Текст книги "Охотник вверх ногами"
Автор книги: Кирилл Хенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
20. Соучастие
После 5 марта 1968 года, когда в Чехословакии отменили цензуру, почти все мои коллеги по редакции журнала «Проблемы мира и социализма» согласились, что теперь уже «наши» не стерпят, введут войска.
Кое-кто возражал: «Это будет политическое самоубийство! Все представители компартий уедут!» (Никто, конечно, не уехал.)
* * *
Телефон зазвонил в 4 утра. Голос сотрудницы, живущей рядом с редакцией:
– Вы радио слушаете?
–?
– Наши танки вошли в город.
«Наши»!
Мы выскочили на балкон. В темном городе загорелись огни, сквозь открытые окна слышно, как надрываются телефоны. Издалека доносится глухое рокотание танков.
Включили приемник. Радио передавало призыв правительства:
«Соблюдайте спокойствие, сдержанность... сдержанность, спокойствие...»
До самой высылки в Москву будем жить, даже спать, не отрывая уха от «спидолы».
«Клид и розвага», – призывает Людвиг Свобода.
Сегодня, задним числом, легко иронически усмехаться: «Чего же ждали, на что надеялись? Может, вправду думали, что социализм бывает с человеческим лицом?»
Да, думали! Да, надеялись! Да, верили!
Ведь хочется верить в чудо. Хочется видеть победу не одних мерзавцев над другими, не одной демагогии над другой, а победу совести в сознании и сердцах людей, вчера творивших зло. Победу разума над безумием, правды над ложью. Пусть чудо, сказка – как поцелуй красавицы, превращающий клыкастое чудовище в прекрасного принца...
Недавно назначенный КПЧ ответственный секретарь редакции Павел Ауэрсберг, бывший личный секретарь Новотного, рассказывал при мне, что при «хозяине» все участники заседаний Президиума, то есть Политбюро ЦК, заходили потом по одному к первому секретарю, чтобы с глазу на глаз получить конверт с суммой, строго соответствующей той оценке, которую Новотный давал поведению данного товарища на закончившемся собрании.
А ведь среди заходивших за конвертом бывал и Дубчек...
И вот этот вчерашний контрразведчик, преданный Москве партийный функционер, проводит в жизнь демократические реформы, ограничивающие его же власть; партийный экономист, академик Ота Шик разоблачает по телевидению марксистскую экономическую липу, новый начальник тайной полиции призывает население: «Не пишите доносов, мы не будем их читать!» Печать, радио, телевидение пишут, говорят и показывают такое, что западные журналисты только ахают: «Нам такое недоступно! О такой свободе мы можем только мечтать!»
Как тут не поверить, как не размечтаться?
И мечтать, возможно, острее и ярче, чем чехи. Сдерживая мой энтузиазм, мой пражский друг, чешский писатель говорил: «У нас ничего не выйдет. Мы народ коллаборантов. Мы не венгры. Мы – швейки».
Но в то страшное утро 21 августа 1968 года все-таки теплилась надежда. Надежда, что будет отдан приказ... Кто знал, что Людвиг Свобода уже все и всех продал. А тогда, я уверен, по одному его слову выступили бы армия, полиция, рабочая милиция – все чехи и словаки. И шестьсот тысяч человек генерала армии Павловского без единого выстрела ушли бы домой!
Утром жена, как всегда, пошла за газетами.
– Не плачьте, пани, – сказал ей старый киоскер, – я знаю, вы этого не хотели!..
* * *
В зале заседаний четвертого этажа, куда нас собрали в то утро сразу же по приезде на работу, перед советскими сотрудниками редакции выступил новый шеф-редактор Константин Иванович Зародов.
– Товарыщы! – сказал он.
Добрая советская традиция! При Сталине любой секретарь обкома – будь он русский, украинец, а то ненароком еврей – старался с трибуны говорить с грузинским акцентом. При Хрущеве стало принято импровизировать и сбиваться на мат. При Брежневе оратор должен говорить с той особой жлобской интонацией, которая выработалась годами партийной болтовни у крепко пьющих ерников.
– Товарыщы! – сказал Зародов. – Как мы узнали из недавно переданного сообщения ТАСС (а то ты, выглянув в окно или послушав чешское радио, не узнал бы!) – как мы узнали из сообщения ТАСС, товарыщы, войска стран-членов Варшавского договора пришли в Чехословакию по просьбе группы партийных и государственных деятелей этой страны.
(Боже! Какой стыд, какая мука!)
– Так вот, товарыщы, некоторые чехословацкие товарыщы будут, возможно, просить объяснить им происходящие события. Так вот, товарыщы, вы можете сказат чешским товарыщам, что войска эти находятся здесь как харанты их свободы и независимости. Так и скажите, товарищи, – мы харанты. (Он говорил «г» по-украински, как «Сам».)
Как только он кончил говорить, мы с женой бросились на улицу, на свежий воздух. Только дышать все равно было нечем.
Объяснять чехам, что мы гаранты их свободы? Говорить, что мы не такие, что мы этого не хотели? А чем мы лучше? Пусть, наоборот, не делают различия. Пусть знают, кто их враг и поработитель! Пусть никогда не прощают!
Уж если кому что и объяснять, то разве что советским солдатам. Мы сделаем это лучше чехов!
Ответы:
– Странно вы все-таки рассуждаете, гражданин. Вот вроде по-русски хорошо говорите. Ведь не приди мы сюда – тут бы западные немцы уж враз были бы.
– А мы думали, на маневры пришли. Мне это разве надо? Вот эту шкуру уже месяц не снимаю!
– Не наш бригад, другой бригад американцы бой давал. Отойди, стрелять буду!
– А что я могу сделать, что я могу сделать, я-то что могу! Я младший лейтенант!
* * *
Константин Иванович Зародов зорко блюдет чистоту марксистско-ленинской теории и практики. Часто выступает на страницах «Правды» и других органов партийной печати. Он – гарант.
«Так и скажите чешским товарыщам – мы харанты, товарыщы!»
* * *
На пятый день оккупации, за неправильное отношение к этому жесту «братской помощи» и поведение, недостойное советских людей, нам с женой дали два часа на сборы и отправили домой.
Дорога, ведущая от Праги к аэропорту Рузине, была пустынна и охранялась так же, как и окрестности аэропорта, – венгерскими войсками. На территории самого аэродрома, с момента его захвата в ночь с 20-го на 21-е августа 1968 года, распоряжались советские парашютисты.
За отправкой наблюдали двое сотрудников редакции, не отходившие от нас с того самого момента, как мы получили приказ об отъезде, и следившие, чтобы мы никуда не звонили по телефону, а также два товарища рангом повыше: главный редактор бюллетеня журнала «Проблемы мира и социализма» Кандалов и племянник заведующего международным отделом ЦК КПСС Бориса Пономарева, автор многочисленных брошюр по вопросу сионизма, патологический антисемит Евгений Евсеев, по кличке Таракан (за рыжие усы).
Но сейчас Таракан не шевелил усами. Это был торжественный момент для него. Он угадал! Он знал заранее!
В темном костюме, в черных очках, он неподвижно стоял в стороне и наблюдал. Он очень походил на Эйхмана, отправляющего очередной эшелон евреев.
«Мы уедем из этой проклятой страны!»
В конце 1944 года, когда порвались мои связи с разведкой, одна из дверей, ведущих на Запад, для меня закрылась. И хорошо, что закрылась.
«Мы уедем, мы непременно уедем из этой проклятой страны!»
...Самолет внешне выглядел, как обычный рейсовый самолет Аэрофлота. Но внутри он был оборудован как транспортный военный. Нас было в этом рейсе Прага—Москва (с посадкой в Варшаве) десять пассажиров: мы с женой, еще одна пара из редакции, которую отсылали в Москву за аналогичные грехи, один сотрудник, попавший на этот рейс случайно, и семья какого-то польского дипломата – муж, жена и трое детей. Около нас навален наш багаж: чемоданы, мешки, сшитые впопыхах из пледов, свертки.
Мы почти не разговаривали в полете. Сидели, держась за руки.
«Клянусь, мы уедем из этой проклятой страны».
У меня не было ни малейшего представления, как мы выберемся из Советского Союза. Но отъезд стал жизненной необходимостью.
Оставаться означало быть соучастником.
После Праги я понял, что даже будучи простым переводчиком, но высоко ценимым и высоко оплачиваемым, я – соучастник.
Быть им я больше не хотел.
* * *
Высланные из Праги – мы сразу пришли к Фишерам. Вилли кубарем скатился со второго этажа, где у него была оборудована рабочая комната. Вся семья скучковалась вокруг нас, охая, суетясь, причитая: «Слава Богу, пронесло. Мы боялись, что вы там наломаете дров! Ведь Ирка с ее языком...»
Это, разумеется, сказала Елена Степановна, грозя пальцем, поучая и наставляя. Она вообще считала, что раз ввели войска, значит, так и нужно было. Эвуня развивала какую-то не вполне ей самой понятную теорию, сочетавшую уважение принципов гуманизма, абсолютных истин и наших с женой убеждений. К тому же, с оглядкой на «папку». «Папка» бурчал что-то насчет ненужности таких жестких и компрометирующих страну мер, как ввод войск. Они с Кононом, оказывается, все давно придумали, как надо было действовать, не прибегая к силе.
Потом мы остались с ним вдвоем у него в рабочей комнатке, заваленной книгами, холстами, подрамниками, всякой художнической всячиной, с армейским радиоприемником и передатчиком на чертежной доске, служившей ему столом.
– А для чего вообще надо было все это душить? – спросил я.
– Совсем сошли с ума! – сказал он со вздохом.
«Я нахожу разумным верование кельтов, – писал Пруст, – что души усопших заключены в оболочку какого-нибудь низшего существа – зверя, растения, неодушевленного предмета...»
...Я никогда не расстаюсь с патроном, подобранным в жаркий августовский день 1968 года, в Праге, на углу Семинарской улицы и площади Приматора Вацки.
Был второй или третий день оккупации. Опьяненную небывалой свободой страну сунули головой в вонючий мешок, душили. Мы с женой ощутили тогда приход братьев-освободителей как удавку на собственной шее, как наручники на собственных запястьях, как кляп в глотке. Держась за руки, мы метались по городу, подчас смутно видя, куда идем, натыкаясь на бронетранспортеры и танки, перегородившие улицы и мосты. Мы что-то пытались говорить солдатам, принимавшим нас, вероятно, за провокаторов: не могли же им говорить такое советские люди. А ведь мы были тогда гражданами Союза Советских Социалистических Республик.
Там, где Семинарская улица, изогнувшись дугою вдоль глухого заднего фасада Клементинума (обширный ансамбль, целый квартал, состоящий из бывшего монастыря, двух садов, трех храмов и четырех библиотек), переходит в площадь Приматора Вацки, в конце улицы стоял пулемет. Возле него были почему-то рассыпаны патроны. Никого не было. Я поднял патрон и положил в карман. Солдат, болтавший с какой-то чешской парочкой из тех, кто приветствовал нашествие, окликнул нас. Мы продолжали идти не оборачиваясь, не ускоряя и не замедляя шаг. Пусть выстрелит в спину, пусть убьет, пусть на улице Праги советский солдат застрелит хоть одного гражданина своей страны. Как мы ненавидели эту заискивающую чешскую пару...
Подобранный в Праге патрон вскоре улетел со мной в Москву, и с тех пор я не расстаюсь с ним никогда. Его вид, прикосновение к нему возвращают меня в Прагу, на пустынную площадь Приматора Вацки. Я снова ощущаю душный августовский зной и гнетущее чувство отчаяния и позора соучастия в убийстве. И путь, избранный тогда в Праге, мне ясен.
А в Союзе за стеной всеобщего неведения и непонимания идет процесс грозного для всего мира нравственного распада.
Неведение и непонимание – в самодовольно-покровительственной доверчивости Запада.
Неведение и непонимание – в остановившихся, стеклянных глазах на все готового и на все способного советского солдата на августовских улицах Праги...
...Я сажусь к микрофону и жду, когда загорится сигнальная лампочка.
Август. Жара. Танк. Прага. Отчаяние. И бездна неведения в тускло-серых глазах солдата.
У микрофона радиостанции «Свобода» я продолжаю начатый в Праге разговор.
21. «Папку выгнали!»
Верблюд был величав, красив и бур, как пустыня Монголии. На базаре в Улан-Баторе за него просили на советские деньги около пяти тысяч рублей: стоимость машины «москвич».
Стаи сытых и непуганных собак бродили по улицам столицы. Не тех, вероятно, которым когда-то выдавали на съедение покойников. А впрочем...
Иногда, огибая конный памятник Сухэ Батору, по пустынной и огромной, как степь, центральной площади проезжал в блеске синих мигалок и завывании сирен кортеж из пяти машин: правительственный «зил», две «чайки» с охраной, две милицейских «волги». Хозяин страны, товарищ Цеденбал, ехал через площадь из своей резиденции в здание, где находились ЦК партии, Правительство, Великий Хурал и вообще все на свете.
Там же в главном зале заседаний проходил юбилейный съезд монгольских профсоюзов. Для большей значимости пригласили делегации из дальних стран. Из Москвы привезли синхронных переводчиков. Переводимые на русский язык монгольские выступления мы с милейшим Александром Александровичем Тарасевичем переводили синхронно на французский язык. Буфет, если не ошибаюсь, открывался в десять. К одиннадцати утра языки монгольско-русских переводчиков деревенели от водки. Тогда поневоле замолкали и мы.
Из окна нашего с Тарасевичем номера гостиницы виднелся задний двор оперного театра, часть центральной площади, дальние горы и окруженный забором, казавшийся бескрайним квартал юрт. Забор означал урбанизацию столицы Монголии: юрты было запрещено фотографировать!
Вечерами, дождавшись, чтобы в Москве настало утро, я звонил домой.
В Москве умирал Вилли.
Рак легких, метастазы в позвоночник. Его уже поместили в отдельную палату, где с ним находились жена и дочь.
Пять-шестъ раз в день ему делали уколы морфия. В соседней палате круглые сутки дежурило четверо сотрудников Главного Первого управления. Иногда наезжал кто-нибудь из начальства. Еще жив? Ничего не говорил? Уезжал.
* * *
Перед самым моим отъездом в Монголию нам позвонила дочь Вилли Эвелина.
– Приезжайте! Папку выгнали с работы.
Мы с женой помчались в Челюскинскую.
Оказалось: собираясь в отпуск, Вилли зашел накануне в отдел кадров.
– Зачем же в отпуск, Вильям Генрихович, – сказала ему с улыбкой сотрудница отдела. – Мы оформляем ваш уход на пенсию. Вот уйдете – тогда и отдыхайте всласть.
Так Вильям Генрихович Фишер, легендарный «полковник Абель», узнал от секретарши, что его работа в советской разведке закончилась. Никто из непосредственного начальства ему, разумеется, ни слова об этом заранее не сказал. Зачем зря волновать человека?
Шестьдесят восемь лет вполне, конечно, пенсионный возраст. Не говоря о стаже. Если сосчитать по особому зачету фронтовые, заграничные и годы, проведенные в американской тюрьме, стаж Вилли Фишера почти сравнивался с его возрастом, так что при желании можно было считать выход на пенсию заслуженным отдыхом. Но Вилли ощутил увольнение как незаслуженную обиду. Он надеялся, что особенность выполненной им в Америке миссии обеспечит и особое к нему отношение дома.
«Выгнали папку!»
Да, работы у Вилли в последнее время было мало. Он разъезжал по Союзу с докладами, выступая в главных школах КГБ, в областных управлениях. Привозил из поездок подарки (вроде вырезанных Джеральдом Бруком шахмат, топориков с инкрустациями, всякую чепуху). В общем, снимал плоды закатного периода карьеры «полковника Абеля».
Именно в те годы его встретил на улице сподвижник академика Шмидта, знаменитый полярник-радист Эрнст Кренкель, приятель Вилли по службе в армии (там с ними служил еще народный артист СССР Михаил Царев). Кренкель писал в журнале «Новый мир»:
«Встретились мы в 1965 году, через сорок лет после того, как отслужили в отдельном радиотелеграфном батальоне. Свел нас случай. Однажды я шел с Кузнецкого моста на улицу Кирова и, проходя по Фуркасовскому переулку мимо здания Комитета государственной безопасности, увидел удивительно знакомого человека. На нем была модная шляпа с маленькими полями и зарубежный макинтош. Узнали мы друг друга сразу же, с первого взгляда.
– Здорово!
– Здорово, Эрнст!
– Ну, как дела?
Задал я этот традиционный вопрос, и даже как-то не по себе стало – идиотский вопрос! Сорок лет не видать друг друга и спросить, как дела! Это надо уметь!
– Ты что, на пенсии?
– Нет, работаю.
– А что ты делаешь? Где работаешь?
Мой друг показал большим пальцем через плечо на здание КГБ и сказал:
– Здесь работаю!
– Как же тебя занесло сюда?
– А я здесь работаю музейным экспонатом».
Экспонатом Вилли надеялся проработать до конца жизни. Неосторожно выбранный в молодости путь не принес ему счастья, но – думалось ему – хоть в роли «полковника Абеля» дадут пожить.
«Экспонат» Абель, не занимая высокого положения, пользовался некоторыми внешними проявлениями почтения и внимания, которыми полковника Вильяма Генриховича Фишера никто баловать не собирался.
Ведь карьеры он так и не сделал. Причин тому много.
Как в любом государственном учреждении – а в Советском Союзе все учреждения государственные – в КГБ до руководящих должностей редко дослуживаются. Большие начальники приходят, чаще всего, со стороны – из ЦК партии или комсомола. Теперь предпочтение отдается детям партийных боссов. Нелегалу же подняться до высших должностей особенно трудно.
Если учесть исключительные данные Вилли – знание языков, осведомленность в области техники и точных наук, блестящее знание фотографии и прочие умения, – карьеру его можно считать (возможно, именно из-за этого) исключительно неудачной. Ведь он же не был иностранным коммунистом или перебежчиком, которому не будут верить никогда. Он был сыном Генриха Фишера, старого большевика, «лично знавшего Ленина». И сам Вилли достаточно проработал в центральном аппарате в Москве, чтобы иметь право претендовать на нечто большее, чем должность «заместителя начальника отдела» и «экспоната».
Хотя эта полуработа имела приятные черты. С того момента, как из него решили сделать героя, он вне узкого круга начальников, немного третировавших его, пользовался проявлениями внимания. Он ездил не только по стране, но и в соцстраны. На моей памяти выезжал в Чехословакию, в Венгрию, два раза в ГДР.
В Венгрии он не только выступал перед офицерами разведки, но встречался с избранной агентурой. С восторгом рассказывал мне о своей беседе на конспиративной даче с каким-то высоким церковным чином.
Любимые его поездки были в ГДР, где его особенно охотно принимали. Во-первых, он хорошо знал Вольфа и Мильке, руководителей восточно-германской разведки. Вольфа он знал чуть не мальчиком. А в Восточном Берлине он был нужен как человек, отлично знающий Соединенные Штаты, один из главных объектов проникновения – через ФРГ – разведки ГДР.
После поездок ворчал: «Все хотят обратить в инструкцию! Каждую деталь просят повторить и записывают. Голову надо иметь на плечах! Хвастаются, будто они в Западной Германии как у себя дома. Западные немцы у них тоже, небось, делают, что хотят. Да и американцы!»
(Ворчал, но как он ценил эти поездки!)
Когда, после возвращения Вилли из Америки, его решили извлечь из нафталина и превратить в «доблестного советского разведчика», начали распространять («из хорошо осведомленных источников») слухи: «Абелю присвоено звание Героя Советского Союза! У Абеля открытый счет в банке! У Абеля роскошная квартира в высотном доме на Котельнической, нет, на Фрунзенской набережной!» Ему приписывали все, что должно поразить воображение зачуханного советского обывателя.
* * *
Летом 70-го года мы снимали дачу в Челюскинской – рядом с Фишерами, на противоположной стороне улицы Куйбышева.
Утром Эвелина прибежала сообщить нам о внезапной смерти «Бена» – так они называли Конона Молодого, с которым Вилли дружил.
Бен поехал в выходной день на машине за город по грибы. Приехали куда-то в лес, поставили палатку, выпили, пошли собирать грибы. Вернулись. Пока жарили грибы, снова выпили. С грибами выпили уже много. Потом еще.
Когда Бена хватил удар, его спутники (жена в том числе) не сразу протрезвели, и не могли сообразить, что делать. Пока сообразили, привезли в город – он умер.
Фишеров эта смерть потрясла. Бен вогнал себя в гроб почти намеренно, методически разрушая организм алкоголем. Причина была одна: отчаяние от собственной ненужности, понимание, что выхода нет, что все, что было в жизни интересного, – позади. А впереди – ничтожное существование.
В качестве «экспоната»?
Вилли очень смущало, что известие о смерти Гордона Лонсдейля было в тот же вечер передано западными радиостанциями. Обидно, но я был ни при чем.
А Рамону Меркадеру, убийце Троцкого, звание Героя присвоили. Он жил с чехословацким паспортом в Москве под фамилией Лопес. У Вилли же, хотя и было немало орденов, но все – за выслугу лет.
Источник маленьких радостей был – поездки «экспоната». То привезет из Одессы несколько банок растворимого кофе, то кубинские слушатели спецшколы преподнесут шикарный ларец с сигарами (Вилли их не курил, но перед гостями величался). А из поездки в ГДР можно было вернуться с электрическим тостером, кофеваркой, набором кухонных ножей, дюжиной бутылок «Либфрауенмильх», инструментов для мастерской, которую Вилли оборудовал себе на даче.
Выгнали!
На кухне, прижимаясь спиной к радиатору, Вилли поеживался, много курил. Почему он курил отвратительный «Беломор»? Он называл эти папиросы «гробовые гвозди».
Перед обменом на Пауэрса, закуривая в последний раз в Берлине американскую сигарету, он сказал: «Вот чего мне будет там не хватать». В Москве он мог бы, при желании, достать себе американские сигареты. Но он курил «Беломор» – наверное, привычка курить то же, что курят все, не выделяться. Как будто в советской толпе он мог не выделяться!
Мы говорили о возможности для него подрабатывать переводами.
– Времени у меня теперь будет много. Надо только подправить здоровье. Хочу лечь на обследование к Блохину, в Институт онкологии.
Я похолодел!
– Почему именно туда, Вилли?
– Там есть знакомый хирург. В нашем комитетском госпитале... Вы сами видели... главврач будет приставать, чтобы я для больных выступал с докладами.
Если память не изменяет, Вилли лег в больницу 25 октября 1971 года. Перед тем, как вылететь в Улан-Батор, я 26-го зашел к нему проститься. Мы вышли из палаты, где он лежал с тремя другими больными, бродили по коридору. Разговор был все тот же: о переводах, об устройстве Эвелины на более выгодную работу...
Я больше его не видел.
– Привези мне вкусненького, малыш, – сказал он как-то моей жене.
Ира достала на Центральном рынке, сварила и привезла в кастрюле цветную капусту, которую Вилли очень любил.
Он уже не мог есть. И говорить не мог. Не стонал. Но сознание и воля сохранились до конца. Он все слышал и понимал.
Вокруг него суетилась Елена Степановна. То ли от горя, то ли от глупости, то ли от инстинкта «партийности», который срабатывает и в минуту смятения, порола она чушь несусветную:
– Это американцы заразили его раком! Вот будет вскрытие, мы докажем!..
Вилли, в полном сознании, раздираемый адской болью, слушал.
Перед самым концом сделал знак дочери склониться к нему, взял ее за руку, слабо пожал, шепнул: – Не забывай, что мы немцы...
Свою ли он прожил жизнь?