей, на волю которых она была отдана, к его шнуровке, костям и крючкам, и она нашла, что разорвать его, сломать, уничтожить или даже только распустить, ослабить – нельзя. И тогда она смирилась с ним и без малейшей трудности, как будто родилась для того, своими руками, привыкшими к сопротивлению, произволу, капризам и свободе, надела его на себя и тотчас убедила всех, что чувствует себя превосходно.
– Фрейлейн Мари, – сказала однажды мисс Рони, – я замечаю, что вы слишком задумчивы и мало общительны. Вам следует быть немного оживленнее.
Когда же Мари сделалась немного оживленней, мисс Рони уже не могла найти в ней ничего, что подлежало бы исправлению, и к рождеству записала ей в матрикулы:
отличного поведения, прекрасных успехов, прилежания и внимания,
а к летним каникулам:
образцового в пансионе поведения и прекрасных успехов.
Исключительное место среди воспитанниц Мари далось без всякого напряжения, во всяком случае несравненно легче, чем ее отцу – вера в то, что это она, его дочь Мари, заняла такое место. Он был подозрителен и насторожен, – а может быть, обижен, – потому что считал, что не заслужил всегда столь обходительно-сухого обращения Мари. Не чудилось ли ему во всем том возмездие за суровость, с какою он обошелся с Мари? Как знать? Зато фрау Урбах стала явно благосклонна к дочери и на ее почтительные книксены отвечала милостиво.
Так прошло два года.
А на третий, в Веймаре, во время прогулки пансионата по тихим улицам, мимо особняков, похожих на пансион, с садами за чугунными решетками и гномами, улыбавшимися в клумбах, – к чинно выступавшим парам пансионерок, к первой паре, шедшей за классной дамой, к воспитаннице Мари Урбах, быстро перейдя дорогу, подошел молодой офицер.
– Мари! – почти вскрикнул он.
– Макс! – ответила она, и ее спутницы видели, как вздернулись у ней брови и кровь разлилась по щекам.
– Господин лейтенант! – поперхнулась классная дама.
– Одна минута, – проговорил офицер и направился к мисс Рони.
– Уважаемая мисс, разрешите переговорить с моей кузиной, фрейлейн Урбах?
– Но, господин лейтенант, в пансионе установлены часы…
– Так точно, уважаемая мисс. Но я здесь проездом, всего на один час, и мне необходимо…
Он вдруг взял под козырек, сказал «благодарю вас», точно получил согласие, и поспешил к Мари.
Была всего одна минута замешательства, когда ряды пансионерок сломались, спутались, когда кто-то поднял руку, кто-то засмеялся, кто-то всхлипнул, когда с классной дамой случился приступ небывалого кашля, когда все шествие нарушилось и сама мисс Рони сделала ненужных два шага вперед и ненужный шаг назад, потому что в это мгновенье в ней произошла стремительная схватка между почтением к мундиру саксонской армии и необходимостью соблюсти установленный в пансионе порядок.
Но уже в следующую минуту офицер обменялся короткими словами с Мари, подал ей руку, н они пошли через дорогу, рассмеявшись и прибавляя шагу. И тогда все видели, как Мари прижалась к локтю и плечу офицера, и все слыхали, как она, обернувшись, громко и весело произнесла:
– Боже мой, мисс Рони, как вы похожи на дятла!
И потом еще громче:
– Adieu, adieu, девчурки!
И после слова «девчурки» подругам Мари показалось, что под руку с офицером удалялась не девочка в нарукавниках, пелеринке и переднике, а молодая женщина – гибкая, упругая и прекрасная…
Лейтенант едва ли солгал мисс Рони, сказав, что в Веймаре он проездом, и всего на один час: он точно канул в воду, повернув за угол, и с ним Мари.
Где пропадала она три дня и две ночи, осталось известно только ей.
На третий день герр Урбах сидел в своем кабинете, в старом бишофсбергском доме, когда ему вручили визитную карточку:
Лейтенант фон цур Мюлен-Шенау
(маркграф)
Это словечко в скобочках, напечатанное помельче в углу большой квадратной карточки, было давно придумано фон цур Мюлен-Шенау и вовсе не означало, что в Германии восстановлен пышный титул времен Карла, а только то, что нельзя смешивать потомка и наследника маркграфского рода с какими-то остзейскими баронами, случайно носившими точно такую фамилию.
Лейтенант приехал с Мари, одетой в новый костюм, сделавший ее стройнее и ярче, с новой прической и с каким-то новым взглядом потемневших, возбужденных глаз. Она села в гостиной, будто прибыла с визитом в малознакомый дом, – не снимая шляпы, наполовину стянув с правой руки перчатку. Зеркало, стоявшее позади ее кресла, не давало ей покоя, и она скоро повернулась к нему лицом.
Лейтенант оставался в кабинете ее отца минут пять, потом они прошли через гостиную, и герр Урбах, покосившись на дочь, буркнул на ходу:
– С приездом!
Потом лейтенант вернулся в гостиную один, поцеловал Мари руку и сказал:
– Все улажено. Вы останетесь здесь, я возвращаюсь в Шенау. Завтра буду в полдень…
Предложение фон Шенау, внезапное и категорическое, побег Мари из пансиона, где она была —
«образцового поведения и отличных успехов», —
но главное, конечно, предложение – маркграфа, а не какого-нибудь барона, – и главное, конечно… – словом, фрау Урбах была безмерно обескуражена и польщена. Все это настолько перетряхнуло представления о допустимом и приличном, настолько затупило всегдашнюю способность наблюдать, что мать не остановила внимания на странном костюме и странных манерах Мари, а отец был подавлен и закрылся в своей комнате.
В этот вечер фрау Урбах вспомнила, что Mapи, приезжая на каникулы домой, нередко уходила в Шенау и много говорила о картинах, собранных в замке опекуном маркграфа. Как видно, дело было не в одних картинах. Фрау Урбах была довольна.
Герр Урбах, прохаживаясь по кабинету, вспоминал только одно: то новое – чужое – платье, в каком он увидел Мари, когда сказал ей «с приездом». Он позвонил, велел принести брикету и растопить камин, хотя за окнами томилось молодое лето.
Назавтра, в полдень, лейтенант фон цур Мюлен-Шенау приехал в сопровождении своего опекуна – расчесанного, круглого, туго сгибавшегося полковника в отставке, – и опекун подтвердил предложение, сделанное лейтенантом. Обручение было назначено через два года, когда Мари должно было исполниться восемнадцать лет.
Это приходилось на весну девятьсот шестнадцатого года.
Глава о девятьсот шестнадцатом
ЛандштурмЕсли отколоть от бутылки горлышко, то по форме она будет напоминать артиллерийский снаряд небольшого калибра с разорванным конусом. Бутылку можно покрасить серебряной краской и наклеить на нее портрет какого-нибудь генерала. Такую вещь хорошо поставить на пианино или буфет – это украшает комнату, создает уют. Домашние хозяйки скоро разгадали секрет производства стеклянных снарядов, стали бить бутылки, покупать серебряную краску, открытки с изображениями генералов и приготовлять украшения экономическим способом. Вследствие этого спрос на снаряды значительно упал, и фабриканты были вынуждены переменить станки: одни занялись изготовлением серебряной краски, другие начали печатать открытки с генералами. Что касается бутылок, то здесь ощущалось довоенное перепроизводство. Зато другие области промышленности, защищенные от конкуренции домашних хозяек техническими условиями производства, широко развернулись и преуспевали долгое время. Так, например, изготовление брошек и булавок в виде 42-сантиметрового снаряда, обернутого черно-бело-красным бордюром, достигло исключительных размеров. Фарфоровые заводы получили толчок к развитию благодаря выпуску посуды с изображением членов благополучно царствовавшей императорской фамилии. Картонажное производство переживало эпоху «бури и натиска»: коробки и картонки обклеивались, обертывались, обшивались в национальные цвета. Ко второму году войны вся продукция подавалась потребителю в совершенно патриотическом виде, от слабительного в аптеке до хомута в шорной лавке.
Это был неслыханный порыв фантазии, это было аскетическое служение, это была вершина единодушия!
К этому году Андрей переселился в Бишофсберг.
Он жил обессиленный, притупившийся, усталый. Мир, который окружал его, был непоколебимой толщей. Она омывала Андрея, как вода. Он мог передвигаться в толще, но плотность ее была повсюду одинаковой. Ему разрешено было дышать. Но он не мог двинуть плечами, чтобы расправить их и вздохнуть глубже. Он дышал через тростниковую трубочку, выведенную сквозь толщу на воздух, как дышит спрятавшийся в озере дикарь-охотник.
С того дня, как он расстался с Куртом в нюрнбергском трамвае, им управляла неизбежность. Он вдруг увидел себя соринкой среди громадных масс двигавшихся машиноподобно неизбежностей. В сущности, это было сознание, обратное тому, с каким он жил прежде. Разве ему не казалось тогда, что солнце греет оттого, что его воля свободна? Теперь он довольствовался теплом и светом, как нищий…
Бишофсберг – не самое плохое место на земле. Как всякий город, он состоял из портных, полицейских, книготорговцев, патеров, булочников, зубных врачей, профессоров и вагоновожатых. Бишофсберг – старый город, а в старом городе должны быть люди разных профессий, преимущественно честных. Во всяком случае, так думали власти Бишофсберга, простирая свою благосклонность даже на социал-демократов.
– Позвольте, – говорил, например, секретарь полиции, – если бы человек был только социал-демократом! А то он, кроме того, пивовар, или стекольщик, или посыльный. Все это вполне благонадежные профессии, составляющие известную часть общества. Поэтому я совершенно не согласен с точкой зрения штутгартской полиции.
Тут секретарь развертывал «Известия полиции города Штутгарта» и читал:
В понедельник в семь с половиной часов вечера сторонники радикальной социал-демократической партии обоего пола пытались устроить политическую демонстрацию. С Карлсплаца шествие направилось по Доротеенштрассе на Шарлоттенплац, где ему и был положен быстрый конец. Руководители и руководительницы арестованы. Население Штутгарта в шествии участия не принимало…
– Из кого же, спрашивается, состояло шествие, если население не принимало в нем участия? – восклицал секретарь.
Такой либерализм секретаря полиции был – по малости и добронравию города Бишофсберга – известен не только чиновникам, но даже и самой социал-демократии, и – видит бог! – она становилась с каждым днем наглее и наглее. Дошло до того, что парикмахер Пауль Генниг, старый член партии и казначей Общества друзей хорового пения, сидя как-то в социал-демократической лавочке, во всеуслышание расхваливал своего жильца – русского студента, сосланного в Бишофсберг в начале войны.
– Уверяю вас, – рычал этот бессовестный человек, – что мой русак – смирнейшее животное, и если бы все они были не хуже его, мы давным-давно поколотили бы их, и они помогли бы еще нам вздуть французов…
Вместо того чтобы позорче глядеть за своим жильцом и стараться вникнуть в его истинные намерения (должны же быть у него какие-нибудь намерения!), Пауль Генниг, пользуясь снисходительностью властей, сеял, как мы видели, в народе смуту и сомнения. Нет, положительно надо быть настороже не только с иностранцами, но и с некоторой частью соотечественников. Может быть, штутгартская полиция не без основания вынесла за скобки всю социал-демократическую партию? Вот хоть бы этот парикмахер, Пауль Генниг…
Но не пора ли лишить слова бишофсбергских бюргеров и рассказать обо всем с присущим нам бесстрастием?
Ежедневно в девять утра Андрей выходит из высокой старой двери с потрескавшейся резьбой и облетевшими завитушками орнамента на косяках.
В трех шагах, заложив руки за спину, в белом халате, стоит Пауль Генниг. Налитое утренними соками лицо его горит, как свеженачищенный медный тазик, висящий над входом в цирюльню.
Генниг расплывается в одобрительной улыбке и произносит на всю улицу:
– У каждого человека есть свой долг, не правда ли, герр Старцов?
– Да, да, – отвечает Андрей, – с добрым утром, герр Генниг.
На углу, за поворотом театрального проулка, подле своей лавки переминается с ноги на ногу облаченный в солдатскую форму табачник. Дальше, у следующей двери, сидит горбатая дочка портного. Из соседнего окошка выглядывает розовая булочница. Потом идут узкие, затянутые тюлевыми гардинами окна кафе. Потом ювелирная лавка, фруктовый магазин, библиотека.
Площадь малолюдна, и ратуша на ней мрачна и холодна. Под горку осторожно катится трамвай. Вагоновожатый глядит на Андрея: он знает его, наверно, так же, как Андрей – вагоновожатого, постового шуцмана, табачника, дочку портного, старика посыльного, раскуривающего на ходу трубку, или тряпичника, подбирающего по улицам бумажки длинными железными щипцами. Каждый камень на этом пути, всякая живая тварь, всякий взгляд и каждый окрик давно известны, давно исчерпаны, давно изучены, как ногти на руке, Как обносившийся сапог, как разводы и пятна потолка над изголовьем постели. Вот здесь, перед входом в полицию, у приоткрытой двери общественной уборной, тетка Майер, с неизменным чулком в руках, вскинет на Андрея каменный взор, баском проворчит какое-то слово и опять упрется в свои спицы.
Седенький чиновник с заплатанными локтями и булавочкой в галстуке исподлобья уколет Андрея прижмуренным глазком, спросит:
– Ну?
– Пятьдесят два.
– Хорошо.
И спрячется за секретером.
Тогда можно идти домой.
На полпути Андрею встречается маленький торопливый человек со сморщенным сухим лицом. Он быстро вытаскивает руку из кармана, чуть-чуть приподымает над лысиной низкий котелок и улыбается бесчисленными морщинками вокруг белых тонких губ:
– Bonjour, bonjour, bonjour!
Он произносит свое приветствие скороговоркой, непременно подряд три раза, и улыбка сбегает с его лица так же скоро, как смыкаются тонкие губы. Руки его перевязаны в кистях шерстяными тряпками: упражнениями на гармонике он растянул себе сухожилия, но ему нельзя бросить своей работы, потому что ему нечего делать и потому что он больше ничего не умеет делать.
Это – monsieur Перси, бельгийский гражданин и музыкальный клоун.
Monsieur Перси проживал в одном коридоре с Андреем, и – вот уже полтора года – с утра до ночи из его комнаты рушились и галопировали по лестницам хроматические гаммы. Если не считать этих гамм, то monsieur Перси не был шумным человеком, даже наоборот – был бессловесен, тих и не бросался в глаза. По утрам Андрей встречал его на улице или в коридоре, и monsieur Перси скороговоркой приветствовал его, приподымая котелок:
– Bonjour, bonjour, bonjour!
Только однажды monsieur Перси подал и пожал Андрею руку – однажды, в сырой и ветреный вечер, в коридоре, освещенном старым, дырявым газовым рожком.
– Тоска, monsieur Перси, – сказал Андрей.
– Русские любят тоску, – ответил он. – Я был в России, знаю. Лодзь, Рига, Либава, Дерпт – хорошая страна. И все пьют…
Monsieur Перси засмеялся.
– Сегодня день моего рождения, поэтому я тоже выпил. Мерзкий коньяк. Вообще я не пью. Не позволяет профессия. По той же причине не тоскую.
– Вы шутите?
Monsieur Перси нагнулся к Андрею и, шевеля одними губами, с лицом, затверделым, как маска, проговорил без расстановки:
– Шут шутит только на манеже; это отлично понимают русские. Я был в Марокко, в Алжире, в Англии, у австрийцев, у шведов, русских, немцев; я видел свет. Теперь по ночам я думаю, как несчастен свет, как несчастны люди, если они смеются шуткам monsieur Перси. По ночам я закрываю глаза и смотрю на людей, – они ничего не понимают; monsieur Перси видит их в Алжире, в Стокгольме, в Вене, в Бишофсберге, сразу всех, – они не видят monsieur Перси, они думают, что они – весь свет и весь свет больше вот этого, вот этого…
Он потрогал благоговейно свой котелок указательным пальцем.
– Это – больше света, здесь весь свет, поверьте, monsieur, весь свет.
– Зайдемте ко мне в комнату.
– О нет! Русские любят тосковать и говорить об этом. Я бельгиец. Днем я работаю, ночью закрываю глаза – о-о, старые глаза monsieur Перси! – и смотрю на людей. Я вижу также вас, вы мне приятны, очень приятны.
Он вдруг отшатнулся, приоткрыл свою лысину и побежал по лестнице, крикнув всего один раз:
– Bonjour!
Это был его первый и последний разговор с Андреем.
Последний, потому что в эту ночь бельгийский гражданин и музыкальный клоун monsieur Перси был взят и препровожден неизвестно куда.
Штадтрату города Бишофсберга в числе документов, отобранных при обыске в комнате бельгийского гражданина Перси, была представлена тетрадь в голубом бумажном переплете с изображением национального бельгийского флага на левом углу переплета, у корешка. Тетрадь была украшена надписью:
На память об ангажементе без контракта. Отзывы критики о гала-представлении без моего участия.
Текст состоял из газетных и журнальных вырезок, аккуратно наклеенных и снабженных тщательными указаниями на источник. Никаких комментариев нигде не было. Отдельные заметки были обведены чернилами. Вероятно, они казались monsieur Перси наиболее замечательными. По крайней мере, некоторые из них остановили внимание штадтрата, и он отметил их красным карандашом. Вот они:
Если бы Иисус из Назарета, проповедовавший любовь к врагам, снова пожелал сойти на землю, он, конечно, вочеловечился бы в немецком отечестве. И – как вы полагаете? – где его можно было бы встретить? Неужели вы думаете, что он возглашал бы с церковной кафедры: многогрешные немцы, любите врагов ваших? Я уверен – нет! Нет, он был бы в самых первых рядах бойцов, сражающихся с непоколебимой ненавистью. Он был бы там, он благословил бы кровавые руки и смертоносное оружие, он, может быть, сам взялся бы за карающий меч, изгоняя врагов Германии далеко за пределы обетованной земли, как он когда-то изгнал торгашей и барышников из Иудейского храма.
(«Uolkserzieher»)
Лицевая сторона расчетного листа ткацко-прядильной фабрики «Конкордия» в Бунцлау:
БЕРЕГИТЕ ХЛЕБ!
Каждым сбереженным кусочком хлеба вы помогаете в тяжкой войне вашим мужьям, отцам н сыновьям. Каждый сбереженный ломоть хлеба —
выстрел в Англию,
в нашего исконного врага!
Каждая сбереженная крошка хлеба сокращает войну!
Обратная сторона того же листа:
ТКАЦКО-ПРЯДИЛЬНАЯ ФАБРИКА «КОНКОРДИЯ» В БУНЦЛАУ
№. . Заработная плата за 57 1/2 часов. . М. 9.91
Вычеты:
Больничная касса………..28
Страховая касса…………12—40
_________________________________________
Netto…………………..М.9.51
Отныне никто не в состоянии уклониться от логического вывода, что примирение было бы катастрофой, что единственной возможностью стала война. До сих пор – ответ на вызов, дело чести, средство к цели, отныне война становится самоцелью! Вся нация, как один человек, будет требовать вечной войны!
(«Мипсhепеr Medizinische Wochenschrift»)
Воспитание ненависти! Воспитание уважения к ненависти! Воспитание любви к ненависти! Организация ненависти! Долой детскую боязнь, ложный стыд перед зверством и фанатизмом!.. Да будет и в политике по слову Маринетти: побольше оплеух, поменьше поцелуев! Мы не смеем колебаться объявить богохульно: наше достояние – вера, надежда и ненависть! Величайшее среди них – ненависть!
(Советник медицины доктор В. Фукс, старший врач Государственной Баденской психиатрической лечебницы в Эминдингене)
Штадтрат просидел над голубой тетрадью до глубокой ночи, прочитывая одну вырезку за другой. Их было много, они были наклеены без порядка, и люди, образы, идеи, анекдоты сыпались на штадтрата, точно погремушки из кузова елочного деда, – уродливые, расцвеченные, искаженные, цирковые. Штадтрат отточил ножичком красный карандаш и острыми буквами напечатал на голубой обложке:
Собранные в этой тетради заметки не представляют собою военной или государственной тайны, как опубликованные в печати. Однако тенденциозный подбор газетных сообщений указывает на враждебные чувства собирателя к Германии и мог бы, при удобных обстоятельствах, оказаться на руку противнику. Поэтому считаю нужным передать бельгийского гражданина Перси военным властям.
В Обществе друзей хорового пения парикмахер Пауль Генниг пел басом. Басы в Европе редки, и Пауль Генниг имел основание считать себя человеком незаурядным. Сознание это сделало его беспокойным, а беспокойство привело в социал-демократическую партию. Тут он окончательно уверовал в свою звезду и сделался самым шумным человеком в Бишофсберге. Когда по вечерам, закрыв цирюльню, Генниг заходил к Андрею, чтобы поговорить о политике, в комнате, похожей на манеж, каждый предмет убогой обстановки мгновенно воплощался в механический станок. Кругом гудело, потрескивало, звенькало, дребезжало, отзываясь на рокот, рыканье, раскаты парикмахерского баса. Генниг заполнял собою весь манеж.
– Ерунда, все этто еррунда! Господа юнкеры не понимают, что мы идем навстречу социализму! Не по-ни-ма-ют!
– Каким образом? – спрашивал Андрей.
– О-го! Вы тоже не понимаете, дорогой Андреас?
– Я вижу, что мы живем за счет накопленного раньше.
– Андреас, Андреас! Война! Понимаете? – война!
– При чем же здесь…
– Стойте, стойте! Генниг разовьет вам свою мысль. У вас нет дисциплины ума – у вас, у русских. Славные ребята. Я говорю – славные р-рребята, вы, русские! Бисмарк был прав, старик, прав. Он говорил: не ссорьтесь с русаками, русаки – натуральные – понимаете? – натуральные союзники немцев. Генниг развивает мысль старика и говорит: славные ребята! Но у вас нет дисциплины ума. В Обществе друзей хорового пения, где я – казначей, я прямо сказал: мы идем к социализму!
– Через войну?
– О-о! Через войну! Андреас, вы начинаете мыслить дисциплинированно, это – моя заслуга! Ха-ха-ха, не сердитесь, Андреас! Именно – через войну. Каким образом? Война научает нас распределять – о! – рраспрределять продукт помимо – о! – помимо капиталистического аппарата!
– Хлебные карточки?
– О-о!
– А другие страны?
– Другие страны?
Пауль Генниг сорвался со стула и поднял голос на два тона. Станки по углам манежа ринулись дребезжать и звенеть что было мочи.
– Дрругие стрраны мы научим рраспрределять продукт помимо капиталистов. А для этого сначала рразобьем, рразобьем их – мы, немцы!
– Ну, а если…
– Что-о?
Генниг поднял голос еще на два тона.
Но в это время раскрылась дверь, и длинный крашеный шест въехал в комнату. Сначала он заколебался, повернуть ли ему вправо или влево, попробовал пригнуться к полу, потом поднялся к потолку и, описывая параболу, стал мерно въезжать в комнату.
– А «если», вы говорите? – добродушно прогудел Генниг, сразу понизив голос на четыре тона.
К этому моменту следом за шестом, зажав его крепко под мышкой, ввалился в комнату парикмахерский подмастерье, рыжевато-розовый, шершавый и отдувавшийся, как локомобиль. Сзади него павлиньим хвостом волочилось наполовину раскатавшееся полотнище флага.
– Ну, Эрих, кого вздули?
– Русских, мастер.
– Ах, бедняги, – сказал Генниг, взяв древко и заводя его конец к окну. – До чего им не везет!.. Вот, Андреас, другие страны! Дело, конечно, не в России, наше социалистическое дело. Но я и не говорю о России…
Подмастерье открыл раму, раскатал и выкинул за окно флаг, потом стал выпячивать наружу древко. Оно было длинно и тяжело, и вставить его в железную манжету под окном было трудно.
Подмастерье медленно опускал древко на веревке, а Пауль Генниг, покрасневший, напыжившийся, ловчился вправить толстый конец шеста в манжету и нет-нет извергал из себя отрывистые, мощные аргументы:
– Кажется, мы, социалисты, помогаем империализму, – а на деле он помогает нам… Это хорроший кусок социализма – р-распределение… Эрих, правее, правее… опусти немного… У нас самая многочисленная партия… после войны у нас будет социалистический… Эрих, пускай, готово!.. социалистический опыт…
Из окна надуло холоду, и, может быть, поэтому Андрею стало зябко. Он забился в дальний угол.
– Я понимаю. Но ведь ваше распределение не остановит войны?
– Нам надо рразбить противника, тогда война остановится.
– Ну, а если…
– Никакого «если», Андрреас! Должны рразбить. Остальное – еррунда!
Генниг похлопал Андрея по плечу, пахнул ему в рот плохим брантвейном и сказал:
– Вы знаете, что такое дисциплина? Андрреас, вы – русаки – не знаете, что это такое…
Пожал Андрею руку и вышел вслед за подмастерьем.
Когда тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров, сидя по своим гостиным, воспевали дисциплину, они не знали, что это такое. С тех пор как юношами они с радостью прикоснулись к ней, прошло пятнадцать – двадцать лет. За это время они успели пролежать двуспальные перины, вырастить полумертвые кактусы, конфирмовать своих дочек и приобрести сочинения Гете с золотыми корешками.
Тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров составили в этом году ландштурм. Ранцы телячьей кожи, которые ландштурм носил за спиною, показались ему чересчур тяжелыми, а ремни, утонувшие в мясистых плечах, – чересчур острыми. Ландштурм волочил за собой двуспальные постели, кактусы, подарки дочкам к конфирмации и позолоченные сочинения Гете. Это было слишком грузно для войны.