355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Взрыв » Текст книги (страница 10)
Взрыв
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

Новеллы

Три грации

Лето задержалось, долго шли дожди, и только в конце июня вода прогрелась. Тело зябло на сыром песке, было боязно и сладко лезть в волосатую от водорослей и тины воду. Низко спадало солнце за дальний увал над водохранилищем. Вода знобко шлепалась о подмышки, когда, подняв локти, он долго стоял по грудь, не решаясь окунуться…

И вдруг – многоцветные, громогласные, хохочущие три девушки с визгом промчались мимо, в глубину настороженной воды. Они были рослыми, крепко сложенными, по-майолевски коренастыми, ошарашивающими в своей обнаженности. Фонтаны брызг радугой загорелись вокруг них, и в ореоле красок их силуэты выглядели неправдоподобно-живописными, словно сами грации плескались в отягощенной золотом воде. Он стоял, потрясенный этой первозданной свежестью, непривычной после долгой зимы наготой, крупными яблоками сильных грудей, крутыми спортивными торсами. Стоял и не дышал от восторга, стараясь сохранить в памяти мгновение их появления, музыку их голосов, спутавшиеся намокшие хвостики их волос…

Яблони

Мои яблони, которым под двадцать лет, начали стареть. Кора у них полопалась, стала сухой и шершавой, в язвина и шрамах. Буйно цветя весной, они к июню усыпали приствольные круги мелкими засохшими головками недозрелых яблочек. Им было не под силу выкормить двадцать ведер ненасытных сосущих утроб.

Я решил вырубить их и посадить новые, привитые в питомнике сорта. Сосед, к которому я пришел за топором, узнав причину, хмыкнул: «А ты кору скоблил?» Я не понял. «Кора у тебя от известки состарилась, а сила в дереве есть. Надо дать ему дышать, понял». И он старательно очистил стальной щеткой всю шелуху со стволов.

Год яблони не плодоносили, а потом – снова наливались янтарным медом плоды, гнулись в августе отягощенные ветви, и я восхищался про себя, собирая ведра полновесной ароматной отдачи за доброту. Маленькая забота – и прянула тайная сила дерева, давая мне урок, молчаливый урок человечности…

Прошлое

Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий взыскующий голос…

В маленьком городке Уфалее, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный закопченный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной лист, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от бешено вращающихся валков, ловко хватает клещами раскаленную болванку – «сутунку», так называют ее здесь – и точно, мгновенно заправляет ее в верхнюю клеть. Секунда-другая – и снова быстрое подсекающее движение в такт машине…

Жара, дым в глаза, копоть. Силы хватает на пять минут, и потом человек, запаленно дыша, садится на лавку рядом передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой – почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота чумазой рубахе… «Уральский способ проката, – отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер, – таким листом даже английский парламент крыт…»

Стоит на Темзе стрельчатый замок закона. Заседает в нем десятое поколение скептиков и иронистов. И десятое поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палат лордов.

Есть у нас сейчас и скоростные автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двенадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного березового угля, с никелевой тайной присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем… Даже лондонским.

Малиновка

В июне отпели соловьи в логу. Утихли их истомные щемящие щелканья, всегда неожиданные по ноте, взволнованные и захлебывающиеся. С первыми зрелыми плодами земляники, с укосной травой и новолунием запели песни ласковые малиновки – любимые мои птицы. Нет в их напевах лукавого дурмана страсти, нет перехлеста чувств. Ровная волшебная трель их наполняет душу спокойствием и отдохновением. Где-то в густом кустарнике в плетеных гнездах вот-вот вылупятся из крапленых яичек мокрые крохотные птенцы. Некогда потом будет петь, славить жизнь…

И чувствует душа короткую материнскую радость птицы, радуется вчуже ее пичужьей любви, пьет пахнущие разнотравьем ароматы лета. Коротки эти мгновенья и у птицы, и у человека…

Встреча

В тряском троллейбусе, в пестрой толкотне лицом ко мне стоит молоденькая девушка. Она прелестна той мгновенной красотой юности, что придает обаяние каждому жесту, каждой улыбке. Молочно-чистое личико с черносмородиновыми глазками, беличьи бровки и крохотный ротик, открывающий в улыбке мелкие мраморные зубки. Она невольно кокетничает и капризно кривит рот, когда троллейбус резко тормозит, и шейка ее трогательно-беспомощно выглядывает из ровного, с ленточкой обреза кружевной кофточки-безрукавки. В ней все изящно – крохотные раковины ушей с простыми крыжовенными клипсами, павший на лоб каштановый завиток, белая гипюровая юбочка с полотняными пуговицами и шлицами. Даже розовый стыдливый цвет комбинашки, что виден в прорезы блузки, наивно просит обратить на нее внимание, заметить ее выход в свет…

Она едет с подругами на танцы в парк. Едет из пригорода в большой мир надежд, свиданий, музыки оркестра… Я невольно сравниваю ее с розой, что вчера чуть-чуть распустила кремовые лепестки у нас в саду. Напряженно-робкий бутон прелестен именно в этот миг, когда дрожит внутри его чаши индиговая роса, когда упруги волокна… Потом, через день-два, разлохмаченный, распластанный на ветру, он непривлекателен, слишком ярок и пышен. Память всегда возвращается к юной розе, такой, как эта девушка, напряженно-ждущая будущего и улыбающаяся неизвестному впереди…

Мальчик

Он приходит к своей сестре по воскресеньям. Сестра крохотная, с голубыми васильковыми глазками, полным, одутловатым личиком и цепкими быстрыми пальчиками, которыми она ловко цапает принесенную шоколадку. Золотистая обертка металлически шуршит, и пухлые губки девочки коричнево мажутся шоколадом. Они играют в «ехали-поехали», и он прижимает ее к своему костистому подростковому телу, вдыхая запах застиранных ползунков, щекоча ноздри ее шелковистыми волосинками.

Его допускают до сестры на полчаса. Высокий раздраженный чужой мамин муж стоит рядом и недовольно щурится через плоские тараканьего цвета очки, когда, увлекшись, мальчик целует сестру в припухлые складочки затылка, в красноватое родимое пятно, похожее на белой коже на размытую красную тушь. Потом мальчик встает, вежливо возвращает брыкающееся горячее тельце ребенка матери и уходит в прихожую, где долго сопит, возится, надевая в одиночестве неподатливые калоши с антрацитовым блеском…

А мать, кусая губы, смотрит на сына из комнаты, уставленной блестящими полированными шкафами, и хочет помочь ему, когда детский палец мешает каблуку залезть в эластичную обойму калоши, но не двигается с места, а девочка, бормоча, упрямо ковыряет розовым пальчиком золотые с аметистом сережки в мочке маминого уха.

Щербатый снег

Свежей капустой скрипит наст под кленовой древесиной лыж. Дымчато-зеленоваты сугробы. Молодые, в рост человека сосенки – в скрипучих бараньих полушубках свежего снега. Рядом – бронзовые, в пятнах патины мачтовые стволы их пращуров, отдаленные десятками, сотнями лет. Поколение, живущее своей высотной жизнью, свистом ветров и отмиранием сучьев. Там, на верхотуре, хозяйничает черно-пестрый дятел в малиновой феске, гулко и дробно стуча по клавиру.

Выхожу к прибрежному тальнику. Здесь, не доходя до сырых, заливаемых паводком мест, поросших ольхою и осиною, на крутояре стоят мои любимцы – кряжистые трехвековые гиганты, кора которых тускло-коричнева, словно проржавевшая сталь. Им повезло: они не теряют своих сучьев. Выросшие на отшибе от тесноты бора, они распластывают свою крону на воле, пружинят ею, когда тяжесть снегового покрова становится непосильной, и с хрипом сбрасывают ломти вниз. Снег под ними щербат и изранен, покрыт остатками хвои и сухими иглами. Эти сосны умеют бороться, их не повалят лукавые объятия снегопада, как многих и многих, бессильные корни которых взметнулись в бору… Снегопад с оттепелью – страшная вещь.

Трещина

На маслянисто-сизом металле она подобна извилистой черной ниточке. В мартеновском цехе грохочет завалочная машина, сотрясая стальные ребра колонн. Смертельным адским жаром пышет от заслонок печей. Голоса не слышно в трех шагах, и я, наклоняясь к самому его черному от копоти и мазута уху, кричу:

– Авария будет! Смотри – трещина!

Он складывает губы для плевка – неестественно синие на чумазом потном лице:

– Вчера пять штук залатал! Откуда прут, сволочи?

Синие с радужной пленкой рубцы сварки блестят в отблесках огня, а чуть видная змейка трещины выползает из-под них, ритмично раскрываясь под тяжестью колес груженой машины. Ровно и страшно гудит пламя, когда, скрипя цепью, открывается броневой щит мартена и пушечный ствол машины погружается в аспидно белое чрево печи. Я не отрываю глаз от кончика трещины-волосочка, подползающего к краю стального в палец листа. Мне кажется – секунда – и кррах! Грохот падающей машины, вопли людей, раскаленная лава языками выплескивается из ванны…

– Ладно, – сплевывает он на трещину, и слюна тотчас, дымясь, испаряется с поверхности, чуть смыв абразивную крошку и железную перхоть. – Завтра засверлим. Прохудилась, старая калоша… – И, почти не касаясь ладонями перил, мгновенно соскальзывает по стальным сходням вниз, к печам. Моряк и на сухопутном корабле всегда моряк…

Окно

Это было мучительно – жить столько лет вблизи и не забывать. Он избегал этих окон, отворачивался, когда торопливо пересекал двор, сокращая путь под каменной аркой. А окно все равно светилось в его воображении, светилось желтым горячим светом, и на ярком квадрате чернели два силуэта: девушки и мужчины.

Чувствовали ли они, что он часами тогда простаивал возле окна, со слезами глядя на мелькающие тени и отблески на потолке. Тот, другой, конечно, не ведал, но она, верно, знала и нарочито картинно обнимала жениха вблизи стекол и надолго припадала к жесткому горбоносому профилю…

А он стоял внизу и плакал и не знал, когда это кончилось – юность, ее румяные апельсиновые щеки, смоль волос, стихи на вырванных арифметических листочках, жалкие журнальные вырезки на стенах ее комнатки. Он рыдал, не в силах вернуть ту легкую и крутую минуту, когда у книги, коснувшись его упавшей прядью, она странно замолчала, мелко задрожала и вдруг – упала ему на грудь, пряча сухие глаза, вся изнемогшая и горько-напряженная… Он даже не помнил, что именно он тогда сделал… Замолчал? Испугался? Вышел?..

Помнил только, что это была их последняя встреча…

Другая тема

– Все о любви да о любви, неужели нет другой темы для души? Труд, например, – он говорил это раздраженно, выцарапывая ногтем перхоть в волосах и морща бесцветные тусклые брови. Вокруг него все было скучно и случайно: выгоревшая бумага, пресс-папье, чернильница, высохшая от неупотребления. Все ненужное и чужое…

И тут я вспомнил, как с колотьем в сердце пришел на завод, где по моему проекту собирали из стальных жердочек цех. Бумагомарака, ластикотер, тихушник – и эта панорама, рычащая бурыми от глины бульдозерами, набыченными самосвалами, хриплыми голосами. Подобно боксеру на ринге, ухал с нахрапом копер, погружая сван в желтую жижу.

Я стоял на краю котлована, медленно курил и вдруг увидел вдали, увидел знакомый треугольный абрис, ажурную решетку, сухой ритм раскосов… Это висела в жилистых расчалках тросов моя первая в жизни ферма, моя чудесно потяжелевшая мысль, линия моего карандаша…

Я не заплакал от счастья. Не полез, не разбирая дороги, к сухощавым стволам колонн. Я внезапно подумал с радостью и тревогой: «А ведь можно теперь и жениться!»

У колыбели

Святые мысли рождаются у детской кроватки. Тянет сонным голоском протяжную песенку полугодовалая дочь, крутит начисто вытертым затылком по синему горошку подушки. Аромат молока, стираных фланелевых распашонок, детского крема… В полусне цепляются точеные пальчики за мои фаланги, сжимаются – разжимаются в безотчетном ритме вспыхиваний и дремоты. И думаешь, какая страстная натура – человек! Как наполнен его живой сосуд изначала жизни желаниями, прихотями, упрямой тягой вперед…

Только что она рвалась с рук, стремясь отталкиваться ногами о твердое. Только что судорожно хватала цветастые книжки, настенные гравюрки из металла, оловянных солдатиков брата… И сон свалил ее посреди этой страсти, этой тяги познания, этого буйства исторгаемых из самой плоти звуков восторга перед красотами мира…

Опасность добра

Ему всегда делали добро: родители и бабушки, учителя и шефы с соседнего завода, библиотекари и пионервожатые. Правда, ребятня во дворе иногда в играх пробовала расквасить ему нос, но скоро он привык соотноситься с ней вприглядку, издалека, возвращаясь из школьного кружка или из Дворца пионеров. Добро ему доставалось как компенсация за какие-то прошлые лишения невезучих предков, и он принимал его автоматически, как должное…

Путь его был обложен пуховыми подушками добра, через которые не доходил ни один мозжащий удар жизни. Десятилетка, институт, аспирантура, наука… Он ни за что не боролся, ничего не отстаивал, испытывая раздражение, когда его лишали спокойствия, и методично долбя в одну точку – научную проблему, приносившую ему степени, жизненные удобства, положение…

Бесполезно заставлять сдвинуть стоящий на рельсах вагон человека, который привык только ездить в нем. Ездить с комфортом и свежезаваренным чаем.

Расхожая мораль подозрительна именно своей общедоступностью. Надо бы сделать добро запретным, прятать его, как продавцы прячут под прилавком дефицитный товар. Тогда бы все ходили и спрашивали, волнуясь: «Вы не видали Добра? У вас нет знакомых достать хоть на пару часов Добра?»

И как взволнованно бьется сердце современной женщины, доставшей немыслимо дорогие импортные сапожки-лакировки, так билось бы и ваше, ощутя в ладонях тяжесть редчайшего добра.

Месть природы

«Было бы трагедией очутиться в обществе воробьев и крыс – самых неприхотливых и неистребимых спутников человека», – пишет Песков. Жестокая и верная мысль. В природе есть беспощадный закон: забудь на миг о ней, и она отомстит, окружив тебя самыми тупыми и прожорливыми существами – тараканами в квартирах, жирными голубями на площадях, беспородными псами на улицах. Даже деревья не прощают пренебрежения к ним. Неприхотливые и буйно растущие, как правило, не красивы и сорны. Тополя – что все лето липнут грязным пухом на ресницы. Акация ядовито и терпко пахнет, образуя непроходимые и пыльные заросли. Дьявольскую проворливость обнаруживает импортный американский клен, чьи побеги за лето вымахивают на два-три метра. Его стволы взвиваются, как безобразные змеи, но к двадцати годам не в силах держать сами себя и бессильно клонятся, пытаясь найти опору…

Редкие красивые деревья растут медленно, осторожно, словно примеряясь на много лет вперед. Гордые аккуратные липки, что медвяно пахнут в июне. Фигурные, зубчатые деревца шиповника с малиновым августовским плодом. Узорчатая красавица рябина с сентябрьской россыпью багряных ягод… Сколько труда требуют они от человека, как мерзнут и болеют зимой! Но это элита леса, его жемчуг, что требует огранки и терпения полировщика. Как глубоко заложена нравственность в самой природе!

Краткость – сестра таланта

Она была родственницей этого импозантного знаменитого человека с бабочкой славы под твердым волевым подбородком. Родственницей бедноватой и весьма неприятной.

Когда он устраивал шикарные приемы по поводу создания очередного шедевра, где на белоснежных скатертях в севрском фарфоре подавали паюсную икру, балыки и стерлядь, она робко, с пятнами стыда присаживалась за уголок стола и пила только минеральную воду, стыдливо поправляя накрахмаленный белый воротничок на черном учительском платье. У него сладко кружилась голова, чуть подпирала приятная изжога от выпитого, и только иногда, когда рассеянный взгляд натыкался на ее напряженную фигуру, становилось не по себе. Все-таки она была его родной сестрой и они когда-то были неразлучны. Давно, в юности…

Тут он раздражался и демонстративно поворачивался к ней спиной, и она понимала, как ему стыдно, и незаметно уходила, чтобы не мучить его. Гости шумели, лезли чокаться с хозяином, а кто-то вслух подсчитывал суммы его гонораров. И никто не вспоминал о сестре… Собственно, при чем тут сестра? Сестра таланта…

Старик

Он одет в черное суконное пальто со смушковым воротником и войлочные боты на молниях. Аккуратный ухоженный старичок с водянистыми зрачками и с шишковатым, в крупных фиолетовых прожилках, носом. Когда я закуриваю, щурясь на ослепительном зимнем солнце, и останавливаю коляску со спящей дочерью возле скамейки, он вдруг появляется сбоку и что-то неуверенно бурчит, словно ожидая ответа…

– Садитесь, – говорю я и, подоткнув полы пальто, опускаюсь на скамейку в наледи.

– Бывалоча, до покрова снега не дождешься, – он садится и алюминиевой лыжной палкой, переделанной в трость с пластмассовой ручкой, протыкает до земли неглубокий снег. – Бывалоча, говорю, все озимые поморозятся, а его, проклятущего, все нет и нет…

Я снимаю перчатки, чтобы не обжечь кожу сигаретой, и поднимаю воротник: сзади, из соснового бора, поддувает свежачок.

– И что, приходилось на покров в полях быть? – спрашиваю я, усаживаясь поудобнее.

– Да ведь не захочешь, а вспомнишь. Почитай, шестьдесят лет прошло, а все помнится…

Мне пока тридцать, а он сидит рядом, хрумает снег резиновой подошвой бота, и слезятся его красные, воспаленные старостью веки…

– Что помнится-то, дедушка?

– А вот, аккурат под покров мне спину-то и прострелили. Две коноплины под лопатку засадили – заживо гнил… – и он по-простонародному матерно выругался. Я давно заметил, что старики любят перченую матерщину.

– Когда ж это было, отец? В гражданскую или в Отечественную?

– В четырнадцатом годе, говорю тебе. Подняли нас в сутемень, и пошли мы, а куды пошли – не знаем. Они, сволочи, нас гонют, револьверами грозятся. Пристреляем, говорят, коли не пойдете… А мы что, прелую рожь десять ден жрали, животы пухнут – куды идти, кого стрелять?.. Ну, он и побил нас. Из теми нас, как на ладошке…

– Кто? Немцы, что ли? Где это было?

– У Польше, говорю тебе… Ни дерева, ни кусточка, чтобы схорониться. Он как стрелил, все разбежались, а я побитый в лужу упал…

– И чего?

– Поморозился шибко, крови натекло – замерзла. Под утро нас немцы, что на лошадях ездили, в избу привели. Пустая изба, окна заколоченные. Два железом, а одно горбылями. Никак не убяжишь…

– Так вы и в плену были?

– Не, одни сутки только. Ночью один с наших помер, и я помирать собрался, да не дали. Наши пришли, подводу привезли. Совсем я плох был: две гирьки в спине да промерз насквозь. Не, думаю, конец мне…

– И как же?

– А оперировали меня. Врач в Гродно меня не заморозил даже супротив боли. Так по живому мясу резал. Говорит, еще день бы – и помер я беспременно. А вот ничего – живу…

– Так вы и революцию и войну видали?

– Видал, чего не видал… А как непогода – ноет спина, спасу нет. Я уж у невестки сколь мазей испробовал, ноет… Холода тогда стояли, а снега, как на грех, нету…

И ничего больше не мог я от него узнать. Как пластинка на оси, кружилась его старческая мысль вокруг самого страшного события восьмидесятишестилетней жизни: голое чужое поле, бредущие на убой солдаты, хриплый ор командира и вспышка, пронзившая его в промерзшую спину…

– Шибко побитый был я тогда, не чуял, как выживу, а вот живу, ничего…

Он с трудом встает, распрямляет покатую спину и, шаркая ботами, идет, держа в оттянутой руке авоську с двумя бутылками кефира. Уходит солдат первой империалистической, ровесник ой скольких событий истории… И ничего, выжил…

Карлов

Маленький, горбатый, с пришибленным выражением лица, он стоит у входа в кинотеатр. С ним – двое дюжих парней в замшевых полупальто. Парни, видно, рабочие, над чем-то хохочут, потешаясь над ним. Рослые, с бакенбардами и длинными патлами модных волос. Герои века – уверенные, горластые, неплохо зарабатывающие. Поодаль их терпеливо ждут две крали в лакированных сапожках и черно-бурых меховых воротниках. Ждут, переминаясь покорно: парни неженатые, приходится пока ждать…

Парни явно куражатся, снисходительно хлопая Карлова по согбенной спине. До меня долетают обрывки: «невеста… не будь лопухом… сопля…» Карлов со щуплой фигуркой, пониклым носом, оборванный и замурзанный, – он для них шут, современный юродивый. С ним можно так, по-полупьяному. Он привык… С Карловым всегда так, свысока…

Я учился с ним в первом классе, после войны. Он приходил голодный и выпрашивал у ребят завтраки, а на уроках втихомолку жевал. Даже слова, если спрашивали на букву «с», торопливо прожевывая, говорил: «Исть»… Над ним дружно хохотали…

Я думаю над героями современной литературы. Вот эти – слесари, токари – герои. Они плакатно-русоволосы, широкоплечи, стопроцентны. А Карлов – пария. Где он работает? Что делает? Есть ли у него жена?

А ведь литература классиков писала о них – Карловых. Башмачкин и станционный смотритель – это неудачники, это слюнтяи и размазни когда-то мощных победных эпох… Они – мера зоркости писателя, а вовсе не культ удачников или борцов. Борцы сами скажут о себе, а вот Карлов?..

Маленький подвыпивший Карлов с озябшими кулачками, бестолково путающийся в полах длинного, порядком протертого пальто… Почему я с такой болью смотрю на тебя – мой неудачливый современник, мой однокашник. Он даже не здоровается со мной: он забыл меня, уйдя с третьего класса из нашей школы.

А я обязан помнить… Обязан помнить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю