Текст книги "Искатель, 2002 №1"
Автор книги: Кир Булычев
Соавторы: Сергей Кузнецов-Чернов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
– Нормально мы относимся к искусству, – прогудел капитан. – Особенно к чистому. Не заставляй меня ждать. – И отвернулся к диапроектору.
Изображения на экране меняли друг друга через равные промежутки времени, достаточные капитану для того, чтобы, взглянув на очередную нагую модель, запихать следующий слайд. В конце концов Ключевский испуганно и смутно осознал, что это все-таки было красиво. Парню каким-то образом удавалось избегать пошлости, сальности и скабрезности. Но слишком юными были лица у летящих, парящих и просто бегущих девочек, если не сказать детскими. А последний слайд застрял в прорези проектора, потому что на экране высветилось нежное и чистое лицо похитительницы собак, явно не соответствующее голому, вполне оформившемуся телу, которое на этот раз никуда не летело, не бежало, а вызывающе стояло в анфас, бесстыдно широко расставив ноги. Выражения лица и тела контрастировали кричаще. Мягкий чистый овал лица и жесткий контур языческого тела. И вообще. На этом снимке как раз чувство меры и вкуса явно изменило художнику, и вспучились безмерно пошлость, сальность, вульгарность и скабрезность. Безвкусие. Толстые пальцы Ключевского опустились на стол позади проектора, и капитан, почувствовав себя оскорбленным и обманутым, обрел былую уверенность.
– Вот, – сказал вынырнувший из темноты фотограф и аккуратно поставил на попа тугой рулончик пленки рядом с толстыми пальцами.
Пальцы подмяли под себя негатив, а хозяин столь безапелляционных толстых отростков хрипло спросил:
– Что это? – И один из отростков выпятился в экран.
– Это? – У парня забегали беспокойные глазки. – Понимаете… Это очень неудачный снимок. У всех бывают неудачи. Никто не застрахован от ошибок. Я его сейчас уберу и на ваших глазах уничтожу.
– Оставь, – возразил Ключевский. – И ответь мне. Как насчет разрешения на подобную деятельность? А, господин художник?
– Какое, к черту, разрешение? – прозвучал вдруг металлический голос майора, и сам столичный франт возник в освещенной территории у стола. – Это же монтаж. То бишь, мошенничество.
– Монтаж? – удивился Ключевский более этому факту, нежели бесшумному появлению майора. – Это монтаж?
– Монтаж, – добавил уверенно майор Дерябин. – Монтаж с целью шантажа. Какое уж тут разрешение?
– А предыдущие снимки?
– А предыдущие – перепечатка. Правда, весьма умелая. Для вашего городка в самый раз.
Перед мысленным взором капитана пронеслась вся предыдущая череда снимков летящих и парящих фигурок. И он четко, до физической боли реально осознал весь процесс превращения с помощью фотоухищрений бегущей девочки в стоящую, широко расставив ноги, язычницу с непорочным лицом. В этом была какая-то чудовищная несправедливость. Но самым страшным и тоскливым было не это. Капитану враз все обрыдло. Самым страшным было то, что искусственное участие в опошлении мира этого свежеиспеченного молодчика не исключало существования естественного процесса опошления. Естественного. Впрочем, естественность никогда не оправдывала искусственности, а следовательно, он, капитан Ключевский, отнюдь не оправдывал молодчика.
Вместо положенной реплики в диалоге гулко прозвучала не столько мощная, сколько громкая и оскорбительно-обидная пощечина. Голова незадачливого художника резко качнулась влево. Но тут же, еще резче, качнулась к противоположному плечу – второй шлепок был точь-в-точь как первый, словно выстрелили из двустволки двумя стволами с разницей в пару секунд. Толстая ладонь Ключевского снова опустилась на пленку с негативами.
Майор деловито запихивал в карманы темного пиджака слайды.
– Я понятно все объяснил? – спросил Ключевский сидевшего на корточках парня.
В ответ фотограф пробурчал нечто невнятное из-под ладоней, прикрывающих голову.
– Не слышу, – настойчиво и терпеливо добавил, смотря ему в макушку, капитан.
– Да, – выдохнул художник.
– Вот и прекрасно, – выпрямился Ключевский. – На днях зайду, проверю. Пошли, майор.
И, не спеша, они вышли. Сначала в игрушечный холл, а затем и на яркий дневной свет. А в ярком дневном свете Ключевский почему-то с удовлетворением отметил и свежую рубашку на майоре, и чистый – ни соринки или пылинки – темный костюм и, самое главное, галстук в тон пиджаку, повязанный упругим умелым узлом. И смущенно, не свойственным ему тоном, попросил:
– Угости сухариком.
Провинциальная история
– Я любил ее…
Майор дернул узел галстука. Бабушка Оли полулежала на больничной койке с подоткнутой под спину подушкой и помогать ему преодолеть собственное двенадцатилетнее молчание не собиралась. Какая, в сущности, банальная фраза, возрастом в человечество. Я любил. Я люблю. Всеобъемлющая фраза. И все сразу объясняющая, все сразу прощающая. Все преступления, все унижения, все подлости и мерзости, все проявления человеческой сути. Фраза, которая в изначальной глубине своей, очищенной от социальной скорлупы, остается языческой, готовой в зависимости от обстоятельств поклоняться удобному богу. А если нет его, удобного, под рукой, то придумать нового и нисколько не сомневаться в божественном начале придуманного.
– Это мне известно, – нарушила молчание сухая и непреклонная старушка. – Ты мне другое объясни. Как можно исчезнуть на двенадцать лет при такой твоей большой любви? Ни весточки, ни открытки, ни слуху ни духу. А?
– Она мне и помогала.
– Кто?
– Любовь.
Майор Дерябин поднял голову и встретился взглядом с удивительно молодыми глазами на старом сморщенном личике. Но молодые глаза немедленно постарели, выцвели и покрылись сеточкой красных прожилок. Это ее глаза он увидел. Иры. В которые всегда низвергался, как в пропасть без дна. Потому что непрерывно падал, пока смотрел. И для того чтобы остановить падение, надо было перестать смотреть. Но Иры теперь не было. И это личико, похожее на печеную картошку, и эти глаза недоумевающие, но и осуждающие принадлежали не ей.
– Странная у вас любовь, однако, – проворчала бабушка Оли.
– Теперь можно. Я расскажу, – решился Дерябин и сделал несколько шагов к окну, от окна к узкой койке бабушкиной соседки, предусмотрительно покинувшей палату. – У нас с Ирой жесткий договор был, оформленный даже письменно. – Он горько усмехнулся и повернулся лицом к собеседнице, спиной к узкой больничной койке. – Несколько пронумерованных пунктов, условия которых я обязуюсь неукоснительно соблюдать. И главный из них. После подтверждения беременности жены, я покидаю этот город и бесследно исчезаю. Всяческие попытки что-либо узнать о ребенке категорически запрещались. Также запрещалось появляться в этом городе.
– И ты смог бы не появиться? – выдохнула старушка, подавшись вперед.
– Смог бы. Если бы не работа.
– О Господи! – Бабушка Оли откинулась на подушку.
– Ирина очень хотела ребенка, – монотонно и безжизненно бубнил Дерябин. – А я был самый преданный, самый молодой и самый здоровый. Это очень важно – я имею в виду здоровье. Я все справки медицинские собрал, как в военное училище. Она хотела здорового полноценного ребенка, ведь у нее был врожденный порок сердца.
– Ей вообще запрещали рожать, – вздохнула бабушка.
– Вот, – подхватил майор. – Поэтому отец должен был быть безупречен. Вот я и оказался самым подходящим кандидатом.
– И ты согласился?
– Конечно. Я был готов на все. Как пес. Я был согласен на подстилку у ее ног за ласковое потрепывание загривка, за неравнодушный взгляд, за слово, сказанное участливо. Да что там. За возможность видеть вашу дочь, слышать ее голос, вдыхать ее запах, ощущать ее кожу, прикасаться…
Дерябин прервался и с силой потер свое лицо обеими ладонями. Лицо его словно подернуло тонким осенним ледком, надо было помочь лицу обрести себя. Он тер и тер лицо, ломая и круша холодный трупный лед, сметая острые осколки, пропуская между пальцами ледяную шугу прошлого.
– Как же ты жил… потом… – еле слышно прошептала старушка.
– А потом я не жил. Я пошел на это сознательно. Я был готов к смерти. Я служил, ловил преступников, получал звания. Ходил, ел, спал… Заставлял себя не думать о прошлом. Его просто не было, прошлого. Впрочем, не было и будущего. А настоящее было будничным, определенным и единственно возможным. Я не жил. Я работал.
Дерябин снял руки со своего лица и увидел наполнившиеся глаза бабушки Оли. Слезы выползли наружу и запрыгали вниз по многочисленным морщинкам. И извилистый бег животворных капель вернул лицу майора теплоту.
– И вы знаете, в моей профессии появилось огромное подспорье. Я не боялся смерти. Чего же бояться, если я уже не жил? Так и добрался до сегодняшнего дня, до сегодняшних должностей и звания.
– И большая у тебя должность? – Старушка вскинула вверх мокрое лицо и вытерла глаза, нос и щеки платочком.
– А это как посмотреть.
– Никак я не желаю смотреть. Дочь у тебя. Вот твоя главная должность. Мне, сам видишь, недолго уже осталось ползать. После смерти Иры ноги отнялись. А теперь… – Она махнула рукой, но не печально, а легко и даже как-то радостно.
Да и Дерябин, возможно, опять-таки в силу своей профессии привык смотреть в лицо фактам и уверять старушку в том, что она еще проживет лет сто, не собирался. Он внимательно слушал и был заранее со всем согласен.
– Дочь у тебя, – повторила бабушка Оли. – И как бы вы ее ни произвели, по договору или без, один ты у нее остался. Больше у нее никого нет на этой земле. Слышишь? Никого.
– Слышу, – твердо кивнул майор.
– Как звать тебя?
– Меня?
– Тебя, тебя. В моей памяти только фамилия твоя сохранилась. Ирочка иначе тебя и не звала, при мне, во всяком случае. Дерябин и Дерябин.
– Точно, – сказал майор и почувствовал, как заныло его здоровое сердце. – Меня по имени никто и не звал никогда, всегда по фамилии. Или официально, по имени-отчеству. Или просто по званию. Лишь в детстве, одна детдомовская нянечка.
– А в Москве? – сурово спросила бабушка Оли.
– Некому меня по имени в Москве звать.
Майор отвернулся к окну и потрогал узел своего галстука, не дергал, не ослаблял, нет, лишь чуть-чуть притронулся пальцами.
– Нянечка меня звала тихо и протяжно: Ви-тя… Ви-тя…
– Значит, Ольга Викторовна. Совсем не плохо. – Старушка не отводила прямого, высохшего взгляда от широкой спины Дерябина.
Но майор лицом к ней не повернулся, он просто опять перестал его чувствовать, свое лицо. Он так и спросил, глядя в окно, тихо и протяжно, словно продолжая вспоминать имя свое:
– А как она умерла?.. Ирина.
– Хорошо умерла, – быстро ответила бабушка Оли и поджала губы. – Вечером заснула, а утром не проснулась. Потому и не рассказала ничего. Про тебя.
Дерябин повернулся. Всем телом, сразу, одновременно: лицом, грудью, животом, коленями, носками ступней. Повернулся и, глаза в глаза, выпихнул из себя вопрос, который мучил его все двенадцать лет:
– Сердце у Оли какое? Здоровое?
Выражение лица у старушки не изменилось. Как про смерть дочки, так и про сердце внучки – со смирением.
– Не знаю, Витя. Никто не знает. В шестнадцать лет надо обследовать. Или… – Она вздохнула и повела взгляд в сторону окна, к спасительному стеклянному проему во внешний мир. – Или когда женщиной станет.
Собаки и автомобили,
мальчик и девочка
Капитан Ключевский шел домой. Домой. Однако громко сказано – домой. Капитан Ключевский шел в свою половину частного домика, которую он снимал у одинокой старухи. Отдельный вход, отдельная кухонька. Что еще ему надо, одинокому волку? Волку? Хм… Да нет. Не волку. Псу! Одинокому псу, за которого никто не даст ни копейки. Итак. Капитан Ключевский шел домой. Ладно. Нет. Тем не менее, звучит обнадеживающе: капитан Ключевский шел домой. Солнце медленно падало за городской парк, на скамейках, присев и выпрямив высушенные долголетием хрусткие тела, сплетничали старушки. Капитан хмыкнул и неожиданно для самого себя остановился, задохнувшись вдруг от захлестнувшей его волны благодушия. Сплетничают? Нет. Он бы сказал сейчас так: беседуют. Теплым летним вечером старушки беседуют. А парочка – она в шортах-юбке, он в свободных слаксах – щебечут, а молодая прелестная мама, сидя на следующей скамейке, со счастливой улыбкой на пухлых устах и в лучистых очах наблюдает за уверенно уже шагающим по аллее отроком. Эка занесло! Идиллия.
Странно. Она (идиллия) не вызывала в нем ни малейшего дискомфорта. Или раздражения. Или злобы. И уж, конечно, не взбаламучивала, поднимая со дна мутное бешенство. Еще раз хмыкнув удивленно, Ключевский двинулся дальше, нерешительно переставляя ноги и одновременно поворачивая влево свою крупную голову. Ему предстояло пересечь овальную, довольно обширную площадь, мощенную когда-то булыжником. Он ее, площадь, каждый день пересекает, возвращаясь домой, и никогда его голова, отягощенная в конце дня мрачными мыслями и дрянным коньяком, приправленным щедро никотином, не поднималась и не поворачивалась влево, а глаза не отрывались от пыльных носков фирменных туфель. Но сейчас, благодушный и странно размякший, он поднял башку и посмотрел влево. Его что-то заставило это сделать. Не важно.
В центре овальной площади стоял храм о пяти головах. О пяти? Да, о пяти больших головах. И еще четырех маленьких. И под одной из маленьких маленькая же фигурка висела на альпинистских снастях и альпенштоком, мелко постукивая, отбивала штукатурку. Интересно. Квадратная фигура капитана, мерно шагающая, изменила курс и двинула прямо к храму. Нет, в храм он не пойдет, конечно, он же не президент страны, а вот посмотреть на молодого парня, висящего на колокольне, почему-то хотелось. Встав твердо под стеной, Ключевский задрал взгляд. И увидел: под молотком альпиниста откалываются желтые старые, сморщенные куски штукатурки, медленно, как листья осенью, летят вниз, безропотно устилают землю, а стена, освобождаясь от ветхой одежонки, являет миру красные ядреные кирпичи, сцепленные между собой на века яичным раствором. И легкость в теле почувствовал Олег Давыдович необычайную, словно с него сбивали молотком сорокалетние заскорузлые наслоения, освобождая поры для воздуха. Для жизни. А жизнь, она и в захолустье жизнь. Бр-р-р! Он поморщился. Ф-фу! Какой трюизм. К тому же ложный. Капитан Ключевский покачал на носках и пятках свое грузное тело: туда-сюда, туда-сюда, словно взвешивая обретенную вдруг детскую легкость, рассеянно следя за молотком реставратора. И – от собора. Сначала задом, пятками вперед, потом боком, переставляя ступни, как лыжи, и, окончательно развернувшись, упрямо наклонив крепкую башку, грудью навстречу вечернему провинциальному ветерку.
Домой.
Кир БУЛЫЧЕВ
ЖЕРТВА ВТОРЖЕНИЯ

1
Порой мне представляется, что ты, читатель, уже знаком со всеми обитателями города Великий гусляр, хотя этого быть не может. Там живет несколько тысяч различных людей, и даже в ЗАГСе нет ветерана, который всех бы упомнил. Другое дело – обыденное существование. Сколько раз нам приходилось слышать: «Да меня там любая собака знает!» Либо: «Да я там любую собаку знаю!»
Это элементарное преувеличение. Просто человек обычно идет на службу или в школу по одной и той же дороге, встречает на ней одних и тех же соседей и сослуживцев, да и на службе ему показывают те же самые лица. Вот ему и кажется, что он каждую собаку знает.
Хотя, что касается Лукерьи Маратовны, оснований для подобного заявления у нее было больше, чем у иных. Она была сестрой по уходу. Ставила банки, делала уколы, наблюдала завершение жизни достойных людей и просто граждан. Ей приходилось принимать последний вздох, а раза три – и первый, если роженица разрешалась, не добравшись до роддома.
Лукерья Маратовна – женщина средних лет, склонная к полноте, но именно склонная, не более. То есть многим мужчинам хочется ущипнуть ее за выпуклости. Но лицо ее не является предметом красоты – обыкновенное лицо с полными розовыми щеками, небольшим пухлым ртом, крутым подбородком, а глаза у нее небольшие, карие и настойчивые.
Лукерья Маратовна недовольна своим именем-отчеством, потому что она – жертва эпохи. Дедушка ее был членом партии ворошиловского призыва. Когда жена родила ему первенца, он как раз изучал в сети партпросвещения трагическую гибель трибуна Французской революции прогрессивного журналиста Марата, которого увидела в ванной одна аристократка, и это зрелище так повлияло на ее неуравновешенную психику, что она выхватила кинжал (аристократки редко ходят без кинжалов) и вонзила в Марата, отчего тот умер. Папа Лукерьи получил имя французского журналиста, а Лукерье теперь никуда не деться от такого отчества.
Имя Лукерье тоже не нравилось. Но оно явилось следствием папиного разочарования в дедушкиных идеалах и его стремления вернуться к народу. Вернулся он к нему через доченьку Лушку.
Лукерью в школе дразнили, в детском саду дразнили, в медучилище дразнили, и даже будущий муж Ромочка – гвоздь ему в поясницу! – так умел произнести это имя, что хотелось под землю провалиться.
Теперь же, по прошествии двадцати лет брака, этот самый муж Ромочка, хоть и сохранил видимость сорокалетнего мужика, стал внутри совершенным пустотелом. Ни желаний, ни стремлений, а уж о мужских достоинствах давайте не будем говорить.
Он пребывал на небольшом чиновничьем месте, что-то куда-то перекладывал, ему даже взяток не давали, потому что он был бессилен не только поспособствовать, но и помешать.
Лукерья трудилась – и уколы делала, и по домам ходила, и массажировала, только иголки втыкать не научилась – пальцы на концах толстоваты.
К тому же Ромочка любил посидеть в пивной, балакая с такими же, как он, недоделками все больше о футболе и иногда о политике, если надо было конструктивно покритиковать евреев или американских империалистов, которые чуть что – сразу бомбить! Мы бы и сами рады, да не всегда выходит.
Лукерья пробовала завести любовника, ей удавалось это не раз, если на загородном пикнике или дачной вылазке, но ничего постоянного. И сама не красавица, а вокруг слишком много знакомых, огласки, шума, сплетен. К этому она была не готова. И у Лукерьи была мечта – найти любовника постоянного, с мужскими достоинствами, одинокого, с квартирой и нуждающегося в каких-нибудь не очень серьезных уколах каждый день. Она бы ему и постирать могла, и погладить, и приготовить что-нибудь вкусненькое, как мама учила. Но нет в Гусляре такого идеала!
А жизнь пробегала мимо, не останавливаясь.
И злость брала, потому что у других женщин были и любовь, и волнения, и измена – настоящая жизнь, а не существование.
Так все тянулось до того октябрьского дня, когда Лукерья Маратовна была с визитом у Березкиных.
Помирал Матвей Тимофеевич, человек еще не старый, но настолько отягощенный болезнями, что сам удивлялся – другие так долго не живут!
Родным, хоть и немногочисленным и не очень близким, его умирание уже надоело – они все пытались столкнуть старика в больницу, но больница уже подержала его раза два и теперь вернула, потому что на таких умирающих хроников палат не напасешься.
Лукерья была в комнате одна.
Сделала укол.
Потом Матвей Тимофеевич сказал:
– Не помогут твои иголки, Луша. Конец мой приближается.
– Поживешь еще, – равнодушно ответила Лукерья и стала собирать свой чемоданчик.
Тут по комнате прошел незнакомый человек.
Лукерья хотела спросить:
«А вы что здесь делаете? Сюда нельзя».
Но мужчина был какой-то полупрозрачный, бесшумный, как во сне, или как привидение. Даже очертаний не разобрать.
Он склонился на секунду над стариком и прислушался.
А Матвей захрипел и принялся что-то бормотать.
Лукерье это не понравилось, она подошла к кровати и уловила последний вздох. Она пощупала пульс: чего спешить и звать родных – надо сначала убедиться, что жизнь покинула это немощное тело.
Убедилась.
Покинула.
Но Лукерью не оставляло неладное ощущение чуждого присутствия. Она даже спросила:
– Кто тут есть?
Никто не ответил, но кто-то улыбнулся.
Понимаете? Совершенно беззвучно, а Лукерья почувствовала.
И этот призрак как бы влился в тело Матвея Тимофеевича.
– Еще чего не хватало! – возмутилась Лукерья Маратовна. – Пошел отсюда!
Так как никто не откликался и она понимала умом, что ей все это почудилось, Лукерья пошла в другую комнату, где племянница покойника сидела за компьютером и раскладывала пасьянс.
– Ну, чего еще? – спросила эта пожилая неустроенная и бедная женщина. – Чего он еще хочет?
– Он уже ничего больше не хочет, – сказала Лукерья. – Отмучился.
– Не очень-то он мучился, больше нас мучил, – ответила племянница и сразу пошла в спальню. Словно с утра ждала этого освобождения от обязанностей и горестей. – Теперь хоть комната отдельная будет…
Лукерья не слушала ее. Она как медсестра ко всякому привыкла. Не ее собачье дело вмешиваться.
Племянница первой открыла дверь, Лукерья все видела через ее плечо.
Матвей Тимофеевич сидел на койке с несколько растерянным и злым видом.
– Сколько можно! – воскликнул он. – Трое суток одним физиологическим раствором кормят. Так и подохнуть недолго.
Цвет лица у покойника был розовым. Глаза злобно блестели.
– Ты чего же? – обернулась к Лукерье племянница, готовая ее растерзать. Ее больше всего возмутило даже не воскрешение дяди, а подлость медсестры, которая нарочно ввела ее в заблуждение, может, даже в сговоре с дядечкой.
Дядечка тем временем спустил с кровати костлявые голубые ноги и приказал Лукерье:
– Иди сюда, помоги до сортира добраться. Не на горшок же садиться.
Лукерья, как в тумане, подошла к покойнику. Она же у него отсутствие пульса проверила, зрачок посмотрела, профессиональных сомнений не оставалось. А он вместо этого в сортир собрался. И в самом деле, как теперь в глаза родственникам смотреть? Ведь они надеялись, что жилплощадь освободилась, лекарства не надо покупать, запахи выветрятся; поверили медсестре, а она их так подвела.
Виновато рассуждая, она вела покойника к уборной, а тот навалился на нее, обнял костлявой рукой за шею и вдруг прошептал на ухо:
– А ты еще баба хоть куда, мягкая.
– Чего? – Лукерья решила, что ослышалась.
– А чего слышала, – ответил Матвей Тимофеевич и подмигнул ей странным потусторонним глазом.
И тут она чуть не вскрикнула – испугалась, что сочтут психованной, и потому еле сдержалась, но мертвец больно ущипнул ее за бок.
Когда пришла домой, обнаружила там синяк.
Но это – когда пришла домой, а до этого были крики, упреки и отказ семьи оплатить ее медицинские услуги.
2
Лукерья забыла бы об этой истории, но через шесть или семь дней она дежурила в больнице ночью, когда принялся помирать один молодой человек, который упал с водокачки от несчастной любви. Всем в городе Великий Гусляр была известна его прискорбная история. Был этот Василий юношей не очень от мира сего. Много читал, умел умножать тридцатизначные числа, любил маму, школу окончил в пятнадцать лет, университет – экстерном, на девочек не смотрел, а влюбился возвышенно и робко в некую беженку из Средней Азии, по имени Пальмира, черноволосую, наглую, по виду цыганку, которая отличалась необузданным и непостоянным нравом, особенно в отношениях с мужчинами. Эта Пальмира соблазнила Василия в пригородном лесу, встретив его за решением теоремы Ферма, когда сама собирала пустые бутылки.
Ах, как он полюбил ее!
А она смеялась и отдавалась сержанту милиции Никодимову на глазах у Василия, потому что ей нравилось дразнить беззащитного юношу.
Он худел, он бледнел, он забросил теоретическую геометрию, родная мать его не узнавала и долго не пускала в квартиру.
И когда он застал Пальмиру в объятиях дальнобойщика, то пытался наброситься на нее, но Пальмира поколотила его, а дальнобойщик с трудом вырвал Василия из ее бешеных объятий и спас ему жизнь.
– А зря, простите, спасли! – сказал ему Василий.
С трудом волоча ноги, поднялся он на водокачку и бросился вниз. Так смертельно был ранен талантливый молодой ученый, может быть, надежда отечественной науки.
Его отвезли в больницу, где он умирал, изредка приходя в сознание и производя математические исчисления, а в промежутках шептал имя «Пальмира» окровавленными распухшими губами.
Лукерья находилась на дежурстве, когда Василий скончался.
Она услышала, как звякнул звоночек вызова из шестой палаты.
Она отложила роман Лонцовой о богатой и смелой женщине и пошла в палату. По полутемному коридору не спеша шагал неизвестный мужчина, так и не надевший халата.
– Вы к кому? – спросила Лукерья, но мужчина не ответил и как раз перед ней свернул в палату № 6.
Лукерья рассердилась и кинулась вперед, чтобы схватить мужчину за рукав, но ее пальцы прошли сквозь материю.
Мужчина был нереальным.
Лукерья чертыхнулась, потому что не выносила никакой мистики и привидений, и решила, что перетрудилась.
Она прошла в палату и увидела, что Василий только что отдал Богу душу.
Ей достаточно было взгляда, чтобы это понять. Но мужчина-призрак обогнал ее и на секунду как бы слился с телом несчастного юноши.
Лукерья вытерла глаза, которые вдруг стали слезиться, и подошла к койке.
Василий был мертв. Безнадежно.
Она взяла его за руку – пульса нет.
Она тронула веко…
И тут Василий потянулся, поморщился от боли и сказал ясным голосом:
– Ох и надоело мне здесь лежать!
Лукерья отпустила его руку. Пульс крепчал.
– Ты что людей пугаешь? – спросила она.
– Так надо, – сказал на это молодой человек. И голос его был железным.
– Ты не вставай, – сказала Лукерья, – ты весь переломан. Забыл, что ли?
– Помню! – отрезал юноша. – Проведи меня в ординаторскую. Там ведь компьютер стоит, надо кое-что проверить.
И настолько Лукерья была растеряна от этого превращения, что собственноручно проводила Василия в ординаторскую.
3
А третий случай был совсем странный.
Байсурадзе был так стар, что английская королева Елизавета ко дню рождения присылала ему телеграммы.
Потому что в Лондоне полагали, что ему уже более ста десяти лет, хотя на самом деле ему еще не исполнилось и ста восьми. В доме престарелых им гордились, показывали филантропическим делегациям, получали под него кредиты на развитие геронтологии в Гусляре, но затем средства исчезали, хотя об этом – особый разговор.
Когда Байсурадзе, Тимур Георгиевич, из рода владетельных князей Колхиды, впервые в жизни занемог, ухаживать за ним позвали Лукерью. Болезнь князя приключилась от сильного ветра. Во время приема южнокорейской делегации неожиданный порыв вырвал легкого старичка из кресла-каталки и вознес к вершине одинокой сосны. Оттуда его доставали с помощью пожарной команды, и старик простудился, пока висел на ветке, вцепившись в нее ногтями и развеваясь, как вымпел в шторм.
Обязанности Лукерьи заключались не только в том, чтобы делать ему вливания глюкозы и кормить через пипетку, но и служить потенциальным якорем. Она, как женщина массивная и весомая, обязана была цепляться при ветре или сквозняке за ноги старику и держать его, чтобы он снова не улетел.
Лукерья шла в дом престарелых с утра, ее там ждали, и хоть не платили, но порой снимали кино или телепередачи. Разок ей позвонил принц Вильям, из Лондона, передал привет от бабушки и просил не терять бдительности. Так что Лукерья сознательно шла на материальные потери, зато получала долю славы.
В четверг она шла в Дом, как обычно, к завтраку, в восемь-двадцать.
И тут ее окликнули.
Догонял Матвей Тимофеевич.
Он сильно изменился, окреп, распрямился в плечах, а в глазах появился блеск. И шагал уверенно.
Зря надеялись родственники. Такой, как поняла Лукерья, еще всех их похоронит.
– Привет, Лушка, – сказал он. – Сходим в кино?
– Да вы чего, – ахнула Лукерья. – Как можно? Завтра наш город от злобных сплетен лопнет. А я женщина беззащитная.
– Тогда сегодня дверь не закрывай, я к тебе явлюсь с шампанским!
И притопнул, словно жеребец какой-то.
Лукерью охватило отвращение, потому что она это бодрящееся тело замечательно знала на ощупь, столько его колола и массировала, утку подкладывала, ваткой протирала. Не в кино же с ним теперь ходить?
Она отмахнулась от выздоровевшего мертвеца и поспешила к своему дедушке.
Но мысли остались. Все-таки она была медиком, а не обывательницей.
Само существование этого мужчины было нарушением законов природы. Как и возрождение к жизни юноши Василия. Лукерья знала, что недавно произошла другая драма. Неверная возлюбленная Пальмира встретила его на улице, когда он нес домой новый компьютер, полученный им в награду на втором международном конгрессе имени Винера, и вдруг поняла, насколько была не права, изменяя такому гению. Она кинулась к нему с уговорами, но ничего из этого не вышло. Василий ее даже не заметил. Тогда Пальмира стала осаждать его дом и даже ходить за ним в вычислительный центр, где он работал до переезда в Гарвардский университет, о чем Пальмира тоже прознала. Штурмовала она юношу, штурмовала, но безрезультатно. А потом всем в городе сказала, что ночью в три часа покончит с собой. Многие смеялись, другие отмахивались. Пальмира пришла к себе в комнату, высыпала на тумбочку жменю снотворных таблеток, легла и стала смотреть в потолок и представлять свои завтрашние похороны, на которых она будет лежать, такая красивая и уже недоступная. Смотрела, смотрела и заснула. А некоторые поверили и в три часа ночи побежали к ее общежитию при табачной фабрике, вломились в комнату, увидели таблетки на тумбочке и, вместо того чтобы разбудить девушку тихим словом, стали промывать ей желудок. Чуть на тот свет не отправили. А Василий, тем временем, проводил вечера и ночи с тихой и воспитанной красавицей Евдокимовой, хранительницей навигационных приборов Речного техникума.
Был он решителен, весел, всегда при деле.
И совсем не похож на бывшего Василия. И эта перемена тоже смущала Лукерью.
С такими мыслями она пришла в дом престарелых к Тимуру Байсурадзе. Там царила суматоха, почти переполох, потому что пришло очередное послание от английской королевы, букет роз и двухгаллоновая, то есть очень большая бутылка шампанского.
Все собрались вокруг бутылки, позвали механика Федю, он вскрыл шампанское, и пробкой размером с кулак Тимура Георгиевича зашибло.
Он потерял сознание и стал тихо угасать.
Лукерья сидела у его девичьей постельки и напевала колыбельную. Ей было жалко старичка и жалко город, куда английская королева не будет больше посылать телеграмм и бутылок.
Старичок приближался к последнему вздоху, когда в палату вошел почти бесплотный неузнаваемый мужчина.
Когда он приблизился к телу старика и стал всасываться в него, Лукерья воскликнула:
– Ну, это слишком! Я народ позову.
Но было поздно.
Байсурадзе тихо вздохнул и отдал Богу душу.
А полупрозрачный мужчина скрылся внутри старичка.
Тут старичок окончательно умер, и его смерть – а Лукерья смогла зафиксировать это – продолжалась ровно минуту. После этого Тимур Георгиевич вздохнул, открыл глаза и тихо спросил:




























