355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Взрыв » Текст книги (страница 8)
Взрыв
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Вдруг за поворотом он увидел, что возле очередной пирамидки склонился с лейкой над цветами мужчина, фигура которого показалась странно знакомой. Бегичев остановился, но сухая ветка хрустнула под подошвой – и человек оглянулся. Это был директор завода – в том же неопределенного цвета пиджаке с засаленным от носки галстуком и испачканными землей руками.

– Это вы? – не удивляясь, сказал директор, словно они встретились в проходной завода или на перекрестке. – Будьте любезны, помогите поднять оградку…

Бегичев, пробормотав невразумительное приветствие, отчего у него перехватило горло, бестолково ухватился за железные прутья и невпопад принялся помогать директору – Алексею Никитовичу, – как, к счастью, пришло на ум растерянному художнику. Он долго не решался взглянуть в сторону памятника, роясь в неподатливой просевшей почве, пытаясь совком отрыть мешающие камни. Алексей Никитович рыл землю саперной лопаткой, вытащенной из брезентовой сумки, тяжело всхрапывая при взмахе и аккуратно складывая грунт возле дорожки. Лейка, горшки для рассады цветов и початая бутылка водки стояли рядом…

Когда они закончили и сварная решетка была плотно посажена в проушины поднятых столбиков, Бегичев украдкой рассмотрел фотографию молодого человека с бледным сухощавым лицом. Это был сын директора – двадцативосьмилетний Николай Алексеевич Примаков, похороненный два года назад. Горькая надпись так потрясла Бегичева, что он на секунду потерял сознание и бессильно облокотился на решетку, чуть не упав. Директор молча закурил, и запах табака привел в себя художника, судорожно унявшего дрожь пальцев и нашедшего силы достать помятую пачку сигарет. Они сели на траву. Директор так же молча пододвинул ему бутылку и подал спички…

– Сын, – после долгой паузы хриплым голосом сказал Примаков, когда, откашлявшись после водки, Бегичев затянулся дымом. – Опередил отца… До сих пор не могу поверить…

Бегичев ковырял носком ботинка мясистый куст подорожника, выросший возле оградки, и не мог произнести ни слова. Собственный отец – семидесятилетний крестьянин с корявыми руками пахаря и ложкаря – стоял перед ним, устало поникнув взглядом.

Его портрет, сделанный еще в годы учебы в академии, остался единственной удачной работой, заслужившей золотую медаль и скупое рукопожатие учителя. Всю боль военного голодного времени, страх детского одиночества в долгие зимние ночи тридцатых годов, когда отец месяцами уезжал на хутора, молчаливое поклонение деревни перед человеком, носившим на теле семь шрамов от вил и пуль кулаков, – все это он вложил в портрет. И сам он – Бегичев – рубил из владимирского сидерита надгробие с морщинистым профилем отца, пережившего четыре войны. «Мужик волен помирать, когда дети за плуг возьмутся», – вспомнилась ему отцовская присказка, которую тот твердил в горячечном бреду, распластанный на постели после очередного налета из-за угла. «Не волен я теперя помирать, мне жить надо…» И эту бешеную волю поджарого жилистого тела рисовал он тогда так, чтобы каждый шрам чувствовался под обтянутой холщовой рубахой, а глаза – глаза не решился нарисовать: тень от спутанных волос падала старику на лоб, и глубоко посаженные зрачки светились во впадинах. Скулы с обветренной кожей и сжатыми желваками позволяли домыслить образ, названный им «Батя»…

– На заводе погиб, – словно с собой разговаривая, сказал Примаков. – Не должно быть такого, чтобы отцы детей переживали… Несправедливо…

Бегичев смотрел, как директор с усилием цедил оставшуюся водку из горлышка и обтянутый небритый кадык со свистом вздрагивал, словно от сдержанного рыданья, но слез на щеках не было.

– Как же случилось? – шепотом спросил он.

– Заготовку из клети выбило – одним ударом… – отвернувшись, Примаков поставил бутылку и тыльной стороной ладони вытер губы. – И не могло быть – а раз в год и такое случается, металл – он всегда металл…

Они встали. Бегичев помог директору собрать инструмент и, непроизвольно не отпуская сумки, которую держал Примаков, вышел вместе с ним с кладбища. День клонился к закату, и освещенный низким, из-под тучи, солнцем город внизу отливал багровыми отсветами, словно из раскаленной печи выпускали сталь. Лицо директора, ставшее снова замкнутым и отчужденным, казалось Бегичеву вычеканенным из меди с резкими переходами от света к тени, но он чувствовал, как поднималось в нем неясное желание, вернувшись домой, взяться за карандаш. Словно какие-то барьеры, мешавшие ему прикоснуться к тайне жизни, озаренной пурпуровым отблеском горячего металла, упали, и снова в суровой наготе вставал перед ним человек; чей это будет портрет: директора, потерявшего без войны сына, или молодого инженера, перерубленного клинком горячей стали на заре жизни, или рядового мартеновца, слизывающего соль с губ возле заслонки, за которой бушует пламя, – он сам еще не знал. Знал только, что напишет этот портрет, ибо сердце его было опалено болью и прикосновением к огню…

Эти старые русские клены…

Осенний день был вкусным и хрустким, как яблоко, что сочно откусывал лейтенант Ворожцов, тщательно сплевывая зерна в левую ладонь. Правой он прижимал к уху телефонную трубку, нагретую за три часа дежурства сведениями о дорожных происшествиях, переругиваниями диспетчеров и хрипом помех, возникавшими каждый раз, когда милицейский «газик» подкидывало на ухабах. «Десятый слушает, нахожусь на тридцатом километре…» – ровно повторял Ворожцов, краем глаза наблюдая, как проносятся мимо груженные сизым картофелем шалые самосвалы, как жмутся к обочине щеголеватые эмалевые «жигулевочки». В микрофоне щелкало, и голос диспетчера сипло отвечал: «Следуйте по маршруту, следуйте по маршруту».

Ворожцов доел яблоко, оставившее во рту приятный аромат свежести и кислоты, обтер ладонь о кожу сиденья и начал было прикидывать, успеет ли к обеду оказаться возле подходящей сельской столовой. В эту минуту простуженный голос отрывисто произнес по селектору: «Десятый, срочно на Шершневскую развилку, десятый – срочно на развилку, прием…» «Что там стряслось?» – насторожился лейтенант и знаком приказал водителю разворачиваться. «Наезд самосвала на личную машину. Возможно, есть жертвы. На всякий случай высылаю «скорую»…» Диспетчер отключился, и Ворожцов перегнулся назад, чтобы взять снятую от долгой тяжести фуражку. «Газик» с воем сирены несся по средней линии шоссе, а Ворожцов уже напрягался всем телом, предчувствуя запах крови, горелой искусственной кожи и лопающейся краски…

Развороченная тупым ударом «Волга» выпуска конца пятидесятых годов действительно догорала на обочине, нелепо запрокинувшись потертыми угольно-черными колесами, с которых лохмотьями свисала резина. За рулем, вдавленный стальной колонкой в сиденье, сидел белоголовый старик в кожаной тужурке, обагренной темной кровью. На сиденье были в беспорядке разбросаны бумаги, уже порыжевшие от близкого огня, и Ворожцов про себя отметил, сколь эффективна новая пена у пожарников: без нее к приезду от бумаг остались бы клочки пепла.

Он распорядился автогеном вырезать заклинившуюся дверцу и, покусывая губы, стоял рядом с бензорезчиком, пока синее пламя легко вспарывало тонкий металл. Ему не хотелось смотреть в лицо погибшего, беспомощный старческий покат плеч которого неприятно напоминал ему спину отца. Легкий дорожный ветерок шевелил седые волосы, единственные подвижные на обмякшем остывающем теле. Потом так же, вполоборота к трупу, он вытащил из кармана тужурки слипшиеся документы и быстрым шагом пошел к краснополосому «газику». «Докладывает десятый! Документы на имя профессора Политехнического института Николая Кузьмича Октябрьского. Известите родственников, пока я опрошу свидетелей. «Скорую» можно без врача…»

Свидетелей было трое. Заикаясь от волнения, водитель МАЗа – толстогубый лохматый парень лет двадцати в замасленной пилотке и с цветастым платком на шее сообщил, что столкновение произошло на скорости не более шестидесяти километров по его спидометру. Встречная же «Волга» выжала более сотни и на повороте, скользком от раздавленного картофеля, неожиданно юзом сорвалась влево. Не ожидая этого, парень пытался затормозить, ибо свернуть вправо практически не было возможности: тут работали на расширении участка дорожники, но тормоза не удержали груженную щебенкой машину.

Ворожцов записал также показания плачущей худенькой учетчицы с карьера, часто сморкающейся в белесые потрепанные рукава ватника, и ее спутника – запачканного раствором верзилы-бетонщика, который курил вонючие папиросы и на все вопросы зло отвечал: «Свихнулся старый черт. Песок сыпется, а жмет как ошпаренный. Свихнулся, ясное дело. Не виноват Митька!» Ворожцов тоже сердился, просил отвечать только на вопросы и про себя пытался представить, что заставило пожилого человека так неосмотрительно выжимать скорость. В эту минуту из заскрипевшего всеми колодками такси выскочил молодой человек в светлом плаще, с искаженным от ужаса лицом…

Отступление на двенадцать часов назад.

У него было такое ощущение, словно он что-то забыл у отца. Они стояли на крыльце деревянной, рубленной из янтарных сосновых бревен дачи и смотрели на закат, багряными полосами горевший над лесом.

«Странно, какие у него дрожащие руки, и волосы поседели даже в ушах, – думал он, скрытно наблюдая, как отец жмурился под неярким солнцем, прикрывая ресницами выцветшие глаза. – Старый он, как мох. Вполне мог бы замолвить слово перед Свенцицким. Не каждый год к нам приезжают академики…»

– Знаешь, совсем недавно я обратил внимание, что в здешних местах не растут клены моего детства. Начисто отсутствуют, а я и не замечал.

Он подумал, что отец действительно большой ребенок. Вечно занят непонятными наблюдениями, набивает машину каменным хламом, носится с бездарными студентками…

– Да здесь клены на каждом шагу. Карагачи да клены. – Он накрутил на палец изящную цепочку автомобильных ключей и скучно вздохнул. С дальней стороны озера доносились ясные пеленги репродуктора: отбило восемь. Звуки были чистые, как вода, над которой стояла дача, одинокая в сосновом лесу. Шуршали кузнечики, и пахло подсыхающей хвоей.

– Нет, это американские клены. У них перистые листья, как у ясеня. А то – пятиконечные, раскидистые, среднерусские клены. Ты должен помнить: каждую осень мы собирали их листья в Чертанове. Багровые крупные листья…

Он привез отцу завтрашний пухлый доклад в тисненой папке. До конференции была еще уйма дел в городе, но он не уезжал, надеясь склонить старика к интимному разговору с московским академиком, где могла бы решиться его будущность. Но отец отмалчивался. Сутулый, с маленькой седой головой и жилистой шеей, он сейчас напоминал ему зяблика, нахохлившегося и усталого, беспомощного в своем упрямстве. Его вытертая кожаная куртка белела на сгибах, и отец ежился, поправляя ее, съезжавшую с плеч. Когда-то она была новенькой, хрустящей, и сыну нравилось укрываться ею на ночь, вдыхая запах мазута и цеховой гари.

– Американские, русские ли, какая, в сущности, разница. Хлорофилл есть – и ладно.

– Нет, эти пришельцы из Колумбовых стран растут быстро, очень быстро, а леса настоящего не дают. Корявые они, все изворачиваются, а гибнут через каких-нибудь полсотни лет. Настоящий же русский клен поначалу растет медленно, с оглядкой. Зато прямой вырастает, раскидистый. Неужели ты не помнишь, какие были рощи в Чертанове?

– Ну, знаешь, это тонкости, – сын начал раздражаться, чувствуя, что зря теряет время. Машина с налипшими на мокрый капот сосновыми иглами свежо блестела хромировкой, возбуждая у него предчувствие вечерней гонки по шоссе, слепящих встречных огней и мельхиоровых теней, уносящихся вкось. В конце концов, Свенцицкий поймет, какую дьявольскую работу проделала его лаборатория. Пунктуальный отец перечислит всех поименно, вплоть до лаборантов, когда дойдет дело до опытов с фильерами… Но что же все-таки он забыл, определенно забыл у отца на столе? В загривке сидят эти старческие причуды – до глубокой осени сидеть сычом в отсырелой даче, даже если завтра собирается всесоюзная элита металлургов, а сотрудники сбились с ног, размещая приезжих…

– Это не тонкости, а, к сожалению, вымирание подлинной талантливости леса. Душа русского клена поет в скрипках, а этот конквистадор не годен даже для стариковской палки… Так-то вот, сынок…

– Ладно, отец, я поехал, – сын щелкнул замком машины и с сожалением посмотрел на испачканные в желтоватой лесной глине туфли. – Твои «цэу» я передам Кострикову и Чудинову.

– И не забудьте о встрече Свенцицкого прямо в аэропорту. По горькому опыту знаю – в пять утра такси не сыщешь. Будет куковать мой однокашник в демисезонном пальтишке…

– Я сам его доставлю, не волнуйся. У твоей старухи бензина хватит, а то давай – долью?

Отец подошел к машине сына и ласково провел кончиками пальцев по лаку капота:

– Нам с ней немного надо. В этом сезоне – последний рейс, дотяну… Ты поезжай, не беспокойся.

– Ну, начальству видней, – сын включил зажигание. Мотор мягко заурчал, словно пес, чувствуя хозяина, и запахло нагретым кордом. Минута – и машина скрылась меж сосен, горячая охра которых постепенно темнела в отблесках зари.

Профессор долго стоял у крыльца, потирая сухие зябнувшие ладони, чувствуя, как сырость ползет с озера, поросшего мерцающим ивняком. Вечер стоял тихий, просторный, пронизанный двигающимися тенями и неохотным чириканьем птиц. Уходить в дом не хотелось, ибо предстояла долгая беспокойная ночь, бессонница и кропотливая работа, перемежаемая чашками кофе и приступами усталости. Он посмотрел на свои руки – темные, корявые руки старика со сморщенной кожей и пегими пятнами – и вздохнул, сожалея, что как-то не так попрощался с сыном, выходящим завтра на первый серьезный научный форум. Как-то сын поведет себя в их ироничной, исполненной вечного скептицизма среде? Как сумеет сдержаться от ненужной гордости за каторжный труд лаборатории? Много лет он работал здесь, в провинции, далеко от эпицентра науки, и дождался, когда наконец лучшие умы съедутся, чтобы оценить им достигнутое. Тайная мысль оставить наследником сделанного своего сына согревала отца. Сегодня же настойчивые намеки сына на прежние дружеские связи со Свенцицким насторожили его. Да, однокашник ныне заслуженно руководит центральной проблемной лабораторией. Да, он всемирно известен, благодаря работам по жаропрочным сплавам. Но в интересе сына было что-то скрытное, что взволновало отца, и оттого не проходило ощущение усталости, тяжелой ломоты суставов и подспудной приближающейся головной боли…

Тем временем потемнел, посуровел в сумерках окружающий лес. Воздух наполнился кислым запахом прибрежной сырости, камышовой тины и чернотала. На одной ноте зудели комары, и было слышно, как мерно скрипят уключины весел на том краю озера. Он чувствовал, как с натугой, неровно бьется сердце, и грустная мелодия возникла в нем, когда он медленно поднялся по ступеням и вошел в дом, отворив набрякшую осенней сыростью дверь. Это была мелодия «Осенней песни» Чайковского, которую когда-то в молодости любила играть жена…

Возвращение в день настоящий.

По профессиональной привычке Ворожцов заметил, что у молодого человека не только безукоризненно белая сорочка и щегольской, с медными пряжками плащ, но и то, что начищенные замшевые мокасины Октябрьского-сына были запачканы в желтоватой загородной глине. Понять, что мятущийся мужчина, лихорадочно расплачивающийся десятирублевками и стирающий пот с бумажно-белого лица, именно сын – было несложно: тот же неправильный, асимметричный овал лица с высоким лбом, крылом спадающие на лоб волосы, крупный хрящ кадыка на сильной шее. «Наверно, отец был так же стремителен и размашист в движениях», – подумал лейтенант, наблюдая издали, как сын, задыхаясь от спазм, стоял над трупом отца и безотчетно ломал пальцы. Ветер по-прежнему равнодушно шевелил седые волосы, и Ворожцов медлил, пока схлынет у сына первая, самая пронзительная волна боли, и надо будет протоколировать опознание, и составлять списки документов, и мучить несчастного человека дотошным, но необходимым опросом…

– Извините вам придется взять себя в руки, – наконец произнес Ворожцов, закончив с помощниками замеры тормозных следов и распорядившись о погрузке изувеченной «Волги». – Не могли бы вы проехать со мной в отделение и проверить описи найденных при отце вещей? Ведь вы сын профессора, если не ошибаюсь?

Мужчина обернулся, не вытирая слез, мучительно кривя губы и долго не приходя в себя, смотрел сквозь Ворожцова. Посиневшие крылья ноздрей его судорожно расширялись. Лейтенанту стало жаль его, и он решил самостоятельно собрать рассыпанные возле дороги помятые бумажные листы, по которым, не дай бог, пройдутся грузчики, уже затралившие машину и подогнавшие к обочине тупорылый кран. Смятый портфель профессора он держал в руке, пытаясь расстегнуть заклинившийся замок с монограммой. Блуждающий взгляд сына вдруг остановился на портфеле…

– Это отцовские вещи. Я унесу. Позвольте. Я должен. Там доклад… – Ворожцову были знакомы эти междометия удрученного горем сознания. Он мягко отстранил дрожащие руки с вылезшими манжетами сорочки и золотыми запонками и свободной рукой достал пачку сигарет.

– Покурите – станет терпимо. И войдите в мое положение: не могу я до завершения формальностей передать вам бумаги. Однако пойдемте – посмотрим все на месте. Ваш отец мог вести и грифованные документы.

– Как же это произошло? – краска медленно приливала к лицу сына, но вместо предполагаемого лейтенантом стресса он чувствовал, как тот все настойчивее обращал свой взгляд на портфель. Ворожцов крепче прижал рифленую крокодилову кожу к телу и, помрачнев, надвинул глубже жесткую с околышем фуражку: «Пойдемте, расскажу по дороге».

Отступление на семь часов назад.

В это утро профессор проснулся с мучительной головной болью. Ныла натруженная за ночь рука, которой он беспощадно правил розовую картинность подготовленного сотрудниками доклада, и впервые было так одиноко наедине. Всегда отгоняемая мысль о смерти, к которой он привык относиться брезгливо и безразлично, сегодня не отпускала его. Приходили на ум лица прежних друзей: молодые и сморщенные от времени, как печеные яблоки, вспоминались нелепые и фальшивые банкеты на свои круглые, угрожающе растущие даты: пятьдесят, пятьдесят пять, шестьдесят… Сколько аспирантов превратились в докторов с толстыми багровыми складками щек, сколько наивных горячих спорщиков-студентов стали респектабельными начальниками цехов и на собственных, приобретенных после загранпоездок авто возят его теперь на заводы, за спиной улыбаясь, когда он подолгу калякает с пожилыми сталеварами о довоенных ценах на мед или о роговичной обманке, которую когда-то клали в печь для заговора… Теперь не кладут, а и не каждого инженера через пять лет после вуза к печи подпустят.

Эта мысль развлекла его, и он, уже не морщась, заставил себя встать, сделал самомассаж, распахнув вертящуюся на литых шарнирах отпотевшую форточку, и долго втягивал слабый, в мелких сизых прожилках живот, задерживая дыхание по гимнастике йогов. На даче было две комнаты: спальня и кабинет. Внуки, знакомые, родственники, кроме сына, сюда не приезжали – все знали, что только здесь профессор мог спокойно работать, и поэтому он привык к милому беспорядку наваленных на стеллажи книг, пыльных, с лета не трясенных паласов, толстогубых негритянских масок на стенах – всего, что давало настрой его мыслям, что снимало усталость, раздражение от дома, склок в лаборатории, недомолвок на ученых советах.

Сегодня расслабляться было нельзя: в десять часов начиналось пленарное заседание первой в истории провинциального вуза конференции по перспективным маркам сталей, и надо было хоть к девяти поспеть встретиться с прибывшими издалека коллегами, к которым обычно он часами, а раньше сутками, сам трясся на перекладных, мучаясь на пересадках вокзалов, в ледяных купе поездов или в звенящей в ушах духоте самолетов. «Ничего, – бормотал про себя профессор, разбивая над фыркающей маслом сковородкой яйца, – все флаги в гости будут к нам… И вам пришла пора, сеньоры, помесить нашей грязи, понюхать дымку горчичного». И уж совсем некстати он подумал, что придет пора – и разрешат пригласить в эту тьмутаракань добряка Джексона – ведь именно он презентовал ему секрет поджарки розового бекона, который шипел сейчас на сковородке. Правильно делают американцы, что готовят сами: мужчина вызывает уважение не только в лабораторном халате, но и в кухонном фартуке…

Закончив завтрак, который состоял из бекона, поджаренного хлеба и чашки растворимого кофе, профессор сдвинул в сторону посуду, вытер с шершавых, пока еще не бритых щек крошки и стал собирать в портфель нужные бумаги. Он любил свой, видавший виды портфелище с двойными замками, ненасытной утробой из крокодиловой кожи и бесчисленными отделениями. Как старый солдат наивно гордится потускневшей от времени тупой шашкой с облезлыми ножнами эпохи гражданской войны, так он упрямо таскал тридцатый год этот ихтиозавр дубильного искусства, то меняя с помощью сметливых частников измочаленные ручки, то переставляя намертво защелкивающиеся замки. Портфель напоминал ему цех, где он, кашляя от смущения и гари, принял свою первую в жизни смену и выслушивал дружеские подтрунивания сталеваров, когда углерод прыгал на пять-восемь сотых выше нормы и он, теряя контроль над плавкой, уже видел за огненным щитком грозный призрак аварийного «козла»… Портфель был его первой диссертацией, сложенной по листочкам из бессонных ночей над анализами проб, над хрупкими пробирками после смены в экспресс-лаборатории. Он был здоровенным мужиком и, потупя глаза, проходил по заводу, где повсюду, за исключением мартена, работали одни бабы и подростки… А анализ ванадия был беспощадно подл – четыре тысячных процента! Такую сталь, как масло, прошьет арийская болванка… И он таскал в портфеле килограммовые образцы и рвал их с отчаянием на прессе, масло в который заливали по каплям, и только раз, только раз выскочила на девятый месяц заветная «сотня» на стрелке динамометра, и это было оправданием его брони, его тыловых жировок, его фиолетовых от тоски глаз…

Сегодня он и сам не помнил, как появился у него этот портфель. И если бы и напрягал память – тщетно. Давно умер тот инженер, который был их соседом по лестнице, и в роковую ночь предвоенного года трясущимися руками торопливо сунул портфель его матери. Тогда мать не подала вида, что спрятала портфель, и долго тайно хранила его в чулане, пока не пришел с верным человеком сигнал, и никому не нужны стали торопливые закорючки чужих расчетов, и сын окончил промышленный, дающий право на броню вуз. Тогда-то и дала она сыну чужой, смазанный наново рыбьим жиром портфель, положив туда смену белья, бритвенные принадлежности и термос, ибо домой в те времена возвращались не каждую неделю.

Профессор аккуратно, по пунктам в записной книжке, складывал бумаги: доклад в синей папке с грифом «для служебного», конспект выступления на подсекции и наброски расчетов, список публикаций членов кафедры за последние десять лет – «сорок шесть статей в лучших журналах Союза, Англии и Америки – достаточно, чтобы прибывшие на конференцию оценили школу Октябрьского…». И тут, самолетиком скользнув по воздуху, выпал из пухлого доклада и плавно опустился на вытертый пыльный палас незнакомый ему плотный с алым гербом лист. Профессор, держа неудобно на вытянутой руке портфель, присел на корточки и, не поднимая бумаги, прищуря глаза, прочитал:

«Авторское свидетельство. На основании полномочий… Комитет по делам изобретений выдал настоящее свидетельство… способ выплавки композиционного материала с заданными свойствами… по заявке от апреля… автор Октябрьский Всеволод Николаевич. Зарегистрировано в реестре изобретений. Действие распространяется на всю территорию СССР…»

Снова возвращение.

– Понимаете, я неоднократно предупреждал отца, что это безумие ездить в его годы с такой скоростью. Поршни сношенные, коробка барахлит – зачем старику непременно надо мотаться одному на дачу? Демонстрировать, что дома ему мешают? Играть на нервах?..

Они стояли вдвоем возле облупившегося здания городского морга, и у Ворожцова разламывалась голова от резкого запаха формалина, от неприязненного ощущения многословности, которой оплетал его этот человек с тонкими искусанными губами, высоким лбом и обиженным голосом. Только что были закончены процедуры опознания, вскрытия и протоколирования. Обнаженное, худое тело профессора с багровыми пятнами и странно, неестественно вывернутыми желтыми ступнями стояло у него перед глазами. Першило в горле и мучительно хотелось спать, тем более что смена кончилась, можно было ехать домой, в общежитие, и готовиться к вечерней школе. Как всегда, задания он делал впритык, и нынче снова придется краснеть на семинаре… Надо было возвратить только наследнику портфель, который он все еще инстинктивно прижимал локтем под мышкой, и отправляться восвояси, побриться, принять душ и выкинуть все из головы…

– Скажите, а почему профессор разбросал бумаги из портфеля в момент перед аварией? Что могло его заинтересовать среди них, когда он мчался с такой скоростью?

Ему не хотелось смотреть в глаза собеседнику, и он глупо таращился на осклизлые с розовыми разводами стены больничного пристроя, на дранку, вылезшую местами и похожую на сетку старческих морщин. Было солнечно, но не тепло, а как-то по-осеннему щемяще и грустно усыпано листьями на дорогах с продавленными колеями, обрывками мокрых афиш, обертками от мороженого… Глухой это был переулок, надрывный, хотя и часто приходилось ему здесь утюжить грязь.

– Что-то я не обратил внимания на это обстоятельство, гражданин лейтенант, – он упорно называл его так, но Ворожцов не спорил: он просто еще раз устало взглянул на испачканные теперь уже черноземом туфли сына профессора. Тот что-то продолжал говорить, глядя на портфель под мышкой и часто моргая. «Не распутаешь здесь ничего, а не ладно было, ох, не ладно», – думал Ворожцов, и вспомнилось ему отцовское лицо в диком гневе с вытаращенными зенками и слюной, кипящей пузырями в красном распахнутом рту. Бил он тогда его люто за украденный в послевоенной деревенской школе чужой завтрак – бутерброд с салом, бил в кровь солдатским жестким ремнем, и всю жизнь помнилась эта наука. Даже шрамы болели к непогоде – изувечил его демобилизованный отец, измызгал, а вот всплыл сейчас некстати – и добром показалось прошлое… «Не гожусь я для этой работы, ей-богу, – надо на физфак поступать, и баста», – думал Ворожцов, между тем как слышалось:

– …Всякое в такие годы бывает. Может, тезисы доклада взглянуть захотел, может, имя-отчество приглашенных. Он доскональный был, аккуратный. Конференция сейчас без него срывается, а ведь он всю дорогу только о ней небось думал. Как же с его авторитетом чье-нибудь отчество забыть!..

Последний переброс во времени.

Профессор, шевеля губами, внимательно перечитывал текст, украшенный алой печатью с лентой и тисненым рисунком. На рисунке тонкой иглой гравер изобразил кауперы домен, нефтяные вышки, стреловые краны. Тут же, на фоне домен, картинно подбирал хлеб из валков комбайн довоенной конструкции и шел через плотину электровоз почему-то без дуги… «Московская типография Гознака», – он прочитал даже мелкий нонпарельный текстик внизу.

Только после этого он выпрямился, потирая поясницу, шаркая подошвами, подошел к старому просиженному креслу и бессильно опустился в него. Снова заныла рука. Кололо сердце. Вяло пульсировали вены на кистях…

«Зачем ему надо было делать это тайком?» – думал он и все еще никак не мог сосредоточиться на случившемся. То, что сын зарегистрировал как свою их давнишнюю идею о композиционном материале, идею, которую он сам считал своей лебединой песней, – было для него горько и неожиданно. Эта идея зрела в нем давно, с международной конференции в Кливленде, где ученые разных стран, дымя в кулуарах вонючими сигарами и жестикулируя, когда не хватало знания языков, пытливо искали материал, удовлетворивший бы двум противоречивым требованиям: прочности и эластичности. Обсуждая как-то потом, после возвращения, с сыном эту идею, он высказал мысль о внедрении тонковолокнистой пластмассы в металл, но из-за нехватки времени не мог даже выкроить время для математической обработки. В тот год решался вопрос об их проблемной лаборатории. Нужно было хлопотать в ведомствах, рыться в каталогах оборудования, искать кадры… Мысль о тонких, сверхпрочных усах, заформованных в кристаллическую массу металла, не покидала его, и даже на ученых советах он, задумавшись, рисовал эти чудные микроволокна, словно корешки – почву, скреплявшие от разрушений любимую сталь… И вот перед ним лаконичный листок ведомства Гознака и имя родного человека, единственного, которого и сам он был бы счастлив видеть рядом…

Он вдруг вспомнил, как голодной весной сорок третьего года они втроем – жена, он и мама – придумывали имя жалкому сморщенному комочку, пищавшему в застиранных пеленках из его довоенных рубах. Он тогда не хотел ребенка, страшился лишений и забот, но мать уговорила жену сохранить плод. Молоко меняли на скудный пайковый хлеб на рынке, комнату в бараке обогревали железной печкой, что сварили в цехе ремонтники – сопливые подростки из ремесленного, а сын беспечно улыбался и даже еще без имени агукал уже на второй месяц, когда он приходил выжатый, как половая тряпка, оглохший и вонючий от пота домой. «Всеволод», – решили они, когда прогремела на весь мир весть о Сталинграде, и первый орден вручили ему за боевую броню «тридцатьчетверок», и глупые, стыдные мысли о фронте сменились уверенностью, что именно здесь, в цехе, его боевой пост, его передовая, его раны…

«Всеволод», – прошептал вслух профессор и почувствовал, как на ресницу предательски навернулась слеза. Он моргнул, и бисеринка скользнула на щеку, и тут он вспомнил, что до сих пор не брился. За ночь щетина выросла немного, но, проведя ладонью, он ощущал, как старчески намокли его впалые скулы и дрожала челюсть, западая уголками рта. Что-то шумело снаружи за стенкой – то ли утренний ветер в сосновых кронах, то ли низко летящий на посадку реактивный лайнер… Он заставил себя подняться, включить электробритву, потом долго растирал розовеющую кожу, удивляясь в зеркало, как буйно растет из ушей поросль. В точности как у деда.

Потом он оделся, стараясь не думать о сыне, а лишь о предстоящей конференции, о встрече со Свенцицким, о том, как в юные годы, еще до войны, они ходили вместе ловить щеглов в дубовые рощи и как замечательно пахли нагретые солнцем поляны Подмосковья и падали на землю тяжелые желуди, которые, говорят, родит дуб лишь через сорок лет после посадки… А щеглы были осторожными, пугливыми, и надо было часами лежать в колючем татарнике, которым они лакомились, чтобы какой-нибудь расхрабрившийся самец не торкнул бы в лукавую чашку с рассыпанной коноплей и не забился бы, стреноженный силками, разрывая сердце от отчаянности и смертельного страха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю