Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Кирилл Шишов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Часть пятая
Ты без меня словно дым без огня…
I
Кончилась моя школа. Промелькнули и растаяли выпускные экзамены, ломота в висках от ровных печатных строчек учебников, сутолока и стремительность выпускного бала, когда все страшно распахнуто впереди, жутко и радостно от похвальных слов, от свободы выбора и соблазна самостоятельности. Приехавший из соседнего города брат отца – с серебром волос, крупным лошадиным лицом и каменными чертами лица – решительно отказал мне в писательстве. «Научись зарабатывать на хлеб», – сказал он на семейном совете, где перепуганные моей решительностью домашние женщины только плакали и беспомощно ждали от него поддержки. «У нас есть университет – учись на журналиста. Я помогу», – и при этом он сердито покосился в сторону отцовского книжного шкафа, где, по его мнению, стояли единственные виновники моего легкомыслия. Сам он был инженером, ценил в людях практический ум и напрочь отметал мои разглагольствования о призвании, о зове души и о первых удачных опытах в литературе. «Чепуха – все писатели имели профессию: Чехов, Короленко, Гарин-Михайловский… Сможешь – пиши, но имей кусок хлеба», – снова повторял он, считая разговор оконченным.
Так я очутился в городе С., где началась моя новая жизнь сначала на квартире у дяди, потом – после первой сессии в общежитии, где у меня появились новые друзья, новые знакомства и новые радости. Я полюбил этот город, окруженный уже не жалким лесостепным березняком, а густым сосновым бором, с его подлинной древностью, старинными особняками заводчиков и ультрамодерными коробками конструктивистов тридцатых годов. Я увлекся в нем с первого курса историей прошлого моего края, подогреваемый лекциями и семинарами профессора Горькавого – тщедушного сухонького старичка, похожего на зяблика, с тихим вкрадчивым голосом, корректными манерами, с неизменным термосом с чаем, который он носил в лысом обтерханном портфельчике, легоньком, как он сам. Мощные сдвиги народов, рожденных на склонах Рифейского Хребта, вставали на его занятиях, увлекая нас загадочностью и влиянием судеб мировой истории. Сарматские, булгарские, угорские предания смешивались в коловращенье рас, прародителем которых был Урал, будили мысль, освещая догадками вспышки войн, шедевры искусства, этнические разноречья. Косоглазый, широкоскулый язычник, льющий бронзовые фигурки зверей и птиц в каменной форме, как живой вставал под окающим, рязанским говорком профессора, наскальные рисунки зубров и оленей трепетали в неверном отблеск пещерного огня. Певучие стрелы отскакивали на излете от вековых сосен, и гул погребальных тамтамов дразнил воображение. А в общежитии по вечерам мы жарили картошку, впервые постигая тайны кухни, спорили о международном положении и о праве старост назначать стипендию троешникам, готовили жженку из привозного башкирского меда и ямайского рома, и все было изумительно хорошо, молодо и беспечно. Я сотрудничал в университетской газетке – крохотной, остроумной, с обязательным чествованием за удачную статью и званием недельного «короля прессы», достававшимся мне иногда за хлесткие зарисовки с субботников или соревнований. Так постепенно я забывало родном городе, о крохотном вокзальчике, где некогда устремилась вдаль моя мысль о девочке, что училась все еще в школе и носила фартук с оборками и, верно, давно нашла себе уверенного рослого парня, способного ее защитить.
В общежитие, на нашу голубятню – как звали мы комнатенку на шестом этаже, выдвинувшуюся ящичком над лестничной клеткой и покатой крышей, – собиралась бывалая молодежь: историки с толстыми изумленными очками, махровыми шевелюрами, в глухих свитерах и с бородками, некрасивые консерваторки с фортепьянного или дирижерского – по-птичьи нахохленные, остроносые, с лиловыми губами и желтыми от табака пальцами. Заглядывали геологи – обветренные, загорелые парни с гитарами, размашистыми жестами и тяжелыми бронзовыми ладонями. То была пора первых песен, сочиненных в походах, на привалах, в экспедициях, и я жадно слушал рассказы об открытии алмазных и нефтяных залежей, о поисках могил декабристов, о следах древней металлургии медного века где-нибудь в распадках возле Чусовой или Уреньги. Писал домой редко, зато к дядьке, вернее, к его жене – Олесе – заходил почти ежедневно, подкармливаясь у нее обедами и давая ей обильную пищу для описаний моей наружности домашним. Квартирка их в деревянном доме возле картинной галереи полюбилась мне еще тем, что там я мог по вечерам оставаться совершенно один. Дядя с женой любили театр – местную оперетту – и на старости лет, оказавшись без детей, баловали себя похождениями Сильвы, цыганского барона и мистеров Иксов. Я сидел за крохотным ломберным резным столиком, смотрел во двор – окруженный сараями, дровяными складами и гаражами – и предавался маранию бумаги, твердо веря в недалекое восхождение свое как мастера газетной полосы, как чудо-журналиста с острым наблюдательным взором. Именно на адрес дяди и пришло ко мне единственное письмо от Нее…
II
«Алеша, – писала она, и почерк ее был ученический, ровный, со следами помарок и зачеркиваний, – прости меня за беспокойство, но я узнала твой адрес случайно и решилась написать тебе. Может быть, ты еще не забыл меня и помнишь, как мы мечтали о будущем… Сейчас я кончаю школу и очень хочу поступить в архитектурный. Прошу тебя, если сможешь, узнай условия конкурса и труден ли он, и если возможно – дают ли в нем общежитие… О себе писать неинтересно, у меня все обычно, а вот у тебя, наверное, интересная, совсем другая жизнь. Как я завидую тебе…»
И дальше она что-то путаное писала об Анне Львовне, не то заболевшей, не то ушедшей с работы, о конкурсе рисунка, где она то ли получила премию, то ли поощрение, и все это было для меня ново и неожиданно, словно я опять окунулся в давнее, забытое время моей заносчивости и стыда, тщеславия и юношеского позора. Мне показалось, что в письме было что-то недосказанное, робкое и оттого особенно приятное. Я вспомнил наше расставание, свою глупую обиду, особенно нелепую сейчас, когда я почти уже встал на ноги и увереннее смотрел вперед, и теплая волна нежности к той, которая помнила и любила меня, нахлынула со всей силой.
Нечего и говорить, что уже через неделю, с проспектами архитектурного факультета в кармане (увы, института в городе не оказалось, а был лишь маленький факультет в политехническом, с приемом в полсотни человек), с фотографиями конкурсных рисунков, получивших отличные оценки, и сведениями из первых уст от студентов, я летел к кассе вокзала, готовый на любой подвиг, чтобы успеть увидеть ее в день рождения. Да, да, проснувшаяся память безошибочно подсказала мне: двенадцатого апреля – день ее рождения.
Толпа возле кассы – распаренная, с опухшими от духоты лицами, спаянная единым чувством измаянности и зло осматривающаяся вокруг в опаске проныр, сразу охладила мой пыл. Худосочные, оливкового цвета старухи в бархатных жакетах и мышиных платках, растрепанные мамаши с орущими младенцами, клюющие носом от усталости, рослые дядьки с гробовыми пепельными губами и сизой щетиной, в шапках с подвернутыми ушами, в мятых от вокзальных ночей пальто – все они стояли слитной свинцовой массой, и я, занявший очередь возле газетного ларька, почти терял во мгле заветное окошечко, куда, погрузив в него голову, надолго утыкался очередной счастливчик, а до поезда оставалось не более получаса. Я нервно потоптался на своем месте, сунулся было в начало очереди и получил молчаливый увесистый тумак в спину, долго бессмысленно разглядывал могучие фигуры рабочих и колхозниц на картине вверху, и снова проклятое чувство беспомощности и отчаянья охватило меня. Я действительно был ни на что не способен в этой жизни, она выбрасывала меня, как пробку, на поверхность, и было до зубной боли тошно и отчаянно видеть, как мимо проходили, пробегали, таща пудовые чемоданы, суетливые люди с розовыми бумажками билетов, с авоськами, натолканными колбасой, чекушками, калачами и яблоками. Им было место в том единственном, таком важном для меня поезде, в его цельносварной, пластмассовой и деревянной утробе, и они уже располагались по полкам, ставили перед окнами зеленые бутылки, клали горы баранок и розовые куски сала, а я стоял на перроне, кусая губы, обдаваемый горячим паром и запахом солярки, отскакивал от стремительных вонючих автокаров с коробками грязного угля, которые швыряли в тамбуры толстые крепкобедрые девчонки-проводницы…
– Что, красавчик, небось ехать хочешь? – весело подмигнула мне одна из них, белокурая, в кудряшках, с измазанным сажей полным лицом. – А то можем подвезти, коли такой же сладкий, как на вид. А, Катерина? – она обратилась к напарнице, унылой испитой бабе в фуражке, проверяющей билеты на ощупь, по дырочкам…
– Твое дело, – равнодушно ответствовала та, и не успел я очнуться, как уже очутился в вагоне, в спертом застоялом воздухе, в гвалте разбирающих вещи пассажиров; и веселая проводница, шутливо и настойчиво держа меня за рукав, отомкнула стальным ключом дверцу крохотного служебного купе, сдвинула на лежанке ватник и полушубок и уже по-домашнему, понизив голос, произнесла:
– Располагайся… ягненочек… – И дверь с лязгом захлопнулась за моей спиной.
III
Утром я вышел из поезда словно изжеванный. Бессмысленно таращась и вяло передвигаясь к дому, я судорожно вдыхал открытым ртом воздух дымного родного вокзала, ощущая на щеках, на шее, на груди, под влажной рубашкой, огненные жгучие клейма. Я не понимал, что и как со мной произошло в темени ночи, откуда из стука колес и дребезжания дюз вентилятора возникло это молочное, липкое, рыхлое тело, что обволокло меня, пронзая стоном и болью… Отчего скрежетали мои зубы и не хватало дыхания, судорогой сводило мышцы; и потом… потом рыдания душили меня, и горячая ладонь закрывала мне губы и гладила разламывающийся на куски лоб… Что-то страшное случилось со мной, непоправимое – гадливое и, к ужасу моему, словно давно желанное, будто прокалившее меня адским жаром печи. Внутри все запеклось, хотелось пить. Я миновал перронные пакгаузы, где с тележек грузили в багажные чрева громадные фанерные ящики, прошел мимо шлагбаума – полосатого, зебристого, с разбитыми измочаленными концами, напился прямо из-под трубы ледяной воды из колонки, что стояла возле старой, заброшенной водокачки, и только собирался перевести дух, как увидел… Феофана.
Старик сидел на щербатой скамейке у водокачки, прислонясь спиной к грубо тесанной каменной стене. Глаза его были закрыты, он был без шапки, и ветер шевелил его седые спутанные волосы. Казалось, он что-то шептал бескровными и черными губами.
Я замер. Кого угодно, только не своего беспощадного учителя хотел бы я видеть в эту минуту… Я сделал несколько осторожных шагов в сторону…
– Вахонин, подойди, – услышал я, сразу понял, что он увидел меня, и у меня стало еще гадливее на душе. Я покорно поворотился и подошел к нему, заметив против воли, как он постарел. Щеки его еще резче провалились, продольные складки были похожи на трещины высохшего дерева, а пальцы дрожали, лежа на коленях.
– Трудно мне, Алексей, – с трудом сказал он и открыл глаза. Мука и боль была в них – выцветших, с воспаленными веками и красными прожилками. – Мать я схоронил. Один я теперь.
Мимо, к багажному отделению, проезжали, разбрызгивая апрельскую грязь, грузовики. Они изрыгали клубы сизого дыма и гремели бортами. Шли, торопясь на работу, сцепщики в блестящих от мазута ватниках и проводницы в кокетливых серых беретах с эмблемами…
– Феофан Григорьевич, давайте я вас провожу, – не зная, что сказать, промолвил наконец я.
– Не надо, Алеша, – он притянул меня к себе и прошептал на ухо, пахнув слабым запахом спиртного: – Подлецы мы все, братец, подлецы…
И он снова откинулся и замычал, словно от острой боли, и кадык его под сухой жилистой кожей задвигался, проглатывая слюну…
У меня у самого кружилась голова от бессонницы, от угрызений совести и стыда за минувшую страшную ночь. Я плохо соображал, что говорит этот некогда обожаемый и грозный, а теперь беспомощный и несчастный старик. Мне мучительно хотелось спать, между тем как Феофан говорил что-то о блокаде, каких-то книгах, о пайковых сухарях, о консервах, о вшах, ползающих по телу… Я думал, как теперь покажусь к ней, как взгляну ей в доверчивые любимые глаза, а рядом слышалось: «Мы прощаем себе все – ведь мы гениальные, талантливые. Нам позволено все – и в этом наша погибель, Алеша… Женщина – богоматерь, а мы ее…» – И далее он мычал нечленораздельное, церковнославянское, и я гладил его руки, ощущая пергамент кожи, и сердце мое разрывалось от бессилия и муки.
Не помню, как мы, поддерживая друг друга, добрались до его квартирки позади школы. Я разогревал ему чай, мочил полотенце и клал компрессы на лоб, потом быстро, с общежитской сноровкой прибрал его захламленную нору, в которой пахло папиросами, валерьянкой и почему-то формалином. Потом я уложил его в постель и, дождавшись, когда он, обессилев, уснул, на цыпочках вышел в прихожую. Соседка – средних лет, – вешала простиранными руками на кухне белье. Это были, видимо, вещи его матери – кружевные комбинации, панталоны, желтые бюстгальтеры.
– Вот, – сказала она просто, – Марья Демьяновна и отмучилась, земля ей пухом.
– Как же он теперь? – хрипло спросил я.
Она не ответила, а только яростно, с треском расправила шелковое полотно, мятое от выжимания. Я помялся и опрометью кинулся на улицу…
IV
Только на другой день, оправившись от потрясения, я решился зайти к Ней. Сумятица во мне сменилась новым чувством жалости и тоски по ее голосу, ее легким шагам, порывистым и милым жестам. Дверь открыла ее мать. Недоуменно, словно не узнавая, посмотрела на меня, и я почувствовал, что она хочет захлопнуть передо мной замок.
– Зачем… Вы пришли? – шепотом проговорила она, и я замялся – с букетом роз, предательски колющих мне ладони, в шляпе, которую стал носить этой весной, делающей меня совсем взрослым и, как мне казалось, мужественным.
– Это ты, Алеша? Проходи, – послышался ее голос – слабый и болезненный, дверь ее комнаты отворилась, и она – в халатике, с обнаженными худенькими руками, с сиреневыми острыми коленками – показалась на пороге. Боже мой, что произошло с ней – рука у нее была перевязана выше локтя, перевязана неумело и наспех, и сквозь повязку выступали рыжие пятна крови.
– Вот я пришел. Я хотел поздравить, – мямлил я, но она не слушала. Она затащила меня к себе, хотя сзади слышался уже хриплый негодующий кашель отца да мать что-то бубнила вдогонку. Она сняла с меня шляпу, пальто, бросила их все на тот же знакомый старый, продавленный диван и, держа меня за руку, выдохнула разом:
– Я ждала тебя, Алеша… Я так ждала. Я верила, что ты придешь. – И она лихорадочно заходила по комнате, ломая руки, не обращая внимания, что халатик расстегнулся, и я видел ее бледные стройные икры, край сорочки и матовое начало груди с точками родинок, к которым мне безудержно захотелось прильнуть губами.
– Я рисовала как сумасшедшая. Я обязательно поступлю, вот увидишь, – говорила она и совала мне в руки жесткие листы белого картона и какие-то глиняные слепки, роняя на пол карандаши, опрокидывая баночки с краской, пачкаясь и чуть не плача. И я тоже, беспорядочно волнуясь, говорил ей о приеме, о конкурсе, о ее таланте, о том, что ей в подметки не годятся тамошние худосочные девицы.
Я чувствовал, что все это было не то, что она хотела услышать, но упорно твердил, страшась взглянуть ей в лицо, и снова видения ночи моего позора затмевали мне разум. Разбитое стекло окна бросилось мне в глаза, и я понял, что переживала она здесь без меня, без писем, в одиночестве чуждой семьи и шипящих, как змеи, родителей… Но слова застывали у меня на языке. Я не имел смелости даже пожалеть ее после случившегося.
Дверь распахнулась, и фигура отца статуей выросла в проеме.
– Видите, что вы наделали, – прорычал он, и мне стало страшно. Я опустил голову. – Вон отсюда, – понизив голос, сказал отец. – И, шагнув, зло пнул глиняную головку сфинкса, подвернувшуюся под ноги. – Она больна и не желает вас видеть.
– Папа, оставь нас! Я умоляю – оставь нас одних, – голос ее – хриплый и срывающийся – привел меня в чувство. Она подбежала и обхватила меня руками, словно защищая. – Или мы уйдем вместе. Навсегда! – Я почувствовал, как плечо ее уперлось мне под мышку, тело прильнуло ко мне, дрожащее и горячее.
– Хорошо, – сказал я, – я подожду тебя внизу. Собирайся.
Взяв пальто и шляпу, не глядя на родителей, я вышел из комнаты, рванул от себя разом охнувшую дверь, с силой, пяткой захлопнул ее, стрекотом промчался по ступеням и так же яростно вышиб наружную подъездную дверь, от которой с визгом отскочила чья-то лохматая болонка на поводке у матерившегося хозяина…
V
Как совершаются человеческие предательства? Где их далекие подземные корни? В детской ли трусости или тщедушном самолюбии? В неумении быть самим собой или в постоянной игре, которая кончается на грани выбора?
Я так и не дождался ее, куря за сигаретой сигарету на замусоренном дворе, возле железного ящика для пищевых отходов. Возились в песочнице в сумерках загулявшие дети, и матери по очереди кричали на них в форточки. Стучали молотками по капотам своих инвалидок понурые люди на костылях. Спешили, громко переговариваясь, в театры и на концерты ярко одетые пары, а я все стоял, обжигая губы пеплом, обдумывая положение, в котором вдруг негаданно оказался, и мне было одинаково страшно – выйдет она сейчас из подъезда с чемоданчиком и узлом, связанным накрест, или не выйдет. Куда мы денемся? Что с нами будет? И… люблю ли я ее так, как она меня?
Это был самый мучительный вопрос, и я уже видел нас обоих в общежитии: то на заплеванной, с жирными пятнами кухне, где девчонки стирали, оборотясь спиной, свои тряпки, то в комнате, где на клеенчатом столе располагались наши учебники, немытые сковороды с остатками картошки и вчерашней колбасой, то на лестнице, освещенной мутным светом, где целовались по вечерам пары. Это было ужасно, немыслимо оказаться там, с девочкой – десятиклассницей, неудержимой в своей прямолинейности и пугающей своей наивностью…
Я смотрел вверх, на ее окно, уже осветившееся, но пустое и молчаливое, и страх понемногу отпускал меня, я уверял себя, что все образуется и она остынет, рассудит все, как надо, и, я смогу ей написать, даже упрекая ее в несмелости, и, может быть, она действительно поступит учиться… И тогда…
Что будет тогда – я не знал. Я даже боялся заглянуть за ту черту, что отделяла меня от будущего, от моей нынешней холостяцкой квартиры на четырнадцатом этаже, от ее судьбы, круто повернувшейся и так счастливо сложившейся в новой любви. Знал ли я, что через пятнадцать лет буду жадно искать ее работы в столичных журналах, с болью вглядываться в изваянные ею фигуры на площадях новых сибирских городов, куда забросит меня журналистская планида. И всегда буду кусать себе губы, бродя в том неизменном, по-прежнему гулком от голосов дворе, где я смотрел на желтое светящееся окно и ждал и страшился выхода той, которая останется единственной для меня на всю жизнь…
На следующий день я уехал в С., написав ей длинное, полное самодовольных советов и ласковых обещаний письмо…
Рассказы
Заклепка
Летучка подходит к концу. Корнеев, сидя в углу, загороженный широченными спинами сменных мастеров, терзает в ладонях нагревшуюся сизую головку заклепки, до боли вонзая ее заусенцы в кожу. Говорят уже хором, перекрывая бас начальника цеха, возбужденно предчувствуя перекур и возможность размять непривычные к сидению мышцы.
– Значит, товарищи, так: ремонт печи необходимо закончить к понедельнику. Звезды из глаз, а пустить в ночь…
– «Домнаремонт» не торопится. Еще свод ломать не начали… Одно слово – подрядчики, – бубнят чьи-то голоса в глубине, и начальник цеха недовольно морщится.
– Главный инженер дал заверение, что трест выделит две дополнительные бригады. Люди будут. Мы должны обеспечить фронт: огнеупоры, оснастку, крепеж… Корнеев, твое слово…
Корнеев – невысокий, с короткой стрижкой, с почти по-мальчишески подвижной ладной фигурой – уже пять лет работает в цехе механиком. Он поднимается, продолжая крепко сжимать в ладони потную заклепку, и начинает проталкиваться к столу, где на хромированных подставках стоят алые треугольнички вымпелов.
Корнеев перешагивает через чьи-то ноги в проходе, толкается о крепкие, словно литые, плечи мастеров и слышит в спину свистящий шепот: «Сейчас саданет двенадцатым калибром». «Шалишь, брат, – думает Корнеев, – я вам не дам со мной в кошки-мышки играть. Я сам огнеупорный»… И еще ниже наклоняет свою стриженую лобастую голову так, что ворот врезается в кожу, подходит к полированному, прохладному в духоте кабинета начальничьему столу…
Он попал в этот цех неожиданно. Смешно сказать – после Высшего военно-морского, после пяти лет вахты на эсминце, после трех океанских походов – в этот железный сарай, в латаную посудину сороковых годов, забытую богом и техническим прогрессом. Он готов был бы биться в споре на ящик коньяку, что не расстанется с флотом ни при каких штормах. Но судьба – расстался… И сейчас, проталкиваясь среди разомлевших от духоты людей в суконных робах, напрягает мышцы, как будто чувствует себя на палубе стреляющего бортом корабля…
– Утром я отобрал бирки у машинистов второй завалочной и остановил кран, – зло с растяжкой говорит он и смотрит прямо в лицо начальнику, смотрит, не мигая, как прежде смотрел на рапортах в лица капитанов и чинов повыше… Оно, конечно, лезть на арапа сейчас, может, и ни к чему, но у него сегодня есть особенные причины для дуэли. «Сколько веревочке ни виться», – думает про себя он и со стуком швыряет на полировку замасленную заклепку с оторванной головкой… – Вот, полюбуйтесь…
Сидящие сзади привстают, стараясь разглядеть упавшую деталь, кто-то из близко сидящих присвистывает понимающе и сокрушенно.
Начальник жестко смыкает скулы и загребает в лапищу жалкий искривленный стальной сморчок.
– Ну и что? – еще пытаясь прикинуться непонимающим, цедит он сквозь зубы. Корнеев стоит, раскачиваясь на широко расставленных ногах, и смахивает пот со лба, отчего поперек лица остается жирный мазутный след. За стеной кабинета ровно гудит дутье в мартеновских печах, слышится лязг завалочных машин и резкие звонки сигнализации.
– У нас во флоте за такие штуки десять суток ареста давали, – отрезает Корнеев, не желая смягчать тона. – Опять ночью ломали свод хоботом. Цех трещит, а они втихаря ломают…
Мартеновцы молчат, с хрустом перегибая задубевшие робы. Ломка горячего свода вручную – адова работа. Чтобы ускорить ее, машинисты прибегают к испытанному приему: вешают гири на хобот крана и бьют по обгорелому раскаленному кирпичному своду печи. Бьют с остервенением, вырубив ограничители тока, сотрясая корпуса стотонных могучих машин и клепаный стальной каркас цеха. Еще с прихода в цех Корнеев запретил эту операцию, видя, как тяжко отражается она на состоянии несущих конструкций, как лопаются сварные швы у кранов, отлетают головки заклепок ездовых балок…
Цех, цех – гудящий железный сарай, начиненный едким дымом, отблесками пунцового огня и лязгом. Каждая деталь, каждая рукотворная конструкция, покрытая спрессованной железной пылью или блестящим мазутом, имеет в ней свой тайный смысл, молча и достойно несет тяжкий крест изнурения. Высоко, в сумеречном косом свете, пролегают над головами работающих стальные жерди ферм – защитники расплавленного металла от дождя и снега. Крепко, словно деревья в гудящем грохочущем лесу, стоят колонны с зазубринами от ударов, с натеками застывшего шлака, с переплетениями жилистых труб и кабелей. Ходко снуют по подкрановым балкам мостовые краны, каждый из которых тяжелее любого танка с полным боекомплектом. Снуют и тащат по цеху то прилипшую к магниту стальную солому, то тяжко повисшие на стропах кованые ковши с вишневого цвета похлебкой… И ни одного праздного болта, ни одной впустую приляпанной детали! Честно и трудно работает цех, построенный в годы войны въедливыми голодными инженерами…
Так думает Корнеев, глядя в упор в желтые глаза начальника цеха, уверенный и торжествующий в своей правоте. И лежит на столе возле вымпела за победу грязная шляпка от заклепки с блестящим лихим отрывом, по которому опытный глаз сразу определит и ярость усилия и жестокость рук, сломавших терпеливый металл.
Но не так думает начальник цеха – металлург с тридцатилетним стажем, выросший в этом цехе с подручных сталевара, когда в военные годы пришлось ему во всю мочь мальчишеских силенок метать пудовые лопаты присадок в жаркую горловину ненасытных печей. Из этого металла катали в соседнем цехе стволы боевых орудий, что изрыгали потом смерть на завоевателей в рогатых шлемах.
Из этого же металла идут по всей стране толстостенные без единого шва трубы, что загоняют нефтяники копрами в тело земли, дабы качать ее живительную маслянистую влагу.
Начальник переминает в ладонях гриб оборванной заклепки и кусает в напряжении иссохшие от постоянного жара губы. Да, цех постарел, как постарел он сам, ежедневно и еженощно думая только о нем – ревущем могучим восторженным басом дутья во все четыреста сопловых глоток.
Телефонные звонки на рассвете, страшные, опаленные остывающей сталью окна печей в моменты аварий, когда металл выплескивался из ванны под ноги людей, взрывы ковшей от случайной капли влаги, попавшей сквозь прохудившуюся крышу, – все это его жизнь, его раны. Это и его победы, раз цех с допотопной выгребной канавой дает стали в четыре раза больше, чем в годы войны.
Нет, он не считает мальчишкой этого ощетинившегося, самолюбивого морячка с военной выправкой и бешеным задиристым нравом. Он в спокойные минуты иногда даже с завистью наблюдает, как морячок эффектно, не касаясь ногами ступеней, на одних руках мгновенно слетает по вертикальным лестницам цеха вниз. Наверное, такому обучаются на трапах корабля, и, в конце концов, цех чем-то похож на корабль…
Но сейчас начальнику мартеновского цеха Рассохину не до сравнений. Ремонт печи необходимо закончить в пять дней, и без механизации ломки свода его кончить в этот срок невозможно. Потому и отдал он вчера устный приказ ломать по старинке, как ломали кладку в войну, ибо ждать пока остынет печь – значит терять двое суток. И раньше, и сейчас, что стоят три-четыре десятка сорванных заклепок по сравнению с тремя сотнями тонн досрочной стали?..
И все же за этой обугленной, искореженной заклепкой стоит нечто серьезное.
Он еще раз пристально взглядывает в чумазое разгоряченное лицо Корнеева, видит, как тот слегка кривит губы и запаленно дышит, а потом медленно переводит взгляд на сидящих…
Вот сидит квадратный, вроде бы безразличный ко всему крановый мастер Елужков – поседевший, с отвисшими складками щек, с мутным бельмом на правом глазу. Много лет был Елужков главным цеховым механиком – и в войну и после войны, да вот института одолеть не сумел, и техникум из-за детей на третьем курсе бросил. Не он ли – Елужков – главная тому причина, что стоит сейчас перед начальником цеха распаленный рыжий моряк в отставке и кипит справедливым гневом за расползающийся по швам цех, бросает на стол лопнувшие заклепки? Эх, Елужков, Елужков, Лазарь Кузьмич – душа-человек, Кулибин мой доморощенный. Сколько пытливой смекалки вложил ты в цех – в то, что не рвут сейчас пупы сталевары от добавок к печи, что десятки лет швыряли совками, а мечет эту граненую смесь хитрая машина Елужкова. А клыкастые клещи – самозацепы для слитков, что смастерил Кузьмич в пятидесятых, – разве их забудешь, коли вдвое быстрее и без смертной опаски бросают малиновые слитки крановщики прямо на платформы? Что же ты, Кузьмич, здание-то подзапустил?.. Колеса-клещи в уме держал, а цех подрасшатался.
А вот рядом – бригадир слесарей Лобов – изрытый оспинами, плосколицый, с дипломатично прищуренными веками и сложенными для неслышного присвиста губами… Что, Лобов, прищучил тебя Корнеев? Он ведь борзой, дисциплинку любит, недаром сонных ремонтников из любого закоулка выкурит, в четыре флотских этажа покроет и наряд срежет. У Корнеева скаты по трое суток менять не будешь, жарко с ним, как в заграничных тропиках… Потому и молчишь ты, Лобов Степан Иванович, что крановщики на паях с тобой рыбацкие байки травят и в «козла» пушечные салюты выдают… А предложения подают для десятки – на выпивку. И ты им подписываешь: авось пройдет ерундовина – болт заменить, шлицы срезать. Глядишь – и компания после смены будет…
А Корнеев ваши рацухи «галиматьей с хреном» называет и шлет к чертям любителей легких червонцев, да еще на аттестациях семь шкур снимает… Вот и ведешь ты, Лобов, хитрую войну с морячком, тянешь на свою сторону добродушного Елужкова, поддакиваешь его жене – раздатчице Нюське: что хамовит-де флотский офицерик, не по рабочему нутру муштрует… Люди сталь для фронта плавили, когда он в штанишки мочился… И хоть кривится Елужков, а молчит, соглашается, потому как обидно ему – цеховому Кулибину, ювелиру стальной механики – под пятьдесят лет в баковых боцманах ходить… А Корнеев так и зовет его «боцман, давай на фок-мачту, ставь паруса», то есть «шпарь, старик, на фонарь, жалюзи открывай…».
Все это вихрем проносится в замотанном, озабоченном проблемами плана и ремонта печей сознании Рассохина, и короткие эти мгновения, как маленький спектакль, развлекают сидящих в кабинете. Они еще не остыли от ругани, хриплых препирательств, шуршания докладных записок, а тут есть возможность расслабиться, подмигнуть друг другу, хохотнуть при случае или умело вставить реплику в такт начальству… Корнеев – цеховой генерал по оборудованию, а большинство сидящих – металлурги, создатели весомых материальных ценностей, и отношение к механикам у них снисходительно-добродушное, как к обслуживающему персоналу – уборщикам, вахтерам, официантам. Так летчики смотрят на аэродромную службу, машинисты электровозов – на обходчиков… Не дай бог, чтобы кран отказал при завалке шихты или пуске стали в ковш – а остальное их не волнует… Вот и сидит, ехидно покашливая, басовитая публика, ждет развязки спектакля, зная скрытые пружины и мотивы поведения актеров, гадает про себя – кто кому в этот раз даст прикурить: морячок шефу или шеф морячку, потому как без крана ремонт встанет – и прощай квартальная премия…
И Корнеев тоже стоит, опаленный несправедливым равнодушным отношением людей к тому, чью душу он чувствует, как свою, – душу старенького перетрудившегося пенсионера – цеха. Были у него в подчинении и блестящие новехонькие дизеля, что вертели морские лопастные винты в сорок тысяч лошадок. Были и транспортные скоростные лифты с кассетами, что бесшумно тянут вверх, к броневым башням, сливочно-желтые снаряды в два обхвата. Но особой жалостливой любовью полюбил он закопченного старичка – «мартына», как зовут его пожилые канавщики-башкиры. Полюбил, потому что забросила его судьба от немилой жены, от огорченной жизни в сухопутные уральские края, и обласкал его чужой город, затянул лаской одинокой вдовы, растеплил ожесточившуюся душу морского волка. И хорошо бы работать в новеньких чистых цехах, где кнопками щелкают автоматы, а механики ходят в незамасленных спецовках и ветошью протирают потускневшие части… А нет там того завораживающего гуда, что ревет в сердце мартеновских печей, нет той ярости и соленого пота, коего жаждет его нрав, нет той угрюмой строптивости людей, что отталкивает и влечет Корнеева… Знает он, как тяжка работа крановщика в цехе, знает, как падают в обморок не привыкшие к жаре люди, взглянув в белое пламя печи. И борьба эта с огнем, с упрямыми машинистами, с заскорузлыми самолюбивыми бригадирами – эта борьба влечет его. Он хочет, чтобы цех стоял, пусть ценой месячного плана, но стоял долго, крепко, до седой башки… И потому стоит Корнеев, опустив клешни рук и втягивая воздух в расширенные ноздри. И не отступится, потому что бывал в разных передрягах, но еще ни одна его посудина не давала течи на открытой воде, и люди на ней ходили без опаски, зная, что помпотехом на судне Григорий Корнеев – выпускник военно-механического… Так-то, товарищ начальник…