355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Шишов » Взрыв » Текст книги (страница 5)
Взрыв
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Кирилл Шишов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

VI

Выпал ноябрьский снег. За ночь замел бесцветные улицы, осветил роскошным сиянием подворотни, шапками улегся на подоконники снаружи. Снег был радостен и обещающ. Дышалось от него легко и звенело в ушах невидимыми колокольцами. Я любил под первый снег наведываться в старенький бревенчатый домик, где жила знакомая моего отца – библиотекарша Анна Львовна и ее дочь – моя ровесница Оля. Идти надо было укромными проулками мимо резных обветшалых ворот, на округлых деревянных солнцах которых пушистыми бровями лежал снег. Чугунные насупленные водоразборные колонки с зелеными наледями тоже запушило, и женщины в черных, с бахромой платках степенно несли полные ознобной воды ведра…

Я шел, и предвкушение радости схватывало меня. Анна Львовна любила меня так, как любят мальчиков обманутые соломенные вдовы – с обожанием, преувеличением, с надеждой на ожидающую славу. Она давала мне книги со старинными гравюрами и рассказывала, как отец читал нараспев «Песню о Гайавате». Она поила всегда меня сладким, крепко заваренным чаем. Я любил бывать у них, слушая медленный бой стенных часов в ореховом застекленном футляре, разглядывая кожаные альбомы с фотографиями, где молодые, одетые в тенниски мужчины и женщины в крохотных беретиках и в коротких юбках позировали на кортах, на открытых верандах, и сзади до горизонта уходило бесконечное южное море. Муж Анны Львовны – писатель, автор многих книг – оставил семью во время войны. Он не погиб, а жил где-то на Волге, с другой женщиной, и поседевшая, неутомимая Анна Львовна перенесла на меня всю свою любовь к тому чуду, которое когда-то пленило ее – к созидателям звучного слова. Нечего и говорить, что сейчас, когда я пытался писать, она с восторгом внимала каждому моему изречению и вся светилась от гордости, когда я изредка заходил к ним покалякать.

Но сегодня я шел к ним с тайной надеждой. Оля – беленькая, тихая девушка, игравшая на рояле и всегда незаметная в разговоре, училась в той самой школе. Застенчивая, быстро краснеющая, она приглашала меня иногда читать стихи к ним, и я уже знал кое-кого из их шумного, вечно взъерошенного класса, где учились дети железнодорожников – стрелочников, путевых обходчиков, смазчиков вагонов. Они жили в интернате, так как на маленьких разъездах и полустанках не было средних школ, и были как-то особенно сплоченны, боевиты и жадно спорили между собой, принося в уютную квартиру Анны Львовны дух чуть ли не народничества – с запахом крепких сапог, толстовками на козьем меху и косоворотками. На стол обычно ставился блестящий самовар, пелись незнакомые мне казачьи или малороссийские песни – и все это было странным, волнующим миром новых надежд, ощущений, встреч. Вот и сегодня – едва я отворил дверь внизу, на лестнице, как услышал громкий смех, звяканье стаканов и звуки рояля.

Дом был двухэтажный, и на второй этаж проходила деревянная, с точеными балясинами лестница, так что, поднимаясь, можно было увидеть во внутреннее окно сидящих за столом. Медленно поднимаясь по скрипучим проступям, я повернул лицо к освещенному широкому окну – и вдруг увидел… ту самую девушку, сидящую прямо лицом ко мне – темноволосую, в малиновом платье с короткими рукавами, улыбающуюся и пунцовую. Кровь ударила мне в голову, бешено заколотилось сердце: мои предчувствия меня не обманули, и стало почему-то страшно и хорошо. Помедлив, я рванул ручку тяжелой, обитой мешковиной с деревянными планками двери – и вот я уже в прихожей, где весело трещит дровами знакомая печь, где хлопочет над сковородами милая Анна Львовна и пахнет яблочными пирогами, корицей, тестом…

А потом в гвалте и толкотне меня познакомили с Нею, мы говорили, пели, смеялись, расплескивая чай по клеенчатому столу. Я был натянут и неуклюж. Она – возбуждена и угловата в движениях, а ребята хвастались, что их пригласили в телевизионный, только что открывшийся театр при студии. Все смешалось в моем сознании – и этот театр, где она должна была стать прима-актрисой, и высокий лобастый Геша с Чурилова, который должен был с нею играть комсомольца двадцатых годов и оттого особенно развязно поводил широкими плечами, прохаживался по комнате походкой конногвардейца и скрипел крупными сапогами. Были танцы, играли в загадки, глухой телефон и в города, – а я никак не мог прийти в себя и осознать, что это именно я сижу подле Нее, и ее длинные волосы касаются моего плеча, и покрасневшие пальцы ставят передо мной коричневый стакан с чаем и намазывают мне ароматным вареньем здоровенный, раскромсанный наспех кусок булки. Мне казалось, что она сразу должна была встать и уйти со мной отсюда – туда, в лоснящуюся ночь, и рассказать мне что-то важное, нужное для нас обоих, ибо ведь мы уже поняли, что нас тянет друг к другу, и здесь она не случайно, не ради этого Гошки или телевизионного театра…

Но она шутила вместе со всеми и хохотала, когда Гошка изображал какую-то дурацкую сцену в тюрьме, и подыгрывала ему, давая реплики: «Ты уходишь на правое дело, любимый! Мы всегда будем вместе, до победы!»

А когда все пошли танцевать – шумно и дурачась, она, тряхнув головой, сказала: «Пойдем, Алеша! У нас ведь получится с тобой?»

Боже мой! Сколько раз я прокручивал у себя в памяти тот танец – перемежаемый бравурными взрывами клавиш, с постоянными хлопаньями в ладоши и сменой партнеров, с мельканием кафельной голландки, пузатого буфета с подзеркальником, какими-то гривастыми львами, держащими в зубах кольца… Мы встречались взглядами на мгновенье, то исчезая, то появляясь из-за разгоряченных лиц и всплескивающих рук; и я с колотьем и исступленной радостью видел, что она рада нашей встрече, рада именно этой сумятице, неразберихе, рада даже шумному Гешке, которого все считали ее кавалером; и он фатовато вальсировал с нею и отпускал вроде как бы с отчаяньем ее худенькую руку, долго не расцепляя пальцы над плечами танцующих. Никогда ранее я не чувствовал, как не нужны слова, чтобы понять противоположность видимого и тайного, – она была уже навсегда со мной, и мне незачем было бояться этой игры, этой показной влюбленности и ухаживаний, этих стриженых атлетических затылков и пробивающихся над волевыми губами усиков…

Вот почему, когда все стали расходиться, и Гешка, конечно, пошел ее провожать, и Анна Львовна глазами показывала мне тоже выказать свое рыцарство, я отшутился, с легким сердцем накинул на плечи пальто и, прогремев по лестнице, почти бегом пустился в чернильную ночь. Горячая ладонь моя сжимала смятый шарик ее записки с адресом. Адресом, написанным заранее…

VII

Удивительна, неповторима пора первого узнавания. Комната, длинная, как пенал, с фанерным облупившимся шкафом и засохшими кленовыми листьями, вставленными между книг. Листья выпадают, шурша, как страницы, и мы оба кидаемся их подбирать, а наши руки встречаются, и мы краснеем, а потом усаживаемся на кожаный черный диван с плоской спинкой и жесткими валиками – она в одном углу, я – в другом. Рисунки пером и фломастером на белых листах кнопками приколоты к деревянному карнизу спинки, и чтобы рассмотреть их, надо сидеть вполоборота, скосив глаза, и тогда видно, как она вскидывает ресницами, исподлобья наблюдая меня, и кусает при этом губы. Стол – тоже побывавший в переездах, с разболтанными ручками ящиков, которые я в первый же день начинаю прикручивать; и она приносит мне с кухни нож и заржавленные щипцы; и мать стоит рядом, под руку наговаривая что-то на отца, на отсутствие мужского призора; а она стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу и только порывисто оборачивается, когда я выдвигаю ящик, набитый клеенчатыми тетрадями, перечерканными рисунками и почему-то кусками коры, берестой…

Рисунки у нее порывисты, как Она сама, угловаты. На них слоистые плоские камни, поросшие ельником, сваленные бурей корабельные сосны с вывороченными узловатыми корнями, изредка – талая вода, ивняк и знакомые озера. Мне в глубине души завидно, и я разглядываю их пристально, удивленный и этой недевичьей, аскетичной комнатой, и небрежно-мастерской манерой набросков, и ее начальной отчужденностью, замкнутостью, которая сменяется уже знакомой мне взвинченной веселостью…

Мы идем пить чай в другую комнату, через одну с соседями, и оказывается, что у Нее есть сестра – некрасивая, голенастая, с жидкими косами пятиклассницы и жадным любопытством, что делает меня совсем одеревенелым и косноязычным. Сестра летает из кухни в комнату, ставит какие-то пересохшие плюшки, конфетницу, что-то быстро шепчет и сердится на мать, – а я сижу, смущенный вниманием женщин, каким-то тайным их отношением ко мне и Ее преувеличенно громким голосом. Она рассказывает мне о том, что они жили в Камышлове, какие там глухие места, как они с отцом ездили на охоту, и при этом показывает мне на чучела уток – серых и пыльных, что стоят, нахохлясь, на буфете, на полках, а я чувствую, что все это – какой-то странный спектакль, и что-то здесь испытывается, и какие-то совсем другие слова она могла бы мне сказать… И снова, как при первом знакомстве, ухожу, так и не оставшись наедине, не выяснив даже для себя – почему меня влечет эта девушка, такая внезапно-возбужденная, красивая, с тонкой прелестной талией, в черном школьном переднике, с пальцами, запачканными графитом и тушью…

Потом, уже к стылой зиме, я прихожу сюда чаще и чаще, и нас оставляют вдвоем, но она долго продолжает быть чужой, слушает мои пространные монологи о цели жизни, о непременном творчестве и только изредка, взглянув на дверь, вставляет ироничные афоризмы или двустишия, от которых я ненадолго умолкаю и снова вхожу в раж. В комнате тихо, потрескивает в трубах горячий пар, и мать что-то обсуждает на кухне с соседкой, но мне все почему-то не по себе, и все натянуто и обманно, хотя иногда, оживившись, она делает набросок моего профиля и молча протягивает его мне. И эта бессловесность, ее ожидающий взгляд говорит мне больше, чем часовое чтение книг, беспорядочно вытаскиваемых из шкафа или из моего чемоданчика, в котором я всегда приношу груду… Писарев, Цвейг, Монтескье, Дарвин… Постепенно она начинает бледнеть от моего присутствия, от неподвижности поз, от постоянного осторожного скрипа половиц в коридоре…

Но вот наконец я приглашаю ее… на каток. Я вваливаюсь в их квартиру неожиданно и, не раздеваясь, упрямо стою возле вешалки, а Она долго собирается за закрытой дверью, куда мать носит вороха свитеров, шарфов, лыжных костюмов. Потом она выходит – смущенная, осунувшаяся, с прилипшими ко лбу волосами, и фланелевые брюки толсты и нелепы на ней, а свитер с бегущими оленями обтягивает такую взрослую и неожиданно-трогательную для меня грудь. Я тоже смущаюсь перемене Ее облика и уже тревожно под руководством матери лезу в чулан, где грудой лежат старые отцовские сапоги, туфли, босоножки. Коньки отыскиваются – тусклые, давно не точенные, без шнурков, но я безумно рад и этому и уже, не соображая, что-то торопливо говорю матери о тесьме, которая есть у моих приятелей, и о том, что мы не будем раздеваться на вешалке, а оставим пальто у одноклассника, который якобы живет рядом с катком… И вот, совсем новая, с особенным блеском глаз, в пушистой беличьей шапочке и в зеленых варежках, она уже сбегает со мной по гладким ступеням подъезда, и я впервые беру ее под руку, и морозный воздух смешивается в моих ноздрях с запахом ее нафталиновых брюк.

Мне безумно хочется хвастаться, и я предвкушаю уже свое плавное скольжение на «нурмисах», и свой конькобежный, мастерский поворот возле бровки катка, и остроугольную шерстяную шапочку, доходящую до переносицы, и покатую спину с заложенными руками на крестце… Мне кажется, что это сейчас самое важное, и я впервые чувствую себя мужчиной, когда под приглушенный стук лезвий о щелястый пол мы раздеваемся в тесноте, и я подаю гардеробщице через головы мелюзги два старательно обвязанных шарфами пальто, где из рукавчика выглядывает ее розовая кофточка, которую заставила взять мать на всякий случай.

– Алеша, помоги мне, пожалуйста…

И я ловко завязываю ей ботинки действительно выуженной у знакомых парней тесьмой, завязываю со смыслом – внизу расслабленно, а у щиколотки – туго, чтобы не болталась лодыжка. Потом – этот слепящий прожекторный свет, хруст льда, ее робкая, ставшая такой дорогой фигурка – полусогнутая, заснеженная от падений, с напряженными коленями и мягкой, удивительно мягкой грудью, которой она касается меня, и я держу ее за талию – тоже волшебно, – крутую, податливую, и все в глазах у меня пестрит, калейдоскопом скачут алмазные фонари с жестяными отражателями, красно-бордовые свитера и куртки конькобежцев…

И потом мой позор, дикая сцена встречи с крепкошеим Гошкой, какие-то парни, дурно пахнущие водкой и табаком, разговор в полутьме в вязких сугробах, привкус соленой крови во рту и слезы, жалкие слезы. И затем под визгливую какофонию музыки из репродукторов мне – замерзшему, отмачивающему льдом на пустой скамейке синяки и ссадины – швыряют мое пальто с остатками розовой шерсти внутри, на подкладке…

VIII

Не помню, сколь долго я просидел там, на заледенелых трибунных лавках, терзаясь и задыхаясь от отчаянья. Крепкий уверенный хруст и скрип вывел меня из оцепенелости…

– Где эти негодяи? – пророкотало надо мною, и тускло блеснул лакированный козырек фуражки. Мужчина – широкоплечий, со сросшимися на переносице бровями, крупноскулый, с каким-то ожесточенным и вместе с тем смятенным лицом положил грузную ладонь на мое плечо и встряхнул меня…

– Кто? – безразлично выдавил я и вдруг увидел за его спиной измученную напряженную ее фигурку, белый с развязанными концами капор, темно-синий в обтяжку свитер, на котором бежали, неслись, откинув рога, навстречу друг другу два тонконогих оленя. В один миг я понял, что пока я, обреченно сопя и тыча кулаками в пространство, сопротивлялся чужим рукам, что шарили по моим карманам в поисках номерка, она без пальто, в чьих-то чужих валенках (и где она их нашла!) неслась по городу, плача и тоже задыхаясь, перебегала темные переулки и глухие подворотни, поскальзывалась и сглатывала от боли, а потом барабанила, оглушив весь подъезд, в свою массивную, на четырех запорах, дверь и быстро подавала отцу сапоги, шинель, фуражку… И потом они бежали вновь к катку; а каток – освещенный тысячью ламп – звенел им в уши нагло и оглушительно…

Так я познакомился с ее отцом. Стыдным было мое положение – с распухшим носом, вывоженный в истоптанном снегу, с осипшим голосом, я вместе с ним таскался по гардеробной в поисках старого ее пальто, которое обнаружилось на законном месте на вешалке. Потом мы почти час ждали закрытия катка, ибо без номера старуха в лыжных ботинках и ватнике отказывалась поверить нам, да и потом, когда ушли последние замерзшие посетители, она долго ворчала нам вслед. Отец курил, без Нее смотрел на меня, как на последнего подлеца и труса – молча и презрительно, а когда Она подходила, обхватив накрест руками плечи и посинев от холода, он грел ее под шинелью и дотошно расспрашивал – откуда эти парни и как они нас знают, на что она отвечала, мотая головой и умоляюще глядя на меня.

Словом, после всего случившегося я не имел права ступить и на порог ее дома, хотя любовь несла меня, словно щепку к водопаду, все стремительней и неудержимее…

Мы начали встречаться на улицах, по вечерам, и она сочиняла матери про занятия с отстающими подругами, а я брал с собою коньки, дабы домашние не заподозрили ничего. В первый же вечер, бродя по унылым, освещенным мертвенным светом улицам, мы поняли, как целительно было происшедшее, как близки и нужны мы были друг другу не в комнате с теплыми батареями и скрипучим диваном – а здесь, в неуютных, продуваемых пространствах, в закоулках, где подле ветхих ворот стояли узенькие лавочки, на которых можно было сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, и зачарованно наблюдать, как блестят белки глаз, как ложится на ладонь звездчатая снежинка, как медленно приходит резкая лунная тень с сугроба на тротуар, с карниза на наши колени…

Она разговаривала со мной уже откровенно, на равных, и я все больше молчал, радуясь ее доверию, и гладил мокрую обкусанную варежку, сквозь которую торчали ее холодные пальцы. Она рассказывала мне о своем детстве, об отчужденной, занятой своими делами матери, о замкнутом, вечно желчном отце, который служил на офицерской должности без образования, прямо с войны и вплоть до отставки.

Окопная скоротечная близость, послевоенная служба на Дальнем Востоке, Курилы с их землетрясениями и ветрами, срывающими ставни с петель, потом Якутия, Северный Урал – бесконечная спешка и неустроенность вставали из ее рассказов, внезапные увлечения отца, ссоры и крик дома, потом припадки миролюбия, подгоревшие пироги, поездки на охоту в дощанике и ее обучение стрельбе из нагана по консервным банкам. Все перепутано – случайные школы, шепот за спиной, неприязнь соучениц и беспорядочное чтение, мальчики с цветами на Восьмое марта и… пустота, одиночество, долгие сидения по вечерам с простуженным горлом, слежка матери по тетрадям и дневникам, окрики отца за записки. Она говорила об этом отстраненно, словно речь шла не о ней, а о другой жизни; и я чувствовал, что она уже пережила это, сбросила, словно отмершую шкуру, свое детство и юность; и в словах ее слышалась мне глухая затаенная сила и устремленность в будущее, к которому она причисляла и меня. Именно эта невысказываемая солидарность, бывшая в наших долгих холодных прогулках, в постоянных отогреваниях в подъездах, в упорном нежелании первой идти домой трогали и влекли меня к ней. Я чувствовал в ней друга, готового идти на все – на разрыв с родным домом, с этим городом, готового ехать на край света, лишь только я позову… Это ощущение было вершиной нашей любви, о которой мы не говорили ни слова. Даже поцеловать ее я не решался, боясь разрушить очарование необычной, откровенной и жаждущей ответной исповеди дружбы…

IX

Подходил Новый год – первый в моей жизни Новый год с бесценным другом. Я ходил с головокружением, с желанием необычных и все более и более исповедальных встреч. Еще не возникла тогда и не тревожила меня взыскующая тревога ответственности перед грядущим нашей Любви. Я был беспечен и жаден до звуков ее голоса, до ее легкой летящей походки, до ее удивительной привычки читать неизвестные старинные стихи – мрачные, кудеснические строки с глагольными рифмами, русалками и предсказаниями о непременных разлуках, смертях и убийствах, которые она внезапно прерывала коротким ироничным восклицанием: «Думаешь – я ломаюсь?» А я был поражен единством настроения между стихами и этими, затворенными глухими ставнями домами, усыпанными снегом, с покосившимися столбами ворот, с каменными остатками пожарных стен и далекими звонками трамваев. Мы выбирали для прогулок всегда этот – старый, одноэтажный район города, где были редки прохожие, где в пустых дворах стояли заброшенные сараи, а былые лабазы зияли аспидными провалами валунных стен и распахнутых железных створок. Мы забирались по ветхим деревянным лестницам под крышу и слушали, как там, на покинутых чердаках, воркуют голуби, и луна пробивалась сквозь прорехи в кровле, освещая наши лица с расширенными зрачками.

Под Новый год не было надежды на встречу его в чьем бы то ни было доме: Анна Львовна была больна, а идти в родительские дома мы, естественно, не могли. И тут пришла мне шалая мысль – встретить Новый год вдвоем в ресторане, причем именно на вокзале, среди случайных, абсолютно незнакомых людей. Грубая, серая, каменная громада замка моего детства и грациозная, тонконогая, с сирийским разлетом черных бровей моя подруга – как захотелось мне сочетать их знакомством, столкнуть их на пороге моего восемнадцатилетия, тайно надеясь осознать возможность будущего у такого союза.

Сейчас, вспоминая то время, я вижу его распавшимся словно по частям, кусками, отрывками. Помню, как меня беспокоила проблема средств: я кончал школу, и денег, естественно, у меня не было. Пришлось продать что-то из книг, и, верно, попали туда и отцовские, давние, пережившие войну и голод, а ныне с легким сердцем отнесенные мной к букинисту, чтобы даже своей смертью дать мне – наследнику – минуту радости.

Помню тревожный зимний блеск, пепельные тени. Ее – приближающуюся, запахнутую в новую шубку, с радостными возбужденными глазами, запахом острых духов и бензина. Потом вижу ее уже раздевшуюся, поправляющую перед зеркалом волнистые волосы, и я ощущаю, как давно не видел ее вот так – без верхней одежды, в легком газовом платье, с пупырышками на смуглых предплечьях, с вырезом сзади, открывающим тонкие нежные косточки позвонков. Меня возбуждало все: едва уловимые полоски бретелек под тканью, стремительные коричневые линии швов на бежевом фоне капрона, натянутого на длинной бутылочной голени, узкие лакированные лодочки туфель, составлявших единое целое со стопой, хрупкой лодыжкой и голеностопом – приподнятыми, словно на ладонях. Она поворачивает ко мне свое лицо – и я вижу, как оно бесконечно-прекрасно и мучительно для меня: с крутизной подбородка, детского и капризного, с напряженной шейной мышцей, уходящей к мочке уха, где пульсирует голубая жилка, с гордым припухлым ртом…

Она заговорщически подмигивает мне и шепчет на ухо: «Я обманула дома всех, даже сестрицу. Она следила за мной до троллейбуса, а я пересела и уехала к тебе. Пусть думают, что я у подруги». Потом мы проходили по залу – громадному, гулкому, с хрустальными люстрами, желтизной лиц, оборачивающихся навстречу нам, черно-алебастровыми фраками официантов, похожих на пингвинов. Мы садимся в углу, за укромный столик, который я раз пять до этого, днем, проверял, волнуясь и стесняясь, стараясь казаться взрослее в разговоре с развязным метрдотелем.

Потом у меня полный провал в памяти. Гром музыки, голоса, звяканье посуды – все обрушилось на нас стеклянным водопадом, мы почти не слышали друг друга и объяснялись знаками, и ее лицо – возбужденное и улыбающееся – стало бледнеть, синева появилась под глазами. Она словно отдалялась от меня, часто приглашаемая подвыпившими мужчинами с маслеными взглядами и короткими мясистыми шеями, преувеличенно четкими поклонами и любезным отодвиганием кресел. Я танцевал с ней тоже, но редко, оглушенный и измученный волнениями от дневной беготни, от долгих одиноких пауз, когда внешне безразлично, но с бьющимся сердцем украдкой следил, как она плывет в колеблющейся толпе, как запрокидывает в вальсе назад голову и убирает быстрым движением волосы со вспотевшего лба. Когда она возвращалась, то виновато смотрела на меня, словно говоря: «Ты сам пожелал этого, что же я могу поделать», – у меня не хватало решимости сказать очередному партнеру: следующий танец со мной… Я вдруг снова почувствовал себя, как недавно на катке, – беспомощным и слабым и мучился, пережевывая жесткий лангет и сглатывая теплое сухое вино…

Прошел час, все встали с бокалами в руках, слушая бой курантов. Вдруг она, стоя рядом, припала на секунду сухими губами к моей щеке и быстро прошептала: «Алеша, что бы ни случилось – мы отныне друзья! Мы нашли друг друга, не так ли?..» Я, раздосадованный, что шло не так, как мне рисовалось в воображении, уязвленный ее решимостью, всеми этими танцами и знаками внимания к ней, ее красоте и молодости, промямлил что-то в ответ, стушевался снова, и на этот раз окончательно. Вечер кончился уныло и трагически: она замкнулась в себе, больше не отвечала ни на какие приглашения, даже лощеных проворных лейтенантов, пристукивающих каблуками, и долго, почти давясь от слез, мешала пластмассовой трубочкой в бокале, нанизывая воздушные пузырьки. Я мял салфетки, бегал в буфет за какими-то конфетами в коробках, с ужасом подсчитывал в уме затраты и завтрашние оправдания перед матерью и обреченно чувствовал, что все потеряно и она презирает меня, – трусливого, комнатного, показушного…

Мы расстались молча, у ее подъезда, когда уже светало, молочная дымка обволакивала улицы и резко-металлически скрипела входная дверь от мороза. Долго я слушал, как она ушла туда, в каменную нору дома, как хлопнула дверь – и все стихло. Мы не встречались с ней долго…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю