Текст книги "Заблуждения сердца и ума"
Автор книги: Клод Кребийон-сын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Что вы подразумеваете, – спросил я, – под модными дурачествами?
– Я разумею, – ответил он, – те причуды поведения, которые подвержены устареванию и, как всякая мода, нравятся недолго. Пока они в фаворе, они затмевают любые достоинства. Надо уметь их уловить и присвоить себе, пока они в ходу. Кто усваивает эти дурачества, когда они уже всем приелись, не менее смешон, чем тот, кто сохраняет приверженность им в то время, когда они уже давно осуждены и изгнаны.
– Но как можно усваивать эти модные веяния, зная, что все они – не более чем дурачества?
– Мало кто способен уразуметь сущность этого явления, – ответил он. – А те, кто способен мыслить, часто сознательно идут по этому пути, внутренне осуждая его. Скажу больше. Почти всегда именно тем, кто умеет мыслить, мы обязаны самыми нелепыми суждениями и теми напыщенными манерами, которые портят и искажают человеческий облик. Взять хотя бы меня, создателя и вдохновителя почти всех пороков, имеющих успех в обществе. Неужели вы думаете, что я их выбираю, проповедую и лелею из одной лишь прихоти? И что мною не руководит и не управляет глубокое изучение законов света?
– Не знаю всех мотивов ваших действий, – ответил я, – но полагаю, что главный из них – это желание нравиться.
– Совершенно верно, – согласился он, – и мое положение в обществе, без сомнения, – лучшее доказательство правильности моего метода; только следуя ему, можно достичь столь блистательного триумфа. Пусть вас не смущает слово «дурачества», которым я называл вещи, имеющие успех в обществе; пока эти дурачества нравятся, они и изящны, и прелестны, и остроумны; но когда от употребления они обветшают, им дают то имя, какого они заслуживают.
– Но по какому признаку узнают, – спросил я, – что то или иное дурачество обветшало?
– Оно обветшало, когда перестало нравиться женщинам, – ответил он.
– Наука, которой вы предлагаете мне обучиться, не из легких, – заметил я.
– Вовсе нет, – ответил он, – искусство нравиться теперь упростилось, оно сводится к нескольким приемам, которыми совсем не трудно овладеть. Первая задача для человека вашего круга и вашего возраста – это стать знаменитостью. Самый простой и наиболее приятный путь к этому – уделять все свое внимание только женщинам и ничему другому, верить, что хорошо лишь то, что им нравится, и что единственный достойный вид ума, каков бы он ни был, – тот, который ими ценится. Притвориться порабощенным – вот наилучший способ повелевать ими. Мне не стоит труда доказать вам эту истину, но, прежде чем говорить о женщинах, я хочу дать вам несколько советов, касающихся пути, который вы должны избрать, чтобы иметь успех в свете: то, что я вам сообщу, проверено мною на опыте.
Прежде всего надо осознать, что, следуя общепринятым правилам поведения, вы останетесь навсегда заурядным человеком; только отклоняясь от них, вы можете обратить на себя внимание. Люди восхищаются лишь тем, что их поражает, и поразить их может только оригинальность. Поэтому чем оригинальнее вы будете, то есть чем больше будете стараться ни на кого не походить – как в отношении мыслей, так и в отношении поступков, – тем лучше. Даже недостаток, свойственный вам одному, делает вам больше чести, чем достоинство, которое вы разделяете с другими.
Это еще не все: вы должны научиться так искусно скрывать свой характер, чтобы никому не удавалось разгадать его. К умению обманывать людей следует еще прибавить способность проникать в характеры других: вы должны постоянно стараться разглядеть за тем, что вам хотят показать, то, что есть на самом деле. Еще один большой промах – мерить все на свой аршин. Не выражайте возмущения, когда перед вами сознаются в каком-нибудь пороке, и никогда не хвалитесь, что обнаружили те пороки, которые хотят скрыть от вас. Часто бывает лучше показать недостаток ума, чем его избыток; скрывайте под маской безразличия или рассеянности свое умение рассуждать и жертвуйте тщеславием ради своих интересов. Мы особенно тщательно прячемся от людей, умеющих, по нашему мнению, мыслить. Их светлый разум нас стесняет. Посмеиваясь над их умом, мы, однако, хотим показать, что и у нас его ничуть не меньше. Не исправляя нас, они заставляют нас еще ревнивее скрывать свою сущность, а таким образом наши слабости остаются незаметными для них. Когда мы изучаем людей, то делаем это не для того, чтобы научить их, а, скорее, чтобы лучше их узнать. Откажемся от претензии преподать им урок. Притворимся в иных случаях, что мы им подобны – для того, чтобы лучше их судить: поможем им своим примером, даже своей похвалой, раскрыться перед нами, и пусть наш ум проявит гибкость и понимание чужих мнений. Ведите себя дерзко, и вам откроется вся дерзость других.
– Мне кажется, что вы себе противоречите, – возразил я, – последний ваш совет идет вразрез с предыдущими. Если я стану подражателем, то неизбежно потеряю свою оригинальность.
– Нет, – возразил он, – гибкость ума, о которой я говорил вам, нисколько не исключает оригинальности. Одна вам нужна не менее, чем другая: без первой вы никого не поразите, без второй вы всех восстановите против себя, то есть потеряете все плоды ваших наблюдений. Кроме того, труднее разгадать того, кто кажется всеобъемлющим; и человек одаренный умеет так отшлифовать и украсить заимствованные у других мысли, что они сами находят эти мысли совершенно новыми.
Вот еще очень важная вещь: заботиться только о своем превосходстве. Вам скажут, может быть, вы даже прочтете в книгах, что лучше и достойнее восхвалять не себя, а других; но первое утверждение более правильно: я, например, еще не встречал человека, который, при всей своей скромности, не находил бы способа в весьма короткий срок показать мне, что он очень высоко себя ценит и ждет, чтобы и я оценил его по достоинству.
Из всех добродетелей, так мне всегда казалось, скромность меньше всего способствует успеху в обществе. Мы можем внутренне не признавать за собой особых преимуществ, это я допускаю, но показывать этого нельзя; в выражении наших глаз, в тоне, в жестах, даже в нашем уважении к людям должна быть уверенность в себе. Главное – всегда хорошо говорить о себе и никоим образом не стесняться преувеличивать свои достоинства. Мы встречаем тысячи людей, в превосходство которых верим только потому, что они не устают твердить о нем. Не смущайтесь, если вас будут слушать холодно и презрительно, если даже вас упрекнут в излишнем самомнении. Всякий, кто порицает вас за то, что вы много говорите о себе, делает это потому, что вы не даете ему возможности говорить о нем самом: если вы будете скромны, то станете жертвой его самодовольства. В общем, я не знаю, что более достойно порицания: занимать других рассказами о своих достоинствах или молчать о них и воображать, что жертвуешь собой для людей? И нет ли чрезмерной гордыни в этой выдуманной обязанности – быть скромным?
Как бы то ни было, гораздо разумнее подчинять себе других, чем приносить им в жертву свое самолюбие. Слишком сильное желание угодить им означает, что мы в них очень нуждаемся. Они склонны судить нас строго, когда замечают, что мы угодливы и стремимся снискать их расположение. Робеть перед кем-нибудь значит признавать его превосходство над собой. Сколько ни угождай людям, они не полюбят нас, если заметят боязнь им не понравиться. Наше чрезмерное уважение придает им смелости, и они начинают находить в нас недостатки, которых не посмели бы заметить, если бы мы не робели перед ними. Правда, они готовы простить нам излишнюю любезность, но сама эта снисходительная доброта для нас оскорбительна; а ведь мы могли бы избежать ее, если бы больше верили в себя. Тот самый гордец, который позволяет себе снисходить к нашим слабостям и даже старается подбодрить нас, чтобы мы не слишком робели, настолько презирает нас, что не считает нужным скрывать от нас свои собственные пороки; а ведь на деле не он должен оказывать нам снисхождение, а, наоборот, ждать его от нас и чувствовать себя польщенным, если мы к нему снисходим.
Этим не ограничивается ущерб, который наносит нам застенчивость. Я здесь говорю не о той неуверенности, которая проистекает от недостатка опыта и незнания света: она довольно скоро проходит. Я говорю о той застенчивости, причина которой в излишней строгости к себе и в переоценке других. Она отнимает у нас силу духа, принижает нас и навязывает нам в учителя или в равные таких людей, которые на самом деле во всех отношениях ниже нас.
Поэтому никогда не бойтесь переоценить себя и недооценить других. И, что особенно важно, не будьте слишком высокого мнения о свете; не думайте, что надо обладать особенными талантами, чтобы блистать в нем. Если вы еще сохранили эту иллюзию, взгляните на меня (я еще не раз буду ссылаться на свой пример), посмотрите, как я себя веду, когда хочу блеснуть: как я манерничаю, как рисуюсь, какой вздор несу! Словом, каких только дурачеств я себе ни позволяю!
Неужели вы думаете, что я обрек себя на эту пытку постоянного притворства без должных оснований? Вступив в свет еще совсем юным, я сразу почувствовал всю его фальшь. Я увидел, что лучшие качества людей подвергаются гонению или, в лучшем случае, осмеянию, и женщины, единственные наши судьи, признают наши достоинства лишь в той мере, в какой они соответствуют их вкусам. Я понял, что плыть против течения – значит погибнуть, и покорился стихии. Я отрекся от себя во имя ложного блеска, я стал вертопрахом – и это выдвинуло меня в число самых модных кумиров света; я усвоил порочные привычки, без которых нельзя нравиться, и эти тщательно продуманные усилия увенчались полным успехом.
Я рожден совсем не таким, каким кажусь; мне стоило огромного труда извратить свой природный характер. Иногда я сам краснел за свое вызывающее поведение; я злословил со стыдом; я был уже фатом – этого нельзя отрицать, – но фатом без размаха, без полета, таким же, как многие вокруг меня. На первых порах я был очень и очень далек от того совершенства, какого достиг впоследствии.
Без сомнения, быть простым фатом нетрудно; недаром всякий, кто боится впасть в фатовство, должен постоянно следить за собой, и почти никто не свободен от этой слабости. Но далеко не просто обрести тот сорт фатовства, какой был нужен мне: фатовство дерзкое, своевольное, не признающее никаких образцов и потому само достойное стать образцом.
Но как бы ни были велики преимущества фатовства, они заключаются не в нем самом; рядовой, наивный, не имеющий твердых принципов фат никогда не достигнет того, чего достигает фат, умеющий мыслить, занятый всерьез своим искусством, способный быть дерзким без предела, но никогда не опьяняться своими успехами и смотреть на себя трезво. Обыкновенный светский хлыщ с ограниченным умом, который сам верит в то, что хочет внушить другим, никогда не пойдет далеко. Вы не представляете себе, каким тонким умом нужно обладать, чтобы сохранять блестящий и длительный успех на поприще, где у тебя куча соперников и где дамский каприз может вдруг возвысить самого ничтожного из них. Сколько проницательности требуется для того, чтобы уяснить себе характер женщины, которую хочешь атаковать или даже (что куда почетнее и иногда удается) заставить ее первую признаться в любви! Какое тонкое чутье надо иметь, чтобы не ошибиться и выбрать именно то дурачество, которое вернее тронет ее сердце! Какая изворотливость нужна для того, чтобы вести сразу несколько любовных интриг – но вести их так, чтобы публика могла следить за ними всеми одновременно, но чтобы об этом не догадалась ни одна из ваших возлюбленных. Поверьте, без достаточно обширного и гибкого ума вы не сможете каждый раз находить, да еще без видимого напряжения, требуемый в данную минуту тон: быть нежным, когда имеешь дело с тонкой натурой, сладострастным с женщиной чувственной, галантным с кокеткой. Быть страстным, ничего не чувствуя, плакать не страдая, бесноваться не ревнуя – вот роли, которые надо играть, вот чем надо быть. Не говорю уже, какой нужен опыт, чтобы видеть женщину такой, какая она есть, без всяких прикрас, несмотря на ее постоянные усилия не дать сорвать с себя маску. Надо иметь силы не верить ни в наигранную добродетель, которой она от вас защищается, ни в слезы, когда она хочет удержать вас, после того как сдалась.
– Это поистине целая наука. Она достойна изумления и даже пугает меня, – сказал я. – Я чувствую, что никогда не снесу такое бремя.
– Безусловно, оно не всякому по плечу, – ответил он. – Но о вас я лучшего мнения, чем вы сами, и не сомневаюсь, что в скором времени вы разделите со мной место на подмостках высшего света. Но продолжим.
Я уже упоминал о том, что необходимо как можно больше говорить о себе. К этому правилу я добавлю еще одно, не менее важное: старайтесь непременно завладеть разговором. Главное – не надо ждать, когда на вас найдет вдохновение и подскажет тему. Чтобы блистать в обществе, надо только хотеть этого.
Нанизывание слов или, лучше сказать, их изобилие вполне заменяет ум. Мне не раз приходилось наблюдать, как люди совсем тупоумные, не умеющие ни думать, ни излагать свои мысли, лишенные наблюдательности и приятного выговора, с апломбом толкуют о вещах, в которых ничего не смыслят, присовокупляя к многословию беззастенчивость, и к тому же лгут на каждом слове – и они-то берут верх над людьми действительно умными, но которые по своей скромности и уважению к правде презирают пустую болтовню и ее жаргон. Итак, запомните, что скромность – злейший враг ума и таланта; обдумывая свои мысли, вы теряете время; чтобы убедить, нужно прежде всего ошеломить.
– Мне действительно случалось встречать людей вроде тех, что вы описываете, – заметил я, – но они никому не нравились; более того, им открыто выражали презрение, их находили невыносимыми.
– Скажите лучше, что их порицали, что над ними, может статься, даже смеялись. Но не говорите, что они не нравились. Опыт говорит об обратном. В этом и состоит преимущество светских дурачеств: они нравятся даже тем, кто порицает их.
В наш век среди множества светских причуд самая главная – тяга ко всему эффектному и ошеломляющему, особенно у женщин. Они, например, считают истинной только ту любовь, которая налетает как шквал. Привязанности, порожденные долгим общением и привычкой, кажутся им чем-то обыденным и мало интересным. Постепенное узнавание и сближение не затрагивает их чувств достаточно глубоко. Чтобы влюбиться по-настоящему, они должны не знать, что именно их привлекло. Они усвоили из книг, что всякая сильная любовь начинается с потрясения всего нашего существа; эта идея укоренилась в них так давно, что вряд ли они когда-нибудь от нее откажутся. А между тем, ничто не вызывает в них это восхитительное смятение чувств так легко, как наша бездумная самовлюбленность, побуждающая нас идти напролом, придающая новое могущество нашим чарам и заглаживающая все наши изъяны. Женщина удивлена, восхищена, потрясена, не хочет ни о чем думать, ибо мы слишком очаровательны, и ей нельзя терять время на размышления. Если она и пожелает оказать сопротивление, то единственно для того, чтобы еще раз убедиться, насколько оно напрасно и насколько бессмысленно противиться такой огромной, небывалой, ошеломляющей силе. В самом деле, подобное наваждение – лучший предлог для того, чтобы быстро сдаться, пока не развеялось волшебство: ведь нет мужчины, который не предпочел бы сразу одержать лестную победу, вместо того, чтобы постепенно добиваться любви и признания.
– Как бы ни были неоспоримы преимущества столь безграничной самоуверенности, – сказал я, – не думаю, чтобы я согласился нарочно скрывать свои хорошие черты, если они у меня есть, и украшать себя пороками, которых у меня нет.
– Это справедливо с точки зрения морали, – возразил он, – но общество не всегда в ладу с моралью, и вы сами не преминете убедиться, что ради одного приходится жертвовать другим. Не лучше ли, – готовьтесь еще к одному откровению! – примириться с пороками века или хотя бы приноровиться к ним, чем выставлять на всеобщее обозрение добродетели, которые кажутся смешными и свидетельствуют о дурном тоне.
– О дурном тоне! – воскликнул я.
– Ах, так вы еще не знаете, что такое хороший тон? – спросил он, посмеиваясь.
– Признаюсь, кругом то и дело толкуют об этом хорошем тоне, – сказал я, – но никто еще не смог дать ему вразумительное определение. В чем же заключается этот тон, принятый в хорошем обществе? Обладают ли им те, кто требует его от других и не находит ни в ком? Что это, наконец, за тон?
– Ответ меня затрудняет, – сказал он; – это выражение, которое все повторяют, но никто толком не понимает. Мы называем хорошим тоном ту манеру поведения, которая свойственна нам, и считаем, что он присущ людям, которые мыслят, говорят и действуют, как мы. В ожидании, пока ему придумают лучшее определение, я считаю, что хороший тон – не что иное, как благородное происхождение и непринужденность в светских дурачествах. Когда я расскажу вам, в чем проявляется хороший тон, вы сможете судить, правильно ли мое определение.
Развязность в манерах, которая у женщин доходит порой до распущенности, а у нас, мужчин, переходит границы того, что именуется непринужденностью и свободой; преувеличенная живость или, наоборот, медлительность движений; беззастенчивая и злая насмешливость, вычурная речь – вот в чем, как я понимаю, состоит в наше время тон хорошего общества. Но это слишком общо; постараюсь пояснить это на частностях.
Кто стремится овладеть хорошим тоном, должен по возможности не выражать мыслей серьезных и глубоких: как бы просто и ясно он их ни высказал, как бы ни был далек от самолюбования, все равно скажут, что он рисуется, потому что он говорит не так, как все. Человек, имевший несчастье допустить подобный промах, слывет не умным, а самонадеянным.
Злословие нынче стало главной темой светской беседы, и ему придали особый стиль, или пошиб, так что по манере злословить, главным образом, и узнают, умеет ли человек держаться хорошего тона. Злословие не может быть ни слишком беспощадным, ни слишком замысловатым. Вообще же, как правило – и даже в тех случаях, когда вы вовсе не хотите никого осмеивать и даже не думаете злословить, – вид ваш должен быть насмешливым, а тон – коварным. Ничто не произведет более неотразимого впечатления и не создаст более прочной славы вашему уму и находчивости. Пусть ваша улыбка всегда будет презрительной, а речь – желчной. Если вы не полное ничтожество, то с помощью этих простых средств вы сразу приобретете вес, потому что вас станут бояться, а в свете злобный дурак ценится куда выше человека с умом и сердцем, особенно если он пренебрегает низостями людей лучшего общества и смеется над пороками своего века, считая для себя недостойным не только опускаться до них, но даже и порицать их громогласно.
Благородная развязность манер, хотя и похвальная сама по себе, все-таки мало значит без такой же развязности ума. Люди хорошего тона предоставили деревенщине труд мыслить и боязнь ошибиться. Убежденные в том, что чем образованней ваш ум, тем меньше в нем природной свежести, они добровольно ограничили себя двумя-тремя поверхностными мыслишками, которые поминутно и пускают в ход; если даже они случайно что-нибудь знают, то так поверхностно и бездумно, что никому и в голову не придет поднять их на смех. Как женщине стыдно быть добродетельной, так мужчине неприлично быть ученым. Несмотря на крайнее невежество, на которое обрекает светского человека хороший тон, он обязан обо всем высказываться решительно и с апломбом.
– Однако, – заметил я, – все это весьма обременительно.
– Меньше, чем вам кажется, – возразил он. – Полное невежество в соединении с большой скромностью – это действительно нехорошо, но при высоком самомнении оно ничуть не стеснительно. Да и перед кем приходится держать речи, чтобы беспокоиться за их смысл? Если хороший тон велит высказывать свои мнения уверенным голосом, то он отнюдь не требует доказательств и подтверждений вашей правоты и уверенности в себе. Ничего не знать, но думать, что все знаешь; не интересоваться ничем, вокруг чего нет шумихи; "считать себя одинаково неотразимым и в серьезной беседе и в шутливой; не бояться быть смешным и не подозревать, что ты смешон; вкладывать бездну остроумия в слова и обнаружить ребяческую глупость в мыслях; говорить вздор, утверждать его, повторять его – вот в чем состоит самый наилучший тон, присущий хорошему обществу.
– Одно мне непонятно, – прервал я его. – Как могут люди, которые ничему не учились или сочли своим долгом забыть все, что знали, разговаривать не переставая? Ведь надо обладать на редкость изобретательным умом, чтобы, ничего не зная, вести долгие беседы. А между тем источники светской болтовни неиссякаемы.
– Все дело в том, что иссякать нечему, – сказал он. – Вы не могли не заметить, что в свете ведутся нескончаемые разговоры; но заметили ли вы, что там говорят неизвестно о чем? Десяток модных словечек, несколько шаблонных, но любезных выражений, небольшой набор восклицаний, кислых улыбок, игривых намеков – вот и весь разговор.
– Но ведь они говорят беспрерывно!
– Ну, конечно, говорят; но не ищите в этих разговорах мыслей. Это и есть величайшее достижение хорошего тона. Можно ли развивать какую-то мысль и не показаться скучным? Высказать ее можно, но где взять время, чтобы последовательно ее изложить? Ведь это значило бы нарушить общепринятые правила поведения. Чтобы беседа получилась оживленной, она не должна задерживаться на чем-нибудь одном. Кто-то заговорил о войне, но он позволяет перебить себя даме, которой хочется поговорить о чувствах; дама, едва начав рассуждать об этих возвышенных предметах, замолкает, чтобы прослушать изящно-непристойный куплет; затем тот или та, кто его пропел, уступает, к всеобщему сожалению, место отрывку нравоучительной прозы, чтение которого тут же прерывают, чтобы не упустить язвительный анекдот о чьих-то прегрешениях, всегда имеющий большой успех, независимо от таланта рассказчика, но неожиданно прерванный плоскими или насквозь ложными рассуждениями о музыке или поэзии; но и они незаметно сходят на нет, и на смену им приходят суждения на политические темы, которые самым неожиданным образом прерываются впечатлениями о любопытных подробностях карточной игры; и наконец, какой-нибудь хлыщ, очнувшись от долгой задумчивости, пробирается через всю гостиную и прерывает рассказчика на полуслове, чтобы сообщить даме, что она напрасно пожалела помады для губ или же что она сегодня прелестна, как ангел.
– Какая удивительная картина все же, – сказал я.
– И тем не менее вполне верная, – ответил он. – Она доказывает, что каждый может здесь найти пищу своему тщеславию и, видя ничтожество других, выше ценить себя; и, наперекор своей природе, преисполниться сознанием своего достоинства и убедиться, что он не хуже других.
– А вы? – спросил я. – Вы тоже следуете хорошему тону?
– Конечно, я его презираю, – ответил он, – но следую ему. Вы, должно быть, заметили, что я ни с кем не говорю так, как сейчас с вами, и если я просил вас хранить в нерушимой тайне мои слова, то потому, что никто не должен знать, каков я на самом деле и до какой степени я притворяюсь. И вам советую делать то же. Если вы не согласитесь снизойти до общества, то прослывете злым педантом и не займете в нем подобающего места. Чем больше вы будете осуждать пороки, тем упорнее их будут вам приписывать. Я не единственный догадался, что лучший способ не сделаться мишенью для насмешек это стать светским вертопрахом или хотя бы казаться им. Хороший тон имеет меньше приверженцев, чем принято думать; кое-кто из них, причем наиболее ревностных, полагают, как и я, что настоящий хороший тон требует ясного ума без педантства, изящества без манерности, веселья без грубости, свободы без распущенности.
А теперь перейдем к женщинам. Но наш разговор так затянулся, что мог бы сойти за трактат о морали, если бы мы внесли в него больше последовательности и глубины. Поэтому отложим продолжение на другой раз. Если вы так же стремитесь научиться, как я стремлюсь научить, мы не преминем встретиться в ближайшее время.
– Ответьте мне все же на вопрос, который я давно хочу вам задать. Почему нас должна ввести в свет обязательно женщина?
– Хотя вопрос этот кажется простым, он объемлет такое великое множество предметов, что потребует пространных объяснений, – ответил он. – Я с увлечением изучал женщин и теперь могу сказать, что знаю их. Об этом коротко не расскажешь.
– Ну что же! – сказал я. – Давайте хотя бы слегка коснемся этой темы. А в другой раз разовьем ее подробнее.
– Нет, – возразил он, – я потрачу слишком много труда, а вы не почерпнете достаточно сведений. Этот предмет надо изучать с последовательностью, он достоин глубокого внимания.
– Мне кажется, – сказал я, – слишком тщательно изучать женщин – значит испортить себе все удовольствие; не тратим ли мы время, которое должно быть заполнено чувством? По-моему, лучше довериться тому, кого любишь, чем изучать его со всей доскональностью.
– Очевидно, вы считаете, – возразил он, – что те, кого мы любим, теряют при внимательном наблюдении.
– Я так мало знаю женщин, – ответил я, – что не беру на себя смелости судить о них; и в то же время в ожидании, когда вы откроете мне глаза, я позволю себе судить кое о ком весьма неодобрительно. Отдаете ли вы мне, например, на съедение госпожу де Сенанж?
– О, пожалуйста, – ответил он, – но когда-нибудь вам будет очень стыдно, что вы плохо говорили мне о ней, а еще позже вы будете стыдиться, что хвалили мне ее. Я предвижу, во что может вылиться неприязнь, которую вы, – и кстати, совсем напрасно, – к ней питаете. Вопреки всему, вы воздадите должное ее прелестям; а может статься, вы уже и теперь из ложного самолюбия скрываете, какое сильное впечатление она произвела на вас? И кто может поручиться, что даже сейчас, делая вид, будто вы рады ее отъезду и молчанию, вы втайне не томитесь по ней и не страдаете от ее забывчивости?
– Если это так, – сказал я, – то муки любви, видимо, не так уж страшны: я даже не думаю о госпоже де Сенанж. Одно меня удивляет: почему из двух женщин, стоящих одна другой, вы не рекомендуете моему вниманию более молодую и, в общем, более привлекательную – госпожу де Монжен?
– Мне все равно, – возразил он, – но все же, по совести, я советовал бы вам остановиться на первой; не вдаваясь в разъяснения, которые могли бы завести нас слишком далеко, скажу только, что госпожа де Сенанж подходит вам больше, чем госпожа де Монжен. Эта нисколько не дорожила бы счастьем вам нравиться, тогда как первая не могла бы нарадоваться такой удаче, а в вашем возрасте следует отдавать предпочтение той, что благодарна, а не той, что нравится.
Затем мы сели в карету и употребили время, которое нам оставалось провести вместе, на обсуждение выбора между этими двумя дамами. Он уговаривал меня остановиться на госпоже де Сенанж, а я уверял, что этого никогда не будет.
Вернувшись домой, я не стал обдумывать то, что услышал от Версака, а обратился к своим привычным мыслям. Я думал о Гортензии, грустил об ее отъезде, мечтал об ее возвращении. Ничто иное меня не занимало.
Наконец, наступил долгожданный день. Я отправился к Гортензии и узнал, что она и госпожа де Тевиль в Париже, но сейчас куда-то отлучились. Я подумал почему-то, что они непременно у госпожи де Люрсе, и помчался к ней. Мое стремление видеть Гортензию было так сильно, что превозмогло боязнь встретиться с моей бывшей возлюбленной. Да и гнев мой смягчило время и явившееся помимо меня сознание моей неправоты.
У госпожи де Люрсе было много народу, но Гортензии у нее не оказалось. Я надеялся, что она еще придет и что госпожа де Люрсе из-за множества гостей не найдет времени поговорить со мной. Все это умерило мою досаду, и я остался. Когда я вошел, она играла в карты. Я не заметил на ее лице ни волнения, ни смущения; она обошлась со мной, как в те времена, когда между нами еще ничего не было.
Поздоровавшись со мной без тени неловкости или замешательства, она вернулась к игре. Я стоял подле нее, и время от времени она с самым непринужденным видом спрашивала моего мнения о перипетиях игры; она смотрела весело, говорила спокойно, и я не сомневался, что она меня забыла.
У меня были веские основания радоваться этим доказательствам ее равнодушия. Хотя я твердо решил порвать с ней, но не знал, как сказать, что больше ее не люблю. Уважение, которое она мне внушила, походило на те детские представления, которые упорно живут в нас и исчезают только после долгой борьбы.
Что бы я ни думал о ней сейчас, но почтение, которое я раньше питал к ней, еще имело надо мной власть и понуждало скрывать истинные чувства. Больше всего страшился я объяснения: оно было бы крайне тягостно для меня, потому что ее поведение не давало никакого повода так резко изменить свое отношение к ней, и мне некого было упрекать, кроме себя самого. Избранный ею путь был самым удобным для меня: мы порывали без шума, без препирательств и проволочек и избавлялись от неприятных споров, которые часто приводят к разрыву еще бесповоротней, чем взаимные обиды.
У меня было множество оснований ликовать, но какое-то странное чувство шевелилось в моем сердце. Я был рад, что она охладела ко мне, но не мог поверить, что это произошло так быстро. Я опасался, что равнодушие ее притворно и причина его – в необходимости скрывать свои чувства на людях. Хотя я мало что знал о любви, мне все же представлялось, что она не должна угаснуть сразу; в припадке ревности человек может сказать себе, что должен разлюбить, и все же будет любить по-прежнему; ведь часто мы сами обманываем себя, стараемся скрыть свое чувство от любимого, но это насилие над собой слишком тяжело дается и потому не может длиться долго, а напускное равнодушие порой разрешается бурным взрывом чувств. Эти рассуждения привели меня к выводу, что госпожа де Люрсе совсем не так спокойна, как кажется, и что, на мое несчастье, я более любим, чем когда бы то ни было.
Чтобы узнать истину, я принялся тщательно наблюдать за ней, и чем больше я убеждался, что она по-настоящему забыла свою любовь ко мне, тем меньше радовался. Не вникая в суть беспокойства, все больше овладевавшего мною, я отдался ему целиком; я стал хмуриться, и хотя по-прежнему думал, что рад своей свободе, на деле втайне сердился на госпожу де Люрсе за ее непостоянство.
Я сам удивлялся – почему меня все еще интересует душевное состояние женщины, которую я больше не люблю, да и вообще никогда не любил? В самом деле, что мне до того, отняла она у меня свое сердце или нет? И чего мне бояться, кроме одного несчастья: что она все еще любит меня?