Текст книги "Охотник вверх ногами"
Автор книги: Кирилл Хенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Я чуть-чуть изменил детали, но схема точна. Разработкой этой уголовной операции занимался под наблюдением ЦК КПСС Комитет государственной безопасности Совета министров СССР.
* * *
И еще воспоминание тех дней:
Папка с личным делом и фотографией молодого офицера армии другой страны. Эмигрант, из русского княжеского рода (а брат его был в то время военным атташе одной союзной державы). Попав, не помню как, в руки советской разведки, молодой князь обязался на нее работать.
* * *
Зима 1941 года. Поздний вечер. Жду в машине во дворе деревянного домика в Сокольниках. Там Миша Маклярский присутствует при прощании своего агента со старушкой-матерью. Сегодня ночью этот человек перейдет на лыжах линию фронта.
Потом Миша расскажет: на прощанье мать благословила сына, надела на шею образок.
Происхождение (он шел под своим настоящим именем), расстрелянный отец, религиозное воспитание должны были обеспечить агенту хороший прием, помочь завоевать доверие.
Где-то он теперь?..
7. «Эта работа не для вас!»
После бригады НКВД, школы радистов, Четвертого управления и поручений Маклярского у Вилли я вздохнул!
Словно из фронтовой похоронной команды попал в столичную гвардейскую часть. Повеяло привычными мне нравами, не изменяя вроде бы политическим убеждениям своей юности, я мог не жить в удушающей атмосфере гнусного доносительства. И к тому же надеяться и вовсе уехать из страны, которая успела мне опостылеть.
Но пленившие меня поначалу разговоры Вилли и Рудольфа за чаем или водкой вскоре приобрели тревожный характер.
Постепенно вырисовывались контуры моей будущей работы.
Самостоятельности не будет никакой! Важные решения все равно будет принимать Москва. А ей на «местные условия» наплевать. Никогда не похвалят, и во всем будешь виноват.
Ну это еще куда ни шло! Но смысла работы подчас понимать не будешь. Плоды твоих многолетних усилий будут по чьей-то прихоти сведены на нет. Пример: сеть радиостанций, которую Вилли много лет налаживал в Скандинавии. Ей бы сейчас цены не было. А ее перед самой войной свернули!
Начальство, кроме Яши Серебрянского, состоит из карьеристов, дураков и стяжателей.
Куда я попал? Зачем я ввязался в эту историю? Заметив мое подавленное состояние, Вилли начал новую тему:
– Из органов не уходят!
Рудольф вторил ему, приводил примеры. Выгнать могут. Как перед войной выгнали самого Вилли. А Рудольфа чуть не выгнали. А «старика» Серебрянского чуть не расстреляли. Но по-хорошему не отпустят ни за что! А будешь проситься – посадят. Или, чего доброго, расстреляют.
Я начал паниковать.
Тогда, решив, что я созрел, ничего не говоря прямо, приводя лишь примеры из жизни и призывая Рудольфа в свидетели, Вилли принялся внушать мне мысль, что уйти из органов можно только одним путем: убедив начальство в собственной непригодности при полном служебном энтузиазме и политической преданности. Я, разумеется, понял не сразу. Да вообще не столько понял, сколько воспринял нутром. А когда я дошел до применения на практике осторожных советов Вилли, то сказанное мне полунамеками осуществлял полусознательно. Но довольно энергично.
Я писал эпиграммы на работников Первого управления, которому меня передали, и читал их моему новому инструктору радиодела со звонкой фамилией Суворов, который тут же обо всем докладывал, куда следует.
Если мне назначали сеанс учебной радиосвязи с анонимным корреспондентом, я, не жалея сил, выяснял, кто этот корреспондент, доставал его телефон и звонил ему, спрашивая о качестве приема.
Если вызывал для беседы шеф повыше, например, генерал Яковлев, я сразу называл его по фамилии, которую мне знать не полагалось, и начинал расспрашивать о сыне, чье существование не должно было мне быть известно.
Больше всех я допекал Бориса Эммануиловича Афанасьева, который меня почему-то раздражал своей самодовольной тупостью. Узнав номер телефона, по которому его мог вызвать только большой начальник, я звонил, и буркал секретарше: «Афанасьева»! Или «Подполковника!»
А когда, млея от подобострастия, Борис Эммануилович брал трубку и сообщал, что «подполковник Афанасьев слушает!» – я назывался. Шеф клокотал от ярости. Но у него не хватало духа спросить у меня, откуда мне известны его звание, фамилия, номер телефона.
Если же меня вызывал генерал Яковлев для очередного обсуждения проекта моей поездки в Швейцарию, я вносил предложения полные служебного рвения, но лишавшие, полагаю, затею всякого смысла.
С непонятным для меня сейчас опозданием, у начальства начинало складываться ощущение, что ему со мной не по пути. Однако конкретно упрекнуть меня ни в чем не могли. Но взаимной теплоты в отношениях становилось все меньше.
Жил я уже не у Вилли.
Однажды довольно поздно вечером меня вызвали на Лубянку. С первых же слов Афанасьева стало ясно: наши отношения пришли к концу.
– С вашей отправкой возникли неожиданные осложнения. Ее придется отложить на неопределенный срок.
Вынув из моего паспорта вложенную туда фальшивую справку об освобождении от военной службы по болезни и пропуск для хождения по городу ночью (подарок Маклярского), он паспорт вернул, протянув мне тут же печатный бланк, в котором говорилось, что я обязуюсь не разглашать государственные тайны, ставшие мне известными в связи с работой в органах, и предупрежден о грозящей мне в противном случае каре.
Я подписал. Сотрудник проводил меня до выхода, провел мимо вахтера по своему удостоверению, и я оказался на улице.
Я шел домой со странным чувством. С одной стороны, я понимал, что случилось то, к чему я толкал события уже давно. А с другой – я успел уже настроиться на отъезд в Швейцарию, и мне было обидно, что меня выгнали.
Придя домой, застал там повестку из военкомата. За полчаса до моего возвращения ее принес какой-то офицер. На призывном пункте я должен был быть на следующее утро, очень рано.
На пересыльном пункте медицинский осмотр был упрощенного образца:
– Расстегните шубу! Застегните шубу! Годен. Следующий.
Потом нас побрили наголо. Потом построили во дворе...
Мне показалось, что я попал в часть, состоящую из каких-то говорящих на непонятном языке инородцев. Я еще почему-то подумал, что это, наверное, эстонцы. Но внешне они эстонцев не слишком напоминали. А когда нас с трудом – потому что из толпы все время раздавались странные выкрики – построили, из штабной конуры вышел писарь с какой – то запиской и вызвал мою фамилию. Я пошел за ним. По дороге он шепнул:
– Генерал-майор распорядился выдать вам увольнительную на три дня. За этот срок вы все успеете устроить.
Он объяснил, что непонятный мне язык – это так называемая «феня», воровской жаргон. Что строился я с уголовниками, которых из далеких лагерей везут на фронт в штрафные части. Что если бы я с ними провел на пересылке ночь, то меня обчистили бы до нитки, и что штрафников посылают на убой: семьдесят процентов потерь – норма!
Выписывая увольнительную, он еще сказал, что если трех дней не хватит, отпуск продлят.
Я понял, что произошло чудо. Я еще не знал – как оно произошло.
Во-первых, по просьбе моей матери всемогущий дядька позвонил главному военному комиссару Москвы, генерал-майору Черных, и сказал, что на пересылке Красной Пресни находится его племянник, который: а) не успел попрощаться с семьей, б) у которого было освобождение от военной службы – он хворый, в) которого забрали по ошибке и г) которого он просит отпустить домой на пару дней. Генерал распорядился.
Но это было не все. Сосед матери, преподаватель португальского в Военном институте иностранных языков, успел доложить начальству, что на пересыльном пункте ожидает отправки простым солдатом на фронт человек с дипломом парижского университета.
В тот же день я был зачислен слушателем первого курса Военного института иностранных языков с исполнением обязанностей преподавателя французского языка.
Прошло несколько дней, и для приведения в порядок моих дел я решил получить от Первого управления оставшиеся там мои документы: диплом, справки и так далее.
Мой телефонный звонок произвел легкий шок. То, что я в Москве, под крылом могущественного тогда генерала Биязи, очевидно, не входило в расчеты. Ведь я должен был уже находиться где-то в пути к фронту, а вскоре после этого – в могиле, в числе законных семидесяти процентов будущих покойников.
К сожалению, я тогда не успел узнать фамилию ярко-рыжего сотрудника, с которым говорил по телефону и который вынес мне документы. Назови я тогда его настоящую фамилию – Наркирьер, он, вероятно, лопнул бы от ярости. Но я еще до него не докопался. А когда я закончил свое маленькое расследование, было уже поздно – у меня не было повода звонить в Первое управление.
Вопреки всякой логике, я еще долго кипятился и обижался, что меня выгнали.
– Разведка, – утешал меня Вилли, – все равно не для белого человека. Станете на ноги. Будете преподавать. Или еще что-нибудь будете делать...
Миша Маклярский произнес целый спич:
– Ну, так вас не послали в Швейцарию! Вы даже не представляете себе, сколько советских граждан никогда не ездят в Швейцарию! Зато вы ушли от наших не по своей воле, никого ни о чем не просили, никому ничем не обязаны, мы вас никуда не устраивали! Демобилизуетесь и устроитесь на работу сами, без нашей помощи. А ваше дело пошло в архив. И если к вам когда-нибудь придут с предложениями, вы к этим предложениям сможете отнестись вполне индифферентно. И даже послать подальше. Это мало кому удается.
Я не сразу понял и оценил свое фантастическое везение.
8. Москва, Всесоюзное радио
Был конец июня 1957 года.
Из французской редакции на верхнем этаже здания Московского радио на Пятницкой я спустился в иносправочную просмотреть новые французские газеты.
Право их читать мне вернули сравнительно незадолго до этого. Были перед тем такие годы, когда беспартийного сотрудника не допускали даже до органа французской компартии «Юманите»: «Наши французские товарищи живут пока что в условиях капитализма и вынуждены, разоблачая врагов, цитировать их газеты. Вам это читать незачем!»
Но газеты были для меня второстепенной заботой. Главная забота была – уцелеть!
Примерно с 1948 года работников радио начали косить массовые увольнения. Гнали «космополитов». Кто-то сочинил стишок:
Чтоб не прослыть антисемитом,
Зови жида космополитом!
Чтобы не создавать нервозности, увольняли по спискам, которые вручались постовому милиционеру. Тот при выходе отбирал пропуска уволенных. На следующий день они могли всласть объясняться по вечно занятому телефону с отделом кадров.
В отдельных случаях сотрудника вызывали в отдел кадров. Затем приходили какие-то люди, опечатывали и уносили его стол. Не всех этих людей расстреляли, кое-кто через несколько лет вернулся из лагерей. Со справкой о реабилитации «за отсутствием состава преступления». Родственникам расстрелянных тоже выдавали справку. Партия всегда умела исправлять досадные ошибки.
По недосмотру, впопыхах, одного сотрудника уволили, когда он был в отпуске. Это незаконно. Придравшись к техническому нарушению, коллега подал в суд.
Судья-женщина говорила с ним сочувственно. Наш законник распушил хвост и в душе уже праздновал победу над начальством. Он-то всегда знал, что только дураки дают себя увольнять как баранов. Он же был умный!
Судья спросила вскользь, чем он объясняет свое увольнение. Зная законы и Конституцию, коллега брякнул, что, по его мнению, причина в антисемитизме.
Его взяли под стражу тут же, в зале суда. Судили на следующий день и дали срок. Кажется, десять лет лагерей. Не клевещи, мерзавец, на советский общественный и государственный строй! В Советском Союзе нет, а главное, не может быть антисемитизма! Читайте Конституцию, которую народ, по имени ее создателя, называл Сталинской, хотя сочинил ее Бухарин.
Кампания, как я случайно узнал, готовилась исподволь.
Примерно за год до ее начала моего приятеля Г., начальника группы комментаторов-международников, вызвал секретарь партийного комитета Московского радио Горбачев: «Вот тебе партийное задание. Мы должны освободиться от чуждых и ненадежных элементов. Но чтобы... сам понимаешь, нас не могли обвинить... Забудь впредь о секретаре твоей парторганизации Фильштинском. По всем вопросам – прямо ко мне. По производственным – прямо к Сергею Георгиевичу Лапину. Даю сроку год!»
Горбачев потом пошел вверх. И Сергей Георгиевич сделал отличную карьеру. Стал членом ЦК, председателем Комитета радиовещания и телевидения Совета министров СССР.
А вот сегодняшние дни. Выдержка из «Хроники текущих событий» № 46, с. 156:
«22 декабря 1977 года на совещании творческих и руководящих работников телевидения выступил председатель Комитета по радиовещанию и телевидению Лапин. Коснувшись случая, когда в одном телефильме речь героя-латыша, с акцентом говорившего по-русски, была дублирована на чистый русский именно из-за акцента, он осудил этот факт. „Все акценты братских народов, которые изучают русский и говорят по-русски, мы должны только приветствовать, поскольку они, кроме своего родного, изучают и русский. Ни в коем случае нельзя считать это недостатком... Правда, есть один акцент, который всех нас раздражает... в последнее время его мы слышим не так часто, но должно быть его как можно меньше“.
3 или 4 января 1978 года при обсуждении программы новогоднего «Голубого огонька» Лапин выразился еще яснее: «Программа была составлена так, что можно подумать, будто у нас нет русского национального искусства. Райкин, Карцев и Ильченко, до 31-го был Хазанов... А песни: Фрадкин, Фельдман, Френкель... Во всем чувствуется неприятный акцент, который всех нас раздражает. В дальнейшем его должно быть как можно меньше».
Пусть мне не говорят, что в СССР, если понадобится, не найдут своего Эйхмана! Пока партия не приказала – Сергея Георгиевича Лапина раздражает «акцент». А когда прикажет?
Впрочем, когда прикажет, то не отстанет, полагаю, и первый заместитель Лапина, азербайджанец Энвер Назимович Мамедов!
А Г.? Готовя на своих товарищей-евреев материал для увольнения, он терзался, каялся перед ними (и они же его утешали!), но продолжал выполнять партийное поручение. И спился!
Настоящее полицейское государство не только наблюдает, управляет, пресекает и карает – оно воспитывает!
Атмосфера сгущалась. Что ни день, центральные газеты разоблачали козни космополитов. Жирным шрифтом выпирали из строчек еврейские фамилии. Во французском отделе наш главный редактор Николай Иванович Годунов и его заместитель Василий Иванович Дакин все это читали, подчеркивали еврейские фамилии и раскладывали на столах сотрудников. Пусть знают, гады, что их ожидает!
Заседая в какой-то избирательной комиссии Свердловского района, Дакин составлял списки избирателей. А отдельно – список евреев на выселение.
Друзьям поверял, что скоро всю эту сволоту вышлют, куда следует, и он из своего деревянного домика в Серебряном Бору, где он живет с женой, ребенком, тещей и козой, переедет в отдельную квартиру в центре Москвы.
Страну готовили к делу «убийц в белых халатах» и всесоюзному погрому.
Протестовать? Жаловаться?
Куда? Кому? Мало того, надо было еще делать вид, что ничего не происходит.
У нас в редакции всех, кто кое-как еще умел работать, выгнали. Но, чтобы не прекратить ненароком вещание, терпели двух самых сильных переводчиков: моего друга Дмитрия Сеземана и меня.
Настал, однако, день, когда в редакции появились молодые выпускницы Института иностранных языков, и Годунов радостно объявил нам, что эти кое-как болтавшие по-французски девушки – и есть те высококвалифицированные кадры, которые будут впредь работать. От нас же ожидали выражения радости по поводу того, какая в стране советов талантливая молодежь, и того, что ей открыты все пути.
Нас спасло чудо. В Крым приехал отдыхать генеральный секретарь компартии Франции Морис Торез, выступавший во время войны по радио из Советского Союза. Кому-то пришла в голову мысль выклянчить похвалу, попросить послушать передачи. Прослушав их, вождь «партии семидесяти пяти тысяч расстрелянных» почему-то решил, что они на румынском языке.
В кабинете тогдашнего председателя радиокомитета Сергея Виноградова, будущего посла в Париже, раздался телефонный звонок.
Нас с Сеземаном оставили в покое.
Несколько лет спустя я узнал, что позже мое дело рассматривала еще специальная комиссия по увольнениям под председательством Даниила Федоровича Краминова, ставшего затем заместителем главного редактора «Правды». Прочитав мое досье, Краминов сказал: «Да, конечно, он... (слово „еврей“ произнесено не было), но мать у него дворянка, дед – генерал-лейтенант царской армии... Подождем!»
* * *
По семейному преданию, мой дед со стороны матери, генерал-лейтенант Алексей Нелидов перед начальством спину не гнул. В результате, несмотря на знатность рода, закончил службу в Томске. Да и там из прокурора был смещен в судьи и уволен в отставку, не дотянув до эмеритуры, то есть – повышенной пенсии. Дал себе некстати труд разобраться в китайских именах и запротестовал, почему вешают не бандитов-хунхузов, а ни в чем не повинных китайских крестьян.
В доме у себя, как и полагалось в те времена, генерал Нелидов жандармских офицеров не принимал и руки им не подавал.
Был бессребреник. О том свидетельствует семейная история.
Во время итальянской кампании генерал Бонапарт конфисковал для нужд армии имущество французского эмигранта Тьерри, выдав ему при этом расписку в том, что изъятое взято в долг французским государством.
Взяв расписку, Тьерри поспешил от греха подальше в Россию, служить русскому императору. Через несколько поколений, за неимением мужских наследников, фамилия Тьерри исчезла, превратившись сначала в де Грессан, затем в Массари и, наконец, в Нелидовых. Расписка осталась.
На стыке прошлого и этого веков какой-то расторопный парижский адвокат отыскал наследников в далекой Сибири. Первоначальная огромная сумма успела обрасти такими процентами, что расплатиться не хватило бы всей французской казны. Так что речь могла идти о частичной компенсации.
Дед наотрез отказался ехать. Русскому генералу не пристало тащиться за подачкой в какой-то Париж. Сестры решили, что им не так зазорно. Заказали шляпки, сшили новые шелковые блузки и отправились в столицу канкана.
За отказ от всяких дальнейших претензий за себя и своих наследников эти дамы получили что-то около пятидесяти тысяч золотых франков.
Не унизившийся до стяжательства дед ничего не получил и ничего не подписал, сохранив для меня таким образом право требовать сегодня золотой запас Франции. А заодно, в определенный момент, и право работать в советском учреждении.
Но природа отпускает нам по два деда. Второй мой дед, со стороны отца, был еврей и в годы борьбы с космополитизмом мог принести мне одни неприятности.
Разделяя иллюзии многих своих соплеменников, Яков Хенкин из местечка Ивановка под Ростовом был уверен, что торговля спасает от нищеты. И он торговал старым железом на базаре.
Что значит – старым железом? Это значит, что если ветром сорвало с крыши лист кровельного железа, если на стройке рассыпали гвозди – Яков Хенкин подберет и предложит покупателю.
Спасали дети. Пять сыновей и три дочери. Мальчики исправно трудились, выдергивая гвозди из вполне исправных заборов.
И все же Яков Хенкин умудрился, что называется, вывести детей в люди. Один сын стал богатым коммерсантом, другой – видным инженером, двое пошли в актеры.
Отец окончил школу железнодорожных машинистов и несколько лет ездил помощником на паровозе, играя в любительских спектаклях и учась пению.
Меня глубоко взволновало, когда я прочитал в интервью уже старого Жана Габена, что он пошел в актеры, чтобы не работать на заводе. Играть на сцене, говорил он, легче, чем стоять у станка. Отец говорил иногда, что играть в театре легче, чем водить паровоз. Я никогда не слышал от него пустых слов о служении великому искусству. Он был замечательный артист.
Вернувшись на Запад, где прошла лучшая часть его актерской карьеры, я постоянно встречаю людей, которые еще помнят моего отца.
Я всегда ценил в нем человеческие свойства скромного и прилежного работяги, свойства еврейского отца и мужа, который знает, что с чистой совестью до смерти можно дошагать, если доверившиеся тебе существа сыты каждый день.
Вилли всегда охотно слушал мои рассказы об отце. Он тоже любил вспоминать всякие истории своего детства, где его отец Генрих Матвеевич Фишер выглядел молодцом.
* * *
Судьба! Но судьбе не грех помочь. Служба в специальной бригаде, а затем в Четвертом и Первом управлениях, беготня с поручениями для Маклярского кое-чему меня все-таки научили. Я представлял себе в общих чертах структуру аппарата государственной безопасности, пути поступления сообщений от осведомителей.
По моей прикидке, из пятнадцати сотрудников нашей редакции «стучали», как минимум, десять. Или даже больше. При существовавшей тогда системе «обслуживания» все донесения должны были сходиться На одном столе, у одного и того же оперуполномоченного, курирующего наше учреждение.
Дальше я рассуждал так: если, несмотря на мою пеструю, так и просящуюся на посадку биографию, меня до сих пор не взяли, то, во-первых, я уже фигура примелькавшаяся; во-вторых, «наш» оперуполномоченный план выполнил. Моя личность его не волнует: «Ну, что там Хенкин?» – «А ничего. Работает».
Такое положение надо было во что бы то ни стало сохранить. Потому что стоило кому-то из окружавших меня осведомителей ответить на очередной вопрос обо мне чуть-чуть уклончиво, например, сказать: «При мне он помалкивает» – и завертится машина, которую потом не остановишь.
Чтобы как-то себя обезопасить, я мог делать две вещи: не злить окружающих меня осведомителей и не попадать в поле зрения кураторов других учреждений, у которых мое парижско-испанское прошлое могло вызвать нездоровый интерес.
Я перестал бывать в гостях и звать к себе. Из редакции я спешил домой, из дома – в редакцию. Кроме того, я брал очень много работы на дом и диктовал свои переводы всегда одной и той же машинистке, Анне Семеновне Ильиной, о которой я мог с уверенностью сказать, что она была многолетней и доверенной сотрудницей органов. Я работал с ней так много, что она фактически получала от меня вторую зарплату. Чтобы закрепить отношения, я, уезжая в отпуск, платил ей отпускные за месяц вперед.
Нужно было необыкновенное бескорыстное стукаческое рвение, чтобы при таких условиях захотеть упрятать меня в тюрьму.
Но попробуйте жить в такой атмосфере!
В те дни, когда воздух, казалось, становился с каждым днем все гуще, мне на работу позвонил человек, назвался не то Платоном Карповичем, не то Онуфрием Сидоровичем, и сказал, что хочет со мной встретиться, чтобы передать мне привет от Вениамина.
* * *
...Его партийная кличка была Миша. А на самом деле этого еврейского мальчика из Бухареста звали Вениамин Бург. Мы встретились на вокзале в Париже, оказавшись в одной группе отправлявшихся в Испанию добровольцев. Мы вместе перешли пешком Пиренеи, вместе приехали в Альбасете, вместе сбежали в бригаду Домбровского. Наше путешествие из Франции продлилось шесть недель, и мы успели сдружиться, пока бегали от полиции.
Миша ехал из Бухареста до Испании одиннадцать месяцев. Границы он переходил нелегально. Его ловили, сажали в тюрьму, выдворяли обратно. Потом он догадался говорить, что пришел из той страны, куда ему надо было попасть. Тогда полиция приводила его ночью на границу и пинком переправляла к соседям. Дело пошло живее.
Ночью мы приехали в Альбасете. Утром нас отправили в одну из окрестных деревень для прохождения элементарной военной подготовки. В полдень прибежал Миша: «Скорее, уходит эшелон к Домбровскому, нас возьмут, я договорился, в дороге научимся»! Научились. Перейдя границу 9 июня, мы пошли в первый бой 12-го.
Миша был убит пулей в лоб, как только выскочил из окопа. Он лежал рядом с другими, лицом вниз. В левой руке был зажат пук жухлой травы.
Когда мне понадобился псевдоним, я взял его имя: Вениамин.
* * *
Стараясь, чтобы голос звучал поровнее, я ответил, что насколько мне известно, Вениамин давно умер.
Незнакомец ответил, что это не так, что нам надо встретиться на следующий день в гостинице «Москва» и поговорить.
Вспомнили!
Я догадывался о том, что мне скажет «товарищ из органов», знал, чем может кончиться для меня отказ. Решение отказаться было непоколебимо.
Фи, пожмет плечами молодой человек с Запада, – фи, даже разговаривать с этими людьми... Послать его к черту! – Написать статью в газету, выйти на улицу с плакатом, протестуя против грубого вмешательства полиции в личную жизнь.
А один мой московский знакомый, о котором я знаю не только, что он «стучал», но в силу бывших связей случайно знаю его агентурную кличку, изрек: «Ко мне не посмели бы сунуться».
После бессонной ночи, перебрав в уме все варианты будущего разговора и все возможные формы отказа, я принял душ, чисто побрился, надел, как моряк идущего ко дну корабля, свежую рубашку, и отправился на свидание, с которого думал не вернуться. Мать, знавшая, куда я иду и одобрившая мое решение, прощаясь, благословила меня.
В каком же месяце это было? Помню только, что летом, и улица Горького была залита слепящим солнцем.
По дороге я проигрывал и другой вариант. А что, если приглашение исходит от Первого управления, и меня собираются послать за границу? Тогда я, разумеется, соглашусь, и, выехав, сбегу. Мать была согласна и на такое решение.
Нет. Не Первое. И не Четвертое. Будь так, со мной наверняка связались бы иначе. Не через Вилли, ясное дело, он уехал, но через кого-нибудь, кого я знаю. Или от имени кого-нибудь, мне известного. Да и не предложат сейчас еврею работу на выезд!
(Приехав в 1973 году в Израиль и осмотревшись, я понял: еще как могли предложить! И жил бы я с тех пор под знойным небом Палестины и отлично говорил бы на иврите. Правда, для этого надо было быть правоверным евреем, а не, увы, ассимилированным!)
Ожидавший меня бесцветный блондин в вытертом до блеска черном костюме начал с того, что «мы хотели бы вашей помощи. Ведь вы как советский человек...». Было очень страшно!
У Солженицына в «ГУЛаге» описана сцена беседы с оперуполномоченным. Беседа начинается со слов: «ведь вы советский человек», а кончается обязательством автора подписывать донесения кличкой «Ветров».
Грубый, немедленный отказ мог означать катастрофу. А возможность согласия исключалась.
По пути я еще не знал, что и как буду говорить. Озарение пришло на месте. Я начал разговор тоном обиженного отставкой «коллеги».
Где же, мол, вы были раньше? Я разучился работать на ключе, позабыл тайнопись, я не тренировался в прыжках с парашютом... Потеряно столько времени! Впрочем, если родина прикажет, я готов снова взяться за учебу. За полгода, год! Берусь!
Мелькнула надежда. Сидевший передо мной человек явно мало знал о моей прошлой службе и учебе. Он даже был немного испуган, что сунулся с кувшинным рылом куда не надо, и я ему сейчас начну сообщать что-то, чего ему знать не положено.
Тут я принялся щедро сыпать именами, званиями, должностями, адресами. Я говорил о Павле Анатольевиче (Судоплатове), о Борисе Эммануиловиче (Афанасьеве), о генерале Яковлеве и о полковнике Маклярском.
Мой собеседник начал терять уверенность, которая постепенно возвращалась ко мне.
– Нет, – сказал он наконец, – речь сейчас идет не об этом. Мы думали привлечь вас к работе внутренней. Какие ведутся вокруг вас разговоры, кто как настроен...
Мои выехавшие на Запад московские знакомые скажут, что я был обязан резко отказаться. Я этого не сделал.
Сотруднику Второго управления я начал деловито излагать свою концепцию: всякая собака в Москве знает, что я почти всю войну прослужил сначала в ОМСБОН НКВД, затем в Четвертом, а потом в Первом управлении. (Откуда собака это знает – я объяснять не стал. Знает, и все тут!)
Кроме того, я привел аргумент, который мне и сегодня еще кажется чрезвычайно остроумным:
– Помилуйте, – сказал я, – что ни день, центральная пресса полна разоблачениями, пестрящими еврейскими именами. Вы знаете, какие это вызывает чувства к людям еврейской национальности...
– Но вы же по паспорту русский!
– По чистому недоразумению! К тому же, каждому паспорт не покажешь. Фамилия у меня чисто еврейская. Доверия ко мне поэтому нет. Ваше предложение нецелесообразно.
И уперся как баран! На том и разошлись. Напомнив, что все отношения с органами у меня закончились в декабре 1944 года, я категорически отказался что-либо подписывать и что-либо делать.
Выйдя на улицу, я вдруг понял, что парализующий страх прошел.
(А сейчас я думаю, что такой исход встречи следует объяснять не столько моей смекалкой, сколько отсутствием у органов серьезного желания меня вербовать. Скорее всего, на меня напали случайно, перетряхивая старые архивы.)
Мы с матерью не спешили радоваться. Еще могли арестовать, выслать, уволить с работы. Но тут как раз начальство решило меня не выгонять. И я отделался тем, что меня лишили права читать иностранную прессу.
* * *
Умер Сталин, реабилитировали «врачей-убийц». Хрущев произнес «секретный» доклад на XX съезде, началась оттепель и массовое возвращение из лагерей.
Году в 1955-м или 1956-м московское радио переехало с Путинковского переулка на Пятницкую. Мне вернули право читать иностранные газеты...
Я спустился в иносправочную, раскрыл последний номер «Пари Матч» и увидел там портрет во всю страницу: в черной шляпе, на которой белая лента смотрится, как повязка, – мой друг Вилли Фишер.
В Нью-Йорке арестован советский шпион Рудольф Абель!
* * *
Я вернулся в редакцию, сказал, что у меня разыгралась мигрень, и помчался к Фишерам.
В отсутствие Вилли я их избегал.
В 1948 году, сразу после его отъезда, времена были такие, что семью работника госбезопасности знакомство со мной могло только скомпрометировать. А позже, когда в этом смысле полегчало, оказалось, что я по инерции хожу к Фишерам, лишь по случаю праздников или семейных торжеств.
В 1956 году, когда Эвелина выходила замуж за молодого инженера Германа Зернова, то на свадьбе я, по русскому обычаю, был даже посаженым отцом, то есть занимал за торжественным столом место, которое, будь он дома, принадлежало бы Вилли.
Но сейчас положение другое. Вилли арестован. И от него, и от других я знал, что обычно с семьями провалившихся агентов в СССР обходятся круто. Раз попался, значит, всех выдал. Ведь у нас бы все рассказал, даже то, чего нет. А ведь мы люди гуманные! У проклятых капиталистов-фашистов, небось, раскололся до пупа!
Попавшегося могли постараться вытащить. Но чаще всего лишь для того, чтобы, допросив, уничтожить. Семья же бывала обречена сразу.