355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Взрыв » Текст книги (страница 2)
Взрыв
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Часть вторая
I

Мы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств, как водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, на сколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда – кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь» 1895 г.».

Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.

Вокзал – каменное здание острожного вида – был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…

Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе – и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…

Но больше всего манило, влекло меня то, что шло за чертой вокзала, что было отгорожено крепкими прошивными заборами с рисунками из скрещенных костей и черепов и надписями, то, что рычало, звенело, гудело там, за чертой оседлого… Когда, отодвигая доски запретных лазов, мы выходили на полосу отчуждения – я замирал от восторга. Это была иная земля, иная планета, вовсе непохожая на нашу обычную жизнь. Это была Железная Дорога!

Не помню, когда я впервые вышел на ее зольные откосы, когда впервые задохнулся от радости и возбуждения, увидев вплотную скрежущее, рычащее, окутанное клубами пара закопченное чудо, что, гремя на стыках, грузно пронеслось мимо меня. Было ли это еще до школы, или я уже – стриженый и заранцованный – ходил в первый класс, но именно эта стальная полированная, сливающаяся многорядьем путей полоса совершила во мне поворот от детства.

Мы попадали от дома не прямо к вокзалу, а на маневровые горки, в закулисное царство разгружаемых товарных вагонов, в мир бесчисленных стрелок, хриплых репродукторов, ударяющихся буферными тарелками вагонов. Сновали, посвистывая, паровозы без тендеров, рослые люди в замасленных ватниках бродили меж составами, постукивая молотками на длинных ручках, и смело бросались наперерез мерно и раскатисто идущему с горки вагону, что-то непонятное ставили на рельсы, и колеса со свистом и скрежетом замедляли свой бег и уже успокоенно клацали сталью о содрогавшийся поезд, а люди подныривали под буфера, накидывая тяжкие, громадные петли на массивные литые крюки.

II

Именно там, на фоне ржавых балок, искореженных танков и дырявых парогрейных котлов, помнится мне одноклассник Василий Сумкин, лобастый, веснушчатый повелитель моих столь мучительных подростковых лет. Школа свела нас – одногодков – нос к носу, без выбора, округляя даты наших рождений и место жительства. Пятеро из нашего дома оказались в одном классе, и наши судьбы поневоле слепились в один микромир нерешенными задачками, оловянными обменными солдатиками и нечитаными книгами про партизан. Дом был полон мальчишек, рожденных перед войной; одноклассников насчитывалось и по два, и по три, но наша пятерка сразу сжалась в один кулак. И причиной тому, стержнем и атаманом был Василий.

У меня всегда было впечатление, что из таких выходили бесстрашные и отчаянные в поступках люди. С первого класса Васька потряс нас тем, что имел почти три сотни солдатиков, разделенных по родам войск, свободно ориентировался в видах оружия, тактике боя и стрельбе по мишеням. Надо сказать, что недавняя война, окончившись там, на Западе, непрерывно еще прибывала к нам в город эшелонами, доверху набитыми фронтовым металлоломом. В игровом дворовом обиходе пробитые каски, дырчатые автоматные стволы, рифленые трофейные термосы были естественным снаряжением. Нам не покупали хитрых магазинных трещоток, мы не выстругивали лукавых деревянных сабель – мощная, искореженная техника войны отбивала вкус от подделок своим немузейным и грозным видом.

Но выяснилось, что играли мы абсолютно по-сопливому, по-дитячьи, половины железок не знали куда применить, а настоящих гранат или лимонок вообще в глаза не видали.

Василий взялся за нас четко и без колебаний. Мы подчинились ему, полагая, что его отец – военный, ибо ходил он всегда в кителе с широким солдатским ремнем. Лишь позже, в юности, я узнал, что его отец был ответственным работником и на фронте не был по персональной брони… Но в те годы широкоплечий, приземистый, немногословный мужчина, стриженный ежиком, мог рисоваться нам вышедшим вчера из окопов, и многие тайны, верно, поведал он сыну – мускулистому, ловкому в движениях, вспыхивающему и резкому Ваське…

За первые же полгода от комнатных, дозволенных игр в солдатики, в пулеметчики-артиллеристы мы перешли во двор, наш пестрый, вечно взрытый двор, отгороженный заборами соседей и громадной мусорной свалкой, над которой вечно кружились мухи. Кроме свалки, которую мы, понятно, избегали, была еще одна достопримечательность – горы золы из котельной, что обычно копилась всю зиму, в тазиках выносилась кочегарами прямо под окна и, медленно дымясь и догорая, образовывала изумительную страну, где не было взрослых, были свои ложбины и хребты и можно было часами строить засады, рыть горячие окопы и ячейки, как требовал от нас Васька.

Мы скоро узнали и назначение неясных полых труб и тазиков с вогнутыми вмятинами на днищах – это были минометы. Мы научились ладить самодельные строганые приклады к автоматам, менять ружейные затворы – два неисправных на один годный. При этом мы прошли все соседние дворики и вступали в деловой контакт с вечно враждебным местным сопливым населением. Мы научились играть в войну по правилам, прикрывая соседа огнем, то есть треща до жжения во рту языком и издирая в рвань уткнутые в золу рукава кацавеек на локтях. Не помню, во что мы тогда одевались, и, верно, много слез и горя приносили мы домой своим чумазым появлением, но слишком обворожил нас наш атаман, что никакие уговоры и запреты даже не остались в памяти, и, смирившись, одевали на нас родители самую затрапезную рвань. Играть они нам помешать не могли.

III

Когда я сейчас вспоминаю те подростковые годы, их напряжение и отчаянную борьбу в мальчишеской ватаге, меня охватывает страх: как это можно было вынести? Жить в окружении женщин, всегда слышать только женские наставления, просьбы, уговоры – и расти в среде мальчишек, без единой девочки, не знать ни одной сверстницы. Школа наша была сугубо мужской, и, как я уже говорил, ватага родного двора стала для меня и школьной компанией. Первые классы, узнавание букв, прописи, пролитые чернила – все это меркло перед заботами нашего дворового спаянного взвода. Я не ощущал разницы – когда был в школе, когда дома: деятельность атамана кипела неустанно. Мы переписывались, намечая план наступления или разведки, договариваясь – какие пароли вводятся на сегодняшний вечер и к кому пойдем отлаживать найденный гнутый прицел…

Пожилая учительница с добрым и усталым лицом и вечно вылезающими из-под гребня седыми волосами, верно, и не догадывалась, какие страсти терзали нас, когда, получив записку, рыжий Филька корчил мне гримасу, а я бледнел от страха и отчаянья – неужели Васька берет всех с собой, кроме меня? Меня – бабушкиного прихвостня, рохлю, кушающего всегда компот и молочко с маслом от простуды… Меня – носящего чулочки на лифчике и галоши вместо сапог… Меня – не умеющего затянуться табачным дымом и бледнеющего перед каждым оборванным шкетом с хулиганскими прихваточками и короткой наискось челкой…

Неудивительно поэтому, что именно Василий вывел нас – еще пугливых и цепляющихся от страха друг за друга – в запретную доселе всеми родительскими карами зону железной дороги, в мир отрывистых и пронзительных свистков, гудящих почернелых шпал, лязгающих рельсов.

Там, на запасных путях товарной горки, на третьем или четвертом заходе, уже посноровистей пробираясь между колесных пар и отвислых сцепок, отыскивали мы приземистую платформу с искореженными бортами, сбитыми замками у букс и порыжелыми от дождей колесами. На платформе, забытой и пыльно пахнущей, почернелой от прошлых пожаров, стоял пробитый танк без оружейного ствола и откидных бронекрышек. Траков на его катках тоже не было, вся внутренняя начинка, кроме остова, отсутствовала, но зато это был настоящий танк, вывезенный с настоящего поля боя и теперь счастливо забытый, затерянный среди негодных вагонов на запасных путях…

Как мы обживали этот танк! Сооружали из пружин и выкинутых на свалку матрасов упругие сиденья, резали из фанеры и красили в защитный цвет откидные крышки на петлях, бензином, выпрошенным Васькой у знакомого шофера, драили весь его шершавый, в зазубринах корпус и долго потом не могли сидеть внутри от испарений, приходя домой насквозь пропахшими, заржавленными, чумазыми. Мы любили свой танк, как невыразимое в обычных словах сокровище. Он еще теснее сплотил нас, отгородив от всего класса стеной секретов, паролей и кличек. И он же – этот честно, до конца потрудившийся на ратном поле с неведомым нам экипажем танк – стал местом моих отчаянных мучений, страхов, уязвленного самолюбия и просыпающейся гордыни…

IV

Сначала я мог рассчитывать лишь на место десанта, снаружи, потому что в настоящий экипаж входило четыре танкиста во главе с Василием. Рафик Мкртчан был водителем, Филимон Запольский – стрелком, Юрка Кузькин – радистом. Уцепившись за стальные ржавые скобы на броне, распластавшись всем телом по холодному в изморози металлу, я жадно прислушивался к голосам моих друзей, ведущих танк в наступление. Васька командовал хриплым, не своим голосом, при этом коробка танка усиливала его крики, и можно было слышать, как добросовестно, с пыхтением исполняли его команды мои друзья, вертели остатки маховичков, скрежетали рычагами, а больше всего – колотили по стали жестяными коробками, изображая выстрелы…

Мне повезло. Прислушиваясь к приказам Васьки, я видел, как плоские массивные приводные колеса танка чуть-чуть шевелились, видимо, когда Рафик нажимал на уцелевшие рычаги или педали. Набравшись терпения, я продолжал, задыхаясь от волнения, свои наблюдения и, постепенно, раз за разом, ковыряя наружные части танка, понял, что весьма о многих из действующих механизмов мои друзья и не догадывались. По ходу игры, слушая доносящийся из-под толстой башенной брони голос командира, я должен был прыгать с танка, строча автоматом, на захват вражеских окопов. Васька гонял меня безжалостно и многократно, приподнимая при этом самодельную крышку люка и высунувшись по пояс. Я отбивал подошвы, ударяясь о деревянный настил платформы, царапал в кровь пальцы, но Васька был неумолим: «Вперед! На захват третьей линии! Кинжальный огонь!» – вопил он, а у меня пот заливал из-под шапки глаза, тело горело от усталости, и руки дрожали от тяжести железного ржавого автомата… Но я не мог даже возразить, ибо сам Васька дерзал прыгать на наших глазах не то что с неподвижной, а с идущей на полном ходу платформы, когда, разогнавшись на сортировочной горке, гудящий ящик вагона шел под уклон навстречу длинному хвосту формируемого состава. Он мог при всех сунуть под колеса чугунный тормозной башмак, а сам встать между буферами состава, дожидаясь, пока вагон со свистом и скрежетом не ударит в массивные тарелки возле самых его плечей. Он вызывался даже на спор, что может лечь между шпалами и пролежать, пока сверху пройдет полный грузовой состав, но на это никто из нас – трусов и бояк – не шел…

Как я мог пикнуть такому командиру, что у меня больше нет сил, что у меня подкашиваются ноги, а пальцы уже не сгибаются и не держатся за скобы. Я должен был стать нужным ему в экипаже…

И вот, когда при минутной передышке я услышал его приказ: «Левый поворот! Газу давай!» – я закричал, срывая голос:

– А он задний дает. А он не знает!..

– Почему задний? – высунулся Васька из люка – потный, запыленный, в старом тряпичном шлеме танкиста без наушников.

– А вот колеса не поворачиваются! – истошно вопил я и, тут же сбиваясь и путаясь, выдал свою наблюдательную зоркость и по части заднего хода, и по выхлопам, и по поворотам.

– Ладно, без сопливых разберемся, – сказал Васька и собрался уже закрывать люк, как меня осенила великая идея:

– А я могу и башней двигать! Без башни пушкой не прицелишься, – выпалил вдруг я, хотя за секунду до этого и не догадывался о существовании башенного механизма. Отчаянье и горькое одиночество сжали в кулак всю мою мальчишечью гордость и бахвальство, и через минуту я уже сидел в башне и, ощупывая пальцами пазы, лихорадочно искал, что бы такое могло сдвинуть этот тысячекилограммовый колпак с места. Мысль моя работала толчками, барахтаясь между отчаяньем и вспышками надежды, а Васька нависал надо мною ушастым шлемом и бубнил с угрозой:

– Ну, скоро? Врешь ты все, бабкин хвост…

У каждого в жизни бывают звездные часы, скачки, рывки к Мужанию. Мой первый шаг я сделал в танковой башне, в неполных девять лет, когда, сжавшись в комок от страха и отчаянья, промолвил Ваське:

– Пусть все вылезут и снаружи помогут… Упрутся в башню…

Все вылезли, похихикивая надо мной и ухмыляясь, как Васька врежет мне по шее за треп. Потом они долго пыхтели, налегая тремя мальчишечьими силенками на башню, стоящую намертво. Потом нехотя вылез Васька, и я снова показал им, куда нужно упереться и куда толкать. А потом, внутри, тайно и задыхаясь от восторга, нащупал стопорный упор, отжал его, закусив губы и сдирая кожу, приказал:

– Давай! Дави сильнее!

Медленно, со скрипом двинулась тяжелая башня. Заскрипели по ржавым пазам направляющие, завертелась в открытом люке нить проводов…

– Ура! – завопили ребята и нажали покрепче.

– А-а, – отчаянно взвизгнул я и отдернул вмиг обагрившуюся руку прямо из-под зубцов шестерни… Я потом плохо помнил, как меня увели домой, как промывали покалеченный палец йодом… Рубец – первый боевой рубец от ранения в настоящем танке, – сохранившийся на всю жизнь на левой руке, был моей бесспорной и главной наградой, когда спустя неделю или две я занял место водителя танка, стоящего на запасных путях нашей громадной железнодорожной станции…

V

В эту зиму и потом весной, когда внезапно ослепительно и жарко ударило солнце, в неделю высушив дороги и отстойные канавы, у нас началось строительство. Крохотные домишки, отлетая изъеденными короедами и древоточцами досками, понемногу начали исчезать. Дюжие мужики в кожаных фартуках, забравшись на пыльные ветхие стропила, ломами раскачивали скобы старинной ковки, и окрестность наша, помимо паровозных гудков, огласилась пронзительным истошным скрипом выдираемых гвоздей и дюбелей. Мы ходили в школу, плохо соображая, что выводили наши пальцы в графленых тетрадях, потому что все существо наше переполняла внезапная, суматошная, пыльная горячка новостройки.

Может быть, деревенскому моему сверстнику – знатоку и очевидцу живой, одухотворенной природы – покажется преувеличенным то впечатление сказочности и таинственности, каким наполнялись наши мальчишечьи души при виде грубо сколоченных горбылистых лесов, на которых, пружиня, ходили русые каменщики. Мы замирали от восторга, когда, перекинутая через неказистый блочок, бесшумно скользила вверх подвесная клеть с бадьями раствора, а высокая фигура в брезентовой куртке, помахивая богатырской рукавицей, подтягивала на себя этот могучий груз. Мы выросли среди незыблемого, неизменного, и совершаемое на наших глазах чудо – от разрытого глинистого чрева земли до блестящей оцинкованной кровли, что пела под деревянными киянками по утрам, – все было каждый день необыкновенно и восторженно. Мы понимали, что возводимое на наших глазах здание – это архитектура, это не просто тебе четыре стены, окна и крыша для жилья. На наших глазах привозили диковинные лепные гипсовые цветы, что ставили потом на верхушки громадных тесаных колонн. Цветы были узорчатые, с прожилками листвы и крупными плодами – не рябины, не черемухи, а какой-то неведомой породы. И это было – архитектурой!

Под окнами на штырях крепились круглые фестоны тоже с тайной чудесной растительностью, и двери, которые привезли уже в конце лета – тоже были необычные, дубовые, а не то что из сосны или фанеры. Двери были тяжелыми, с медными нашлепками, узорными ручками и пластинами…

Так к нам пришел Парфенон. В серый привокзальный поселок, с пестрым базаром, деревянной церковью и бараками грянул белоснежный коринфский портик кинотеатра, окруженного чугунной витой решеткой с массивными крепостными башнями столбов…

Но самое великое чудо мы увидели потом, когда отгремел торжественный оркестр на открытии и очумелая толпа юных счастливчиков, отстояв в духоте и теснотище часовую очередь, вошла в фойе, держа в потных ладошках синие лоскуты билетов… В огромном зале, сверкавшем бронзой и хрусталем невиданных люстр, во всю противоположную стену, доходя до лепного карниза, висела пестрая до ломоты глаз, непривычная масляная картина.

Кто знает – с чего начинается у человека открытие красоты. Может, в других краях оно начинается с вечерних песен, что поют девчата на посиделках перед закатом, а ветер несет с полей прохладу и запах скошенного сена… Или с резных наличников, которые любовно ладит сосед, ловко орудуя отточенным топором и ножовкою… Или со скрипичных концертов, куда приводят чинных мальчиков в отглаженных рубашках воркующие мамы с запасом печенья в бисерных ридикюльчиках… Для нас – вокзальских гаврошей – красота началась здесь, в фойе кинотеатра, когда, опешив и замерев от неожиданности, мы пытались соединить в сетчатке распахнутых глаз эти яркие цветные пятна, это буйство ультрамариновых, кроновых, охряных оттенков, выхватывая из их сочетаний то отдельные куски, то силуэты… Помню, что не в первый и не в десятый раз я наконец осознал – что же нарисовано там, на громадной, уходящей в неведомое величественной картине. Я познавал картину по частям, то придавленный толпой к самому ее подножию – и тогда передо мной оказывались какие-то поросшие мхом гранитные валуны с трещинами и изломами; или вдруг я различал с восторгом серебристые рельсы с красным дощатым вагоном и тамбурной площадкой, столь хорошо знакомыми по вокзалу. Иногда, когда было поменьше народу – а это было так редко и недолго, – я отходил к противоположной стене и поверх голов видел летучие плоские облака с сизыми подошвами и вершины каких-то гор, поросших ядовитой зеленью.

Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…

Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я – его обладатель – об этом даже не догадывался.

Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга – собаки – и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, – осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…

VI

Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках – неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, – неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами – правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.

Мой наивный эгоизм, обострившийся от самовлюбленности, требовал расширения власти. Мне стало мало ровной неизменной любви моих домашних, мало ежедневных поцелуев, поглаживаний по щекам, теплых валенок и свежих компотов. Мучительно и напряженно я обдумывал, как сколотить свою, тайную группу ребят, подчиненных обаянию моего авторитета, начитанности, сообразительности, наконец. В глубине души отчаянно опасаясь Васьки, его железных, с вечно зажатой свинчаткой, кулаков и острых, лениво-наблюдательных глаз, что пронизывали меня насквозь прищуром, я все же помаленьку ластился к наиболее самостоятельным членам нашей дворовой пятерки. Рафик Мкртчан – сын профессора мединститута, добродушный и смелый – привлекал меня больше других. Я стал все чаще и чаще приходить к нему, помогая решать задачи, даря ему своих многочисленных оловянных солдатиков, разыгрывая на полу целые баталии с засадами и артиллерийскими обстрелами из самодельных катушечных катапульт с резинками. Большая высокая квартира соседей со старинной резной мебелью, многочисленными шкафами, заставленными толстыми фолиантами с непонятными названиями, нравилась мне. Рафик забирался по приставной лесенке куда-то под потолок, подмигивая, стаскивал тяжелые лощеные тома и, перелистывая пальцем, показывал мне диковины: сросшихся двоеголовых человечков, заспиртованных в байках уродцев, голых с оттопыренными сосками женщин. Он хохотал и дурачился, когда я смущенно отводил глаза перед непривычными и откровенными иллюстрациями тайных органов человека, а потом захлопывал книгу и покровительственно похлопывал меня по плечу: «Ты небось думаешь, что тебя в капусте нашли?..»

Но что касалось игры в солдатиков, тут я обыгрывал его начисто и тоже снисходительно разъяснял ему и битвы Ганнибала, и сражение у Фокшан, и осаду Измаила. Я был напичкан романтикой греческих фаланг и римских манипул, чертил ему схемы осадных машин и арбалетов; и не проходило и получаса, как он, закусив губы, уже строгал ложе для самострела или сплющивал медную трубку для боевого пистоля, начисто, к счастью, забыв о стыдных и неприятных для меня упоминаниях о моем происхождении. Не знаю почему, но я инстинктивно брезговал такими темами и – мучительно бледнея – молчал, когда мои сверстники затевали подобные разговоры, вставляя подслушанные у взрослых или вычитанные неприятные подробности. У них были отцы и матери, у них перед глазами была обыкновенная, полная ссор и любви жизнь родителей, а я был один. Мой отец присутствовал незримо, и я свыкся с мыслью, что так было всегда, – и отец был легендой, образом, героем, одетым то в серую солдатскую шинель, то в бронзово-медный римский шлем. Он не мог быть обычным человеком, ходившим на обеденный перерыв с завода и выковыривавшим на обратном пути спичкой мясо из зубов. Он не мог выбегать по утрам в майке на двор и развешивать линялое нижнее белье с желтыми подтеками на всеобщее обозрение. Он не мог проверять с ремнем в руках мои дневники и кричать на меня срывающимся от курева голосом… Отец был моей тайной, и само появление мое на свет никак не могло зависеть от него. В этом я был строго убежден, ибо на этом зиждилась моя гипертрофированная исключительность…

Однажды, когда общение с Рафиком, несмотря на его иронию, начало походить, как мне казалось, на дружбу, Васька повел ребят в локомотивное депо. Это было уже весной, когда распустились глянцевые тарельчатые листья гигантских тополей, что росли у нас во дворе, и запахло цветущими желтыми акациями. Учеба кончалась – нудная и посторонняя нашим привязанностям, и нас одолевала жажда исследования. Гул вокзала, поездов манил нас сильнее и сильнее. Васька уже почувствовал мои тайные устремления, поэтому мне не было предложено следовать с пацанами, хотя я знал от Рафика, что предполагалось на товарняке доехать до четвертой сортировки – километрах в шести от города, где недалеко было соленое и привлекательное озеро. Там, на тучных бурьянных берегах, горожане обычно садили картошку, и мне тоже страстно хотелось домчаться в открытом тамбурном ящике до этой самой четвертой сортировки, лихо спрыгнуть на медленном ходу на хрустящий шлак откоса, потом идти по узкой, протоптанной в свежей полыни тропинке к озеру и там… Что там?..

Конечно, Васька придумает что-нибудь отчаянное…

Почти со слезами смотрел я им вслед – четверым, идущим, опережая друг друга. Вот рыжий, с проволочными колечками волос Филька семенит. Он что-то быстро рассказывает всем, а Васька, набычась и размашисто ставя ступни, словно матрос на палубе корабля, молчит… И тут, задыхаясь и давясь слезами, я решился на невероятный поступок. Дрожа и сотрясаясь всем телом, стараясь не смотреть вниз, залез я по пожарной лестнице на самый верх нашего четырехэтажного дома, встал на стальные уголки, что были утоплены в тело кирпичной кладки, и, вытянув цыплячью свою шею, крикнул вслед удалявшимся первое, что пришло мне в голову:

– Дураки! А на чердаке-то пожар!..

Все свое отчаянное одиночество, всю маленькую школу хитрости и борьбы вложил я в этот крик. Земля вдали, под ногами страшно проваливалась, от шлаковой горы шел тяжелый удушливый газ, а нагретая крыша рядом, на уровне плеча, пахла краской и пылью, но я пересиливал себя и, перевалившись телом через бетонную, с балясинами, парапетную стенку, еще раз оглянулся и – о, радость! – увидел, как Рафик, махая мне руками, бежал от компании назад. Не зря, о, не зря влюбился я в него, выдерживал мамашины чаи с вареньем и расспросами, носил ему кучи солдатиков и строгал рогатки…

Когда, запыхавшись, Рафик присоединился ко мне, округляя свои огромные черные армянские глаза, я принялся убеждать его, что точно чуял запах гари из-под крыши; и мы полезли по грязным шатким ступеням через слуховое окно на чердак. Мы стукались лбами о низкие деревянные стропила, тонкие пыльные лучи света слепили нас, пробиваясь сквозь отверстия в кровле, а я вдохновенно сочинял, что здесь, на чердаке, ночуют шайки воров. «Точно, я сам слышал, как они поют!» – клялся я, хотя жил на первом этаже, а Рафик – на четвертом. Измазавшись и запорошив глаза, мы действительно нашли в углу, под балками, пару стульев, рваных ватников и несколько пустых бутылок, что блестяще подтвердило мою гипотезу, однако пожара не обнаружилось. Но открытие буквально рядом с нами уединенного места с шуршащими звуками, полутьмой и жутковатостью так опьяняюще подействовало на нас, что, когда мы снова вылезли на крышу и устало разлеглись на нагретом, местами облупившемся железе, я уже смелее предложил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю