Текст книги "Пол Келвер"
Автор книги: Клапка Джером Джером
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
– Действует убийственно, – заметила тетка, ни к кому конкретно не обращаясь. – Только вот кто раньше помрет – больные или блохи?
– А запах? Ну чистый кокос! – никак не мог успокоиться Хэзлак.
Старик его не слушал, но Хэзлак продолжал нести околесицу.
– Я говорю, пахнет кокосом! – видя, что низких тонов его собеседник не воспринимает, Хэзлак сорвался на фальцет.
– Да неужели? – удивился Тайдедьманн.
– А чем же еще?
– Затрудняюсь сказать, – ответил тот. – Видно, подмешивают какую-нибудь гадость. Сам я этим порошком не пользуюсь. Блох у нас отродясь не было.
Старик занялся обедом, но Хэзлаку тема разговора, видимо, пришлась по вкусу.
– Не было – так будут, – проорал он, срывая голос – Купите пару пачек впрок.
– Что купить?
– Пару пачек, – прохрипел из последних сил Хэзлак.
– Что он сказал? Какую парчу? – переспросил Тайдельманн, вновь обращаясь к услугам матушки.
– Он сказал, чтобы вы купили пару пачек, – перевела матушка.
– Пачек чего?
– Вашего, порошка от блох!
– Вот болван!
То ли он хотел, чтобы его реплика была услышана и таким образом положить конец затянувшейся дискуссии, то ли – как это всегда бывает у глухих – просто не соразмерил громкости своего голоса и его доверительный шепот обернулся оглушительной руладой – судить не берусь. Одно могу сказать; стоя за закрытыми дверями гостиной в коридоре, я отчетливо слышал эту сентенцию, а посему смею полагать, что она достигла ушей и гостей, сидящих за столом.
Воцарилась гробовая тишина, но обескуражить Хэзлака было не так-то легко. Он весело рассмеялся.
– И поделом мне, старому дурню! – так оценил он свой конфуз. – Хлебом меня не корми – дай о делах поговорить, а как заведусь, так не остановишь. Конечно же болван, кто же еще? И всякий, кто говорит в гостях о делах, – болван и зануда.
Не знаю, относил ли себя к этой категории старый Тайдельманн, но, когда я очутился у дверей гостиной в следующий раз, они с Хэзлаком говорили именно о делах, оживленно перекрикиваясь через стол. На этот раз предмет беседы заинтересовал старика.
– Заглянули бы ко мне на часок, – говорил Хэзлак, – и посмотрели бы сами. Премного обяжете. Я-то в картинах ничего не смыслю, а Персоль говорит, что вы по этой части дока.
– Да, Персоль меня знает, – довольно хихикнул старикашка. – Не раз он пытался сплавить мне всякий хлам, да меня не проведешь.
– Говорят, что вы купили картину у… – и Хэзлак назвал имя художника, снискавшего вскоре всемирную славу. – Парень, должно быть, рехнулся от радости.
– Да не одну, сразу шесть работ. Заплатил ему две тысячи, – ответил Тайдельманн. – А уйдут они тысяч за двадцать.
– Неужели вы собираетесь их продавать? – воскликнул отец.
– Нет, пускай пока повисят, – недовольно проворчал старик. – Это уж моя вдова ими распорядится.
Раздался мягкий грудной смех, но кому он принадлежал – в щелку было не видно.
– Увы, все старания моего супруга оказались напрасными, – услышал я томный, бархатистый голос (таким голосом говорят солистки в опере, переходя на речитатив). – Как он ни бился, я так и не научилась понимать живопись. Он готов выложить тысячу фунтов за портрет какого-то ребенка в лохмотьях или за Мадонну, одетую хуже горничной. А по мне – это пустая трата денег.
– Но ведь вам было не жалко отдать тысячу фунтов за один-единственный бриллиант, – сказал отец.
– Но он подчеркивает красоту моей шеи, – удивленно прозвучал оперный голос.
– О, вы и так прекрасны! Вот уж действительно пустая трата денег, – парировал отец, пытаясь говорить басом, и я опять услышал мягкий грудной смех.
– Кто это? – спросил я Барбару.
– Вторая жена Тайдельманна, – шепнула Барбара. – Вот ведь пройдоха! Вышла замуж за деньги. Не нравится она мне, хотя и красавица – каких поискать надо.
– Как ты? – спросил я. Мы сидели на ступеньках и уплетали остатки суфле.
– Скажешь тоже – как я! – ответила Барбара. – Я еще маленькая, на меня никто и не смотрит, разве что мелюзга, вроде тебя. – Мне показалось, что чем-то в себе она недовольна. Раньше ничего подобного за ней не замечалось.
– Не только я. Все говорят, что ты красивая, – пробубнил я.
– Кто, например? – недоверчиво спросила она.
– Доктор Торопевт, вот кто, – выпалил я.
– Ну и что же он говорит? – поинтересовалась она, и в голосе ее звучало нечто большее, чем просто кокетство.
Точных слов я не помнил, но в смысле их сомневаться не приходилось.
– В следующий раз спроси, что он обо мне думает, – велела Барбара. – Да обставь все как-нибудь похитрее – ну, будто тебе самому интересно знать его мнение. И запомни как следует все, что он тебе скажет. Любопытно, что он обо мне думает?
И хотя ее приказ показался мне бессмысленным – ну кто может сомневаться в том, что она красивая? – я его беспрекословно выполнил, ибо желание Барбары было для меня законом.
Барбара ревновала к миссис Тайдельманн – я это сразу понял, и это чувство на какое-то время омрачило вечно безоблачное состояние ее души. Хотя расстраивалась она понапрасну – горничная оказалась в центре внимания гостей.
– Где вам удалось найти такую прелесть? – спросила миссис Флорет, когда Барбара в очередной раз появилась в гостиной.
– Артемида, сменившая свой лук на поднос горничной, – отпустил замысловатый комплимент д-р Флорет.
– Это уж точно, глазами так и стреляет; не приведи Господь иметь в доме такую красотку, – засмеялась миссис Коттл, жена нашего священника, веселая толстуха, мать троих дочерей и восьми сыновей, старшие из которых уже ходили в женихах.
– Признаться, – сказала матушка, – она у нас временно.
– Мы должны сказать спасибо мистеру Хэзлаку, – улыбнулся отец. – Если бы не он, не знаю, чтобы мы и делали.
– Я-то здесь сбоку припека, – засмеялся Хэзлак. – Это уж мою старуху благодарите.
За обедом отец, забывшись, назвал Барбару „дружком“. Миссис Коттл это заметила и недоуменно посмотрела на матушку. Не успел этот конфуз забыться, как Хэзлак, воспользовавшись моментом, ущипнул горничную за локоток, и все бы сошло – на него никто не смотрел – да старик не рассчитал силы, и она довольно громко ойкнула. Надо было спасать репутацию дома, и, когда обед подходил к концу, матушка решила, что будет лучше, если она всенародно покается и откроет гостям страшную тайну. Как и следовало ожидать, после этого Барбара еще более возвысилась в глазах гостей; восторгам не было конца, и, подав сладкое, мнимая горничная, скинув передник (оставив, впрочем, кружевной чепец, который был ей очень к лицу, что она великолепно понимала), заняла место среди гостей, посадив рядом с собой кухонного мальчика. Она оказалась в центре внимания, каждый считал своим долгом сказать ей что-нибудь приятное.
– Это очень по-христиански, – сказала, миссис Коттл, когда очередь дошла и до нее. – Я всегда говорю своим девочкам: с лица не воду пить, доброе сердце куда важнее.
– Ничто так не возвеличивает человека, как доброта и готовность прийти на помощь ближнему, – подвел итог д-р Флорет, выслушав всех желающих высказаться. Д-р Флорет умел облекать прописные истины в словесную оболочку, но как ни странно, он никогда не раздражал своей банальностью. Его обобщающие сентенции звучали сигналом к тому, что предмет обсуждения исчерпан и пора закругляться, – вроде как „аминь“ в конце службы.
И лишь тетка поняла все превратно. Она решила, что предложена новая тема.
– В молодости, – сказала она, нарушив воцарившееся было молчание, – смотрясь в зеркало, я всегда говорила себе: „Фанни, люби людей; тогда и тебя кто-нибудь полюбит“. И я любила людей, и сейчас их люблю, – прибавила она, посмотрев на окружающих столь свирепо, что появись у кого желание возразить ей, оно тут же бы и угасло.
– И конечно же, все впустую, – догадался Хэзлак.
– А никто этого и не замечает, – ответила тетка. – Будто так и надо.
Хэзлак поменялся местами с матушкой и завязал разговор со старым Тайдельманном. Подобрав после многочисленных экспериментов нужную модуляцию голоса, он визжал ему в ухо, стараясь, тем не менее, придать беседе приватный характер. Хэзлак не любил терять времени попусту. Все детали своей знаменитой аферы с гуано он обсудил во время премьеры „Аиды“ Верди (правда, случилось это много позже, тогда он уже абонировал ложу в Королевской опере). Человек он был предприимчивый и даже с религией строил отношения на сугубо деловой основе: когда переговоры о поставках какао зашли в тупик, он быстренько перешел в католичество, и дело тут же сдвинулось с мертвой точки.
Но Хэзлака с Тайдельманном почти никто не слушал. Все взоры были устремлены на Уошберна и Флорета, вступивших в словесный поединок. Они спорили об обитателях Ист-Энда.
Как правило, уже само присутствие д-ра Флорета исключало возможность еретических речей. Существует поверье, что стоит сове взглянуть, на поющую птаху, как та тут же умолкает. Так и д-р Флорет: под его строгим взглядом терял дар речи любой смельчак, рискнувший пуститься в крамольные рассуждения. Но неистовый Торопевт был не из таких. Меньше всего он походил на робкого зяблика. Порывистый, прямой, безразличный к чужому мнению, он больше всего походил на вожака журавлиной стаи: его товарищи устали – да и не собирались они залетать в такую даль, но он-то знает, куда их надо вывести, и трубно кричит, зовя их за собой. Обратного пути у него нет. А с другой стороны, это был чистый ястреб – накинувшись на своего противника, он оставлял от него лишь пух и перья.
– Жизнь! – взорвался Уошберн. Д-р Флорет только что разъяснил присутствующим, как им следует поступать в тех или иных обстоятельствах, сведя все жизненные коллизии к нескольким типовым случаям. – Да что вы, так называемые приличные люди, знаете о жизни? Разве вы люди? Вы заводные игрушки! Вы не умеете ни радоваться, ни печалиться. Разве таким Господь создавал человека? Вы же повинуетесь не естественному чувству, а правилам приличия. Кто-то эти правила выдумал, сыскал мастера; тот вставил в вас пружину, подобрал колесики – и пошло-поехало. Вы все делаете, как заведено, – и живете, и любите, и смеетесь, и плачете. А вот нажми на этот рычажок – вы и согрешить сможете. Но вот наступает миг, когда завод кончается, и вы оказываетесь лицом к лицу с жизнью – к вам постучалась Смерть. Тут-то и становится ясным, что ваши домашние – всего лишь, заводные игрушки. Нажали рычажок – и они облачились в траур, а из глаз закапали слезы.
Больше всего на свете он ненавидел неестественность.
– Эх ты, кукленок, – как-то обозвал он меня, и я обиделся.
– Кукленок, куклёнок, – он и не думал извиняться. – Все мы такие. Заводные игрушки. Правда, весьма искусные: умеем ходить, махать руками, пищать, когда нам нажимают на живот, говорить – и не только „мама“. Но не более того. Какой механизм нам вставили, так мы и живем. Твой отец умеет расшаркиваться, вежливо кланяться – но в голову ему ничего не вложили; у матушки твоей – очаровательное кукольное личико, она может улыбаться, горделиво поводить плечами, но что ей с того? Да и сам-то я хорош, какой-то недоделок; задумали меня вроде бы как мужнину – какие-то колесики вертятся, только вот заводу не хватает. Так что, мой юный друг, – . все мы куклы.
– Это он так шутит, объяснила матушка. – Шутки, конечно, странные. Но обижаться на него не следует – вырастешь, сам поймешь: есть такие люди, которые несут всякую околесицу. Что они хотят сказать – никто не знает, да они и сами того не понимают.
– Так что же, по-вашему, выходит? – не соглашался с ним д-р Флорет. – Значит, что хотим, то и творим?
– Да уж лучше так, чем как в басне про мельника: старый осел молодого везет. А так случается с каждым, кого беспокоит лишь то, что о нем думают, – парировал Уошберн. – Был тут у меня недавно один пациент. Лечение я, конечно, назначил, но случай безнадежный. Захожу как-то к ним и застаю жену за стиркой белья. Спрашиваю: „Как самочувствие мужа?“, а она, знаете ли, так спокойно, не отрываясь от дела, мне и отвечает; „Да помер, должно быть. Хотя кто знает?“ и кричит: „Эй, Джим, ты что там, дрыхнешь?“ Ответа не последовало. „Стало быть, окочурился благоверный мой“, и отжимает какой-то там чулок.
– Но, смею полагать, подобная индифферентность восторга у вас не вызывает? – сказал, д-р. Флорет. – Ведь скончался человек ей близкий.
– Да какой уж так восторг, – ответил Уошберн. – Но и винить ее не за что. Не я этот мир сотворил, не мне его и судить. Но одно в этой женщине меня восхищает: не стала она строить из себя безутешную вдову – помер так помер. А живи она где-нибудь на Баркли-сквер, я бы всю валерианку извел, приводя ее в чувство.
– Положим, жена несчастного оказалась женщиной бесчувственной, – буркнул д-р Флорет, – но ведь по обряду положено, и даже у простонародья существует обычай…
– Знаю я все эти народные обычаи, – не дал договорить ему Уошберн. – Знаю и то, что вы хотите сказать. Не нами это, дескать, заведено, не нам это и ломать; пусть обряд бессмыслен, но что-то в нем все же есть, и уж коли не нашлось у тебя подобающей одежды, одолжи у соседа. Прецедент был: осел нарядился в ослиную шкуру и оказался еще большим ослом, чем был: вот и все. Ладно, с ослами все ясно. Но ведь и львы одеваются в ослиную шкуру! Была у меня пациентка. Случай элементарнейший, но день ото дня ей становится все хуже. В чем дело – я терялся в догадках. А выяснилось, что она просто не желает лечиться. „Доктор, милый, – рыдала она. – Жить мне никак нельзя. Я уж взяла с этого гада клятву: если умру, то он детишек не бросит. А если поправлюсь, отец от нас уйдет, и что мне с ними делать?!“ Вот какой здесь народ; попытайтесь их понять. А поймете – и вам все станет ясно. Тогда вы, не задумываясь, перестреляете всех, кого они ненавидят, и положите жизнь за тех, кого они боготворят. Конечно же, они дикари, но все же – люди, а не заводные игрушки.
– По мне, так уж лучше заводные игрушки, – сказал д-р Флорет.
– Конечно же, куклы приятней живых людей: у них же не лицо, а маска, – ядовито заметил Уошберн.
– Я вдруг вспомнил, – вмешался отец, – свой первый бал-маскарад. Было это в Париже в студенческие годы. Я испытал нечто очень похожее. Маски меня напугали; я выскочил на улицу, чтобы увидеть живые лица.
– Но ведь в полночь все сбрасывают с себя маски, – сказала миссис Тайдельманн своим томным голосом.
– Тогда я этого не знал, – пояснил отец.
– И не много потеряли, – ответила она. – Представляю, что за рожи скрывались за этими масками.
– Боюсь, что вы правы, – ответил отец. – Я согласен с д-ром Флоретом: иногда уж лучше маска, чем подлинное лицо.
Барбара не врала: миссис Тайдельманн оказалась женщиной невиданной красоты, лишь одно портило ее – глаза – колючие, холодные, беспокойно бегающие под сенью вечно опущенных ресниц.
Ко мне она была неизменно добра. Более того, с тех пор, как исчезла Сиззи, она оказалась первой, кто отнесся ко мне как к человеку. Конечно же, матушка меня любила; она хвалила меня за то, что я слушаюсь старших, веду себя хорошо, не дерусь с мальчишками; но это было мое обычное состояние, и гордиться тут было нечем. Матушка мной любовалась, словно жемчужиной. А какая от этого жемчужине радость, позвольте вас спросить? Какой уж выросла, такой и выросла, ее заслуги в этом нет. Вот и мы, люди – что дети, что взрослые, – недовольно морщимся, когда начинают возвеличивать наши природные достоинства: ведь подобные восхваления мешают нам совершенствовать то, что в нас развито слабо. Я знал, за что меня можно хвалить, и под большим секретом поведал бы об этом своим друзьям. Но этот наш новый друг – или, сразу скажем, враг – повел себя так, что в ее присутствии комплименты мне не требовались, я и без них понимал, что кое-что я значу. Как так получалось – объяснить не берусь. Она и не думала мне льстить; более того, она вообще не замечала моих добродетелей и ни разу не сказала, что я хороший мальчик. Она заворожила меня не тем, что расхваливала меня на все лады, а тем, что каким-то загадочным образом сделала так, что я перестал себя стыдиться.
Й все же, несмотря ни на что, я ее не любил; более того, я ее боялся, особенно тогда, когда она вдруг вскидывала ресницы и смотрела мне прямо в глаза.
За обедом она сидела рядом с отцом; с приоткрытым ртом, подперев щеку рукой, она не сводила с него глаз. Стоило ему отвлечься на других гостей, как она тут же своим грудным голосом возвращала его к себе. Отец что-то говорил ей, жестикулировал; она с легким смехом остановила его, взяв за руку. Отец быстро посмотрел на матушку и, поняв, что она следит за ним, вспыхнул.
До сих пор в моих рассказах отец представал таким, как я, ребенок, его видел. Он мре казался просто стариком – со складками в углах подвижного рта, с седыми всклокоченными волосами. Но теперь, глядя на него глазами человека уже пожившего, я замечаю в нем другое: это был высокий, хотя и слегка сутуловатый, обаятельный мужчина с лицом поэта – я хочу сказать, с таким лицом, какое должно быть у поэта, но никогда не бывает; природа не любит, чтобы все было так очевидно, – с застенчивыми глазами подростка и нежным, почти что женским голосом. Наша прислуга его обожала, гордилась, что служит у такого хозяина, – ведь даже с распоследней замарашкой и бездельницей? (а таковыми оказывались практически все наши кухарки) он разговаривал, как со светской дамой, а распоряжения давал так, будто не приказывал, а просил; об одолжении. Я читал, что женщина будет любить только такого мужчину, в котором признает своего повелителя. Но разве не могут быть исключения, ведь женщины тоже любят разнообразие? Или, рискну предположить, почтенные авторы, мнящие себя знатоками по части взаимоотношений между мужчиной и женщиной, просто-напросто заблуждаются? Не берусь судить, но знаю лишь одно: когда отец заговаривал с какой-нибудь женщиной, глаза у него загорались. Однако ничего властного в отце не было.
– По-моему, все идет как надо, – шепнул Хэзлак отцу, когда он вышел провожать их в переднюю (Хэзлаки уходили последними), – А она что об этом думает?
– Я думаю, она за нас, – сказал отец.
– За обедом всегда можно договориться, – сказал Хэзлак. – Спокойной ночи.
Дверь за ними закрылась, но Что-то успело прошмыгнуть в щелку и встать между отцом и матушкой. Оно кралось за ними по узкой скрипучей лестнице.
Глава VII
О том, как исчезла тень.
Лучше владеть немногим вкупе с любовью, нежели обладать сокровищами. Лучше вкушать дикие коренья, нежели иметь в стойле буйволиц вкупе с ненавистью. Столь очевидную истину мог изречь лишь очень мудрый человек. Теперь жаркое подавалось на стол не только по воскресеньям, но и в будни, а пудинг мы ели каждый день, пока пудинг не приелся; таким образом, мы лишили себя одной из радостей жизни, включив еду очередным пунктом в список заурядных физиологических потребностей. Теперь мы могли есть и пить все, что заблагорассудится. Теперь не нужно было за завтраком делить единственный кусок. Теперь хлеб не резался на тонкие ломтики – с тем, чтобы выкроить горбушку на субботний пудинг; мы просто ломали его руками. Но веселье пропало. Невидимый бессловесный гость поселился за нашим столом, и мы уж больше не смеялись и не поддразнивали друг друга, как бывало тогда, когда на обед подавалось полфунта колбасы или пара изумительно пахнущих селедок; разговор сделался пустым и касался исключительно вещей, к нам отношения не имеющих.
Теперь переехать на Гилфорд-стрит для нас было проще простого. Иногда отец с матушкой обсуждали такую возможность – но без всякого воодушевления, холодным тоном, как они теперь всегда разговаривали, пока не затрагивали одну тему (а разговор неизбежно так или иначе сбивался на эту тему), и тогда бесстрастность сменялась бешеной яростью; и так болезненно тянулся месяц за месяцем, и тучи все сгущались. А потом, как-то утром к нам явился человек и сообщил, что старый Тайдельманн скоропостижно скончался, прямо у себя в конторе.
– Ты поедешь к ней? – спросила матушка.
– За мной прислали экипаж, – ответил отец. – Ничего не поделаешь, придется ехать; должно быть возникли какие-то сложности с бумагами покойного.
Матушка горько рассмеялась; почему – я тогда понять не мог; отец ушел. Он пропадал весь день, и все это время матушка, закрывшись, просидела у себя в комнате; подкравшись к двери, я услышал, что она плачет, и удалился в полном недоумении, не понимая, как можно так убиваться из-за смерти старикашки Тайдельманна.
После этого она стала бывать у нас чаще. Траур пошел ей к лицу, она стала еще красивее: жестокий, взгляд сделался мягче – так, во всяком случае, казалось. С матушкой она была неизмено любезна; та на ее фоне казалась простушкой, лишенной всякого изящества. Ко мне – каковы бы ни были ее намерения – она относилась с удивительной добротой; почти не было случая, чтобы она являлась без подарка – пустячного, но приятного – или не находила иного способа доставить мне невинные детские удовольствия. Сердцем она чувствовала, что именно я люблю и чего на самом деле хочу книга, которые она мне дарила, находили в моей душе отклик, а те, что давала читать матушка, – нет; развлечения, в которые она меня втягивала, доставляли мне радость, а матушкины просветительные мероприятия – нет. Частенько матушка, проводя воспитательную работу, охлаждала мой пыл, рисуя неприглядную картину жизни, уготованной мне: узкая, уходящая за горизонт дорога, пролегшая вдоль двух бесконечных стен: „Должен“ и „Нельзя“. Побеседовав же с этой сладкоголосой дамой, я начал рисовать в воображении ожидавшую меня жизнь в виде залитого солнцем луга, и ты идешь, смеясь, по залитой солнцем тропинке под названием „Хочу“. Так что, несмотря на то, что в глубине души я, как уже сказал, ее боялся, я, сам того не желая, тянулся к ней, плененный нежностью, симпатией и пониманием того, что мне потребно.
– Он пантомиму когда-нибудь видел? – однажды утром спросила она у отца, посмотрев на меня, и как-то по-чудному поджала губы.
У меня подпрыгнуло сердце. Отец поднял брови.
– А мать что на это скажет? – спросил он. Сердце у меня упало.
– Она считает театр злачным местом, – ответил я. Впервые в жизни мне пришла в голову мысль, что матушка, возможно, и не всегда права в своих суждениях.
Миссис Тайдельманн улыбнулась, что усилило мои сомнения.
– Боже мой! – сказала она. – Боюсь, что я страшная грешница. Пантомима всегда казалась мне вполне благопристойным зрелищем. Все грешники прямиком направляются в… ну, в общем, в уготованное им место, чего они, несомненно, и заслуживают. Но мы могли бы дать слово; что уйдем с представления, не дожидаясь сцены, где клоун ворует колбасу. Договорились, Пол?
Послали за матушкой, и вскоре она пришла; мне больно было сознавать, что выглядит она крайне невзрачно: бледное лицо, простенькое черное платье. Матушка подошла к этой ослепительной даме в шуршащих одеждах и застыла в каком-то оцепенении.
– Вы уж отпустите его, миссис Келвер, – попросила миссис Тайдельманн; голос ее звучал мягко, вкрадчиво. – Дают „Дика Уитингтона“ – пьеска весьма благопристойная и поучительная.
Матушка стояла молча, нервно сцепив пальцы, и было слышно, как хрустят суставы; губы ее дрожали. Она была явно не в себе. Осознавая всю важность решаемого вопроса, я все же не мог понять, почему она так волнуется.
– Прошу меня извинить, – сказала матушка каким-то надтреснутым, хриплым голосом, – это, конечно, очень любезно с вашей стороны. Но мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам.
– Но лишь один разок, – не сдавалась миссис Тайдельманн. – Ведь у мальчика каникулы.
В комнату проник солнечный луч и заиграл на ее лице; на его фоне место, где стояла матушка, казалось погруженным в почти полный мрак.
– Мне бы не хотелось, чтобы мой сын шлялся по театрам, – повторила матушка. – Когда он вырастет, то пусть слушается кого угодно, а сейчас его воспитанием должна заниматься я – и только я.
– Ничего дурного в этом нет, Мэгги, – убеждал ее отец. – Сейчас другие взгляды на то, что хорошо и что плохо. Многое изменилось с того времени, когда мы были молоды.
– Вполне возможно, – ответила матушка все тем же хриплым голосом… – Ведь с тех пор столько води утекло.
– Я вовсе не то хотел сказать, – рассмеялся отец.
– А я хочу сказать, что могу и заблуждаться, – ответила матушка. – Вы все молоды, а я – стара, мне с вами делать нечего. Я пыталась переделать себя, но, видно, годы свое берут.
– Напрасно вы так, – ласково сказала миссис; Тайдельманн. – Мне просто хотелось сделать мальчику приятное Ведь он изрядно потрудился в этом семестре – отец мне рассказывал.
Она нежно положила мне руку на плечо и привлекла поближе к себе; в таком положении мы и оставались некоторое время.
– Очень любезно с вашей стороны, – сказала матушка. – Но я уж сама постараюсь сделать ему что-нибудь приятное; Мы уж с ним найдем, как поразвлечься. Уж что-нибудь да придумаем – не такая уж я зануда, как может показаться. Мальчик это знает и понимает.
Матушка искала мою руку, но я был на нее рассержен и делал вид, что не понимаю ее жестов; не сказав ни слова, она вышла из комнаты.
Матушка эту тему больше не затрагивала, но буквально на следующий день мы отправились в ближайший балаган, где показывали туманные картины и выступал фокусник. Она надела выходное платье много красивее, чем та затрапеза, в которой она ходила последнее время; она была весела и оживленна – совсем не то, что обычно, много говорила и задорно смеялась. Но я, помня свои обиды, насупился и ушел в себя. В любое другое время такое редкостное развлечение доставило бы мне бездну радости, но сейчас у меня перед глазами плавали смутные образы чудесного мира настоящего театра – о нем много рассказывали одноклассники, а недостающие детали я восполнил собственными фантазиями, рожденными при разглядывании аляповатых афиш. Во мне все еще жило то горькое чувство, которое я испытал, лишившись предвкушения удовольствия, и никакой фокусник, отправляющий в широко разинутый рот бесконечную цепочку крыс, связанных веревочкой, ни даже живой кролик, обнаруженный в шляпе почтенного джентльмена (вот уж у кого угодно, но только не у него мог оказаться в шляпе живой кролик!), не могли отвлечь меня от мрачных мыслей.
Мы возвращались по грязным, темным улицам; разговор не клеился. Ночью что-то разбудило меня; я повел сонными глазами и увидел фигуру в белом, стоящую на коленях у моей кровати. Я решил, что мне это снится (с детьми такое случается часто), и тут же опять заснул. Долго ли я спал, коротко ли – сказать не могу, но когда вновь открыл глаза, то увидел, что привидение никуда не делось; я испугался, закричал и тут понял, что это – матушка.
Она поднялась с колен, и я спросил ее, что случилось. Матушка рассмеялась странным прерывистым смехом.
– Мне приснился дурацкий сон, – объяснила она. – Все, должно быть, из-за фокусника, которого мы видели. Мне приснилось, что злая ведьма околдовала и похитила тебя. Я искала тебя, искала, но никак не могла найти, и осталась одна-одинешенька во всем белом свете.
Она прижала меня к себе так крепко, что сделала больно; в ее объятиях я и заснул.
Когда каникулы подходили к концу, мы с матушкой побывали у миссис Тайдельманн в ее огромном каменном доме в Клэптоне. Утром она прислала записку: с ней случился приступ мигрени, она лежит почти что без чувств и не встает с постели; через несколько дней она отправляется в путешествие по Европе, и хотелось бы попрощаться перед отъездом. Не сочтет ли матушка возможным навестить больную? Матушка показала записку отцу.
– Конечно же навести, – сказал отец. – Бедняжка! Интересно, что с ней такое? Раньше она никогда не болела.
– Думаешь, стоит? – засомневалась матушка. – Что она хочет мне сказать?
– Да просто попрощаться, – ответил отец, – не навестить ее будет просто неприлично.
Дом, в котором она жила, был сер и уныл, в него вела самая обыкновенная дверь. Но это была лишь видимость – дверь та была подобна ничем не примечательной, поросшей диким виноградом скале, скрывавшей вход в пещеру Али-Бабы. Всю свою долгую жизнь Тайдельманн собирал предметы искусства, и дом его ломился от бесценных сокровищ (ныне разбросанных по десятку раз личных музеев и галерей). Все стены до последнего дюйма были увешаны картинами; картины стояли на полу, прислоненные к чудесной мебели старинной работы; картины без рам висели на веревках, протянутых через комнаты из каждого угла на ваш смотрела статуя (насколько я помню, из всей богатейшей коллекции миссис Тайдельманн оставила себе лишь несколько скульптурных работ); нельзя было и шагу ступить, чтобы не натолкнуться на драгоценную фарфоровую вазу; полы были устланы старинными восточными коврами; все полки были заставлены разными безделушками слоновой кости, геммами, камеями, а в застекленных шкафах хранились иллюстрированные требники и древние хроники с миниатюрами, инкунабулы в роскошных переплетах. Безобразный, тщедушный, вислогубый человечишка окружил себя, красотой всех времен и народов. Единственная вещь в этом доме, не представляла ни интереса, ни ценности – это он сам. Теперь обладатель бесценных сокровищ сох в гробу, а на его могиле возвышался памятник, прославивший доселе никому не известное кладбище.
Миссис Тайдельманн заблаговременно распорядилась относительно матушки, и нас без лишних слов проводили в ее будуар. В просторном кружевном пеньюаре она лежала на софе подле камина. Черные волосы рассыпались по подушке, тонкие белые руки протянулись вдоль тела. Во сне она казалась не такой красивой – выражение лица было жестоким, черты обострились; обычно оно было мягче и нежней. Матушка согласилась подождать, пока миссис Тайдельманн не проснется, и лакей, бесшумно притворив дверь, оставил нас одних.
На каминной полке тихо, ненавязчиво тикали часы, украшенные двумя купидонами, держащими сердце. Матушка сидела на стуле у окна и, не отрывая глаз, смотрела на спящую женщину, мне показалось (хотя, возможно, это мне сейчас так кажется), что судорожно сведенные губы той дрогнули и лицо осветилось улыбкой. Мы сидели молча, в комнате царила тишина, лишь тихонько потикивали золоченые каминные часы; вдруг спящая, несколько раз конвульсивно вздрогнув, заговорила.
Сначала это было невнятное, лихорадочное бормотание, но затем я услышал, как, она пошептала имя отца. Это был даже не шепот – легкое дыхание, но в громовой тишине каждый звук был слышен отчетливо: „Льюк, дорогой, не надо! Ах, что мы делаем!“.
Матушка тихо поднялась со стула и сказала мне весьма деловым тоном: „А ну-ка, Пол, ступай вниз, подожди меня там“, и, потихоньку отворив дверь, легким толчком выпроводила меня. Дверь закрылась.
Я промаялся в прихожей никак не меньше получаса. Наконец матушка спустилась, мы сами открыли дверь и вышли на улицу. Всю дорогу матушка молчала, брела, как во сне, глядя перед собой невидящими глазами; очнулась она лишь у калитки нашего дома.








