Текст книги "Якоб решает любить"
Автор книги: Каталин Дориан Флореску
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
На первых собраниях швабов, которые я посещал, меня встречали благосклонно. «Обертин есть Обертин, пусть даже эта фамилия изрядно утратила прежний блеск», – сказал торговец лошадьми. Он приобнял меня за плечи и подвел к остальным. Его сын Эрик стал геологом, учился в Париже и вернулся только после войны, поэтому русские его и не застали. Поскольку он говорил по-французски, покупку земли в Лотарингии поручили именно ему. На собрании оказалось гораздо больше молодых людей, чем я ожидал увидеть. Некоторые долго возвращались с фронта, другие успешно отсиделись в укрытии.
– Никак не могу поверить, что французы встретили тебя с распростертыми объятиями, – прошептал я Эрику.
– Как бы не так, – ответил он и отвел меня в угол, где мы могли спокойно поговорить.
На полу общинного зала он развернул карту Лотарингского плато, на которой были обозначены Дьёз, Муайянвик и Марсаль.
– Когда я наконец добился встречи с префектом этого округа, он чуть было не бросил меня за решетку. Он долго кричал, что я сошел с ума, что его народ воевал за то, чтобы на левом берегу Рейна больше не осталось ни одного немца. Он повторял: «Вы что, опять вздумали нас оккупировать?» Мне потребовалось все мое красноречие, чтобы убедить его выслушать меня и втолковать, что мы сами подвергаемся гонениям и всего лишь хотим вернуться на родину наших предков. Что мы, мол, их двоюродные братья, хоть теперь в наших венах и течет гораздо больше немецкой крови. Но последнего я ему, конечно, говорить не стал.
– И это убедило его?
– Это и чемодан золота, который был у меня с собой. Второй чемодан я обещал отдать ему, когда мы переселимся. Сначала он думал, что эти талеры Франца-Иосифа украдены, но и в этом я его разубедил. Он успокоился, когда я растолковал ему, что если золото переплавить, то определить его происхождение будет невозможно. Они там живут бедно, а война их совсем разорила. Но есть одна загвоздка.
– Какая же? – спросил я.
– Он уверен, что местные вздернут его, если он отдаст нам лучшие, плодородные земли. Я-то присмотрел необжитую землю недалеко от Марсаля, защищенную от ветра, частью в низинке, небольшой лесок и речка посередине. – Он показал место на карте. – Вот где это было бы.
– И что ты получил вместо этого?
Его палец описал длинную дугу к югу и остановился на точке, поблизости от которой на карте не было ни города, ни деревеньки.
– Но тут же ничего не отмечено, – заметил я разочарованно.
– А там ничего и нет, мы в полной изоляции. Земля плохая, продувается всеми ветрами. Есть только развалины нескольких домов – когда-то там была деревня, потом ее забросили.
– Но ведь наши должны знать об этом! – воскликнул я, но Эрик одернул меня, чтобы я не шумел.
– Допустим, узнают, и что? Что это изменит? Здесь нам все равно не рады, – возразил он.
– Может быть, самое страшное уже позади.
– Ты что, газет не читаешь? Не слушаешь радио? Мы – враги народа. Они нас посадят, это только вопрос времени. Нет, мне здесь делать больше нечего, и тебе тоже. Здесь тебя ждет несколько лет за решеткой, и это если повезет. А там у тебя все-таки будет свой дом и земля. Земля плохая, но работать мы всегда умели. Ведь когда мы сюда пришли, здесь тоже ничего не было. К этому нам не привыкать.
Я встал и стал беспокойно ходить взад-вперед.
– Сядь! – потребовал Эрик. – А то люди догадаются, что что-то не так.
– Почему ты рассказываешь это именно мне?
Он схватил меня за рукав, и мне пришлось опять присесть рядом с ним.
– Ты же Обертин. Все больше народу отказывается. Но если ты поедешь, все изменится.
– Кто еще знает об этом?
– Только ты. Даже мой отец не знает.
– Но почему?
– Старик слишком много пьет. Он все растрепал бы. Но я больше не могу держать это в себе. Хотел, чтобы еще кто-нибудь знал.
– А ты не боишься, что меня это испугает?
– Тебя? Нет. Ведь ты в Сибири выжил.
Тут кто-то кашлянул у нас за спиной. Это был Зеппль, кабатчик. Его красное лицо говорило о том, что много лет он целыми днями ничего не делал, но зато по вечерам допивал остатки из стаканов клиентов. Глаза его горели, когда он развлекал публику анекдотами.
Рядом с ним стояла стройная светловолосая девушка, я уже не раз замечал, что она украдкой поглядывает на меня на улице.
– Моя дочь, – представил ее Зеппль и подтолкнул вперед. – Я велел ей прийти, чтобы ты посмотрел на нее. Она у меня красивая, хозяйственная и жениха присматривает. Так ведь?
Он положил ей руку на плечи, и она кивнула, опустив глаза.
– Тебе тоже в самый раз жениться. Дальше тянуть нельзя, – продолжил Зеппль. – Как жалко, что Сарело себе ваш дом захапал. Его ты уже не вернешь. Я не мог понять, что твой папаша нашел в этом цыганенке, пока не узнал про золото. – Он провел носком ботинка по карте. – Ну что, Якоб, ты с нами? Что решил твой отец, мы знаем, но меня это нисколько не огорчило. Он никогда не был по-настоящему одним из нас. Просто объявился здесь как-то, словно из ниоткуда. Но вот ты нам нужен. Обертин должен быть с нами. Там у тебя будет вдоволь земли, да и жена найдется. – Он подмигнул мне и шепнул на ухо: – Если уже не нашлась. – Потом он повернулся к дочке и подбодрил: – Ну, скажи-ка Якобу, как тебя звать-то.
– Йоханна, – произнесла она и посмотрела на меня.
– Йоханной зовут, и все остальное тоже в порядке, – добавил кабатчик.
Он отослал ее домой, панибратски положил мне руку на плечи, как будто мы уже были связаны каким-то обещанием, и подвел к остальным.
– Теперь надо решить, как быть с церковью, – сказал торговец лошадьми.
Долгое время все носились с мыслью разобрать церковь и увезти с собой вместе с алтарем, дарохранительницей и колоколами. Но эта задача казалась нам слишком сложной, и на ее выполнение требовалось слишком много времени. К тому же чиновники не желали давать разрешение на выезд поезда с целой церковью. И тут торговцу, который регулярно ездил в Темешвар по этому поводу, не хватило бы на взятки никаких денег. Как будто коммунисты сами не были заинтересованы в том, чтобы все церкви исчезли. Никто не хотел рисковать головой из-за какой-то церкви, хотя из-за целой деревни уже почти готовы были рискнуть.
В итоге решили оставить церковь, а также малый и средний колокола. Но большой колокол надо было забрать во что бы то ни стало. Он звонил, когда умер Фредерик, и потом – по многим другим. И он должен звонить тем, кто умрет в будущем. Предложение взять с собой кладбище – положить всех покойников в новые гробы и отвезти в Лотарингию – было отвергнуто. Больше всех этому обрадовался священник Шульц.
Однако поскольку многие запротестовали – те, кто не хотел расставаться со своими предками, – собрание решило не принимать решения. Желающие могли вскрыть могилы и забрать то, за что были в ответе веками или всего несколько месяцев. Но предоставлять им лишнее место в вагоне никто не собирался. Пассажиры с мертвецами должны были ехать тем же классом, что и пассажиры без мертвецов, никаких поблажек.
Затем конноторговец сообщил, что поедет в Темешвар. Надо было выяснить, получим ли мы обещанные поезда, и если да, то сколько.
На улице кабатчик Зеппль протянул мне руку:
– Договорились?
Я неуверенно пожал его руку, но ничего не ответил.
Всю следующую неделю люди ждали возвращения торговца лошадьми. Ждали во время работы и ложась вечером в постель. Подолгу смотрели на дорогу из Темешвара и, когда колокол умолкал, отмерив час, ждали, когда он ударит снова. Одна и та же мысль поселилась в их головах. Опасение остаться дома навеки чужим сменилось новым страхом: на новом месте, о котором ничего не известно, даже как произносится его название, опять же оказаться всего лишь чужаком.
Чтобы подготовиться к переезду, некоторые стали забирать своих мертвецов с кладбища и переносить их домой. Однажды я встретит на улице Йоханну, и она как раз несла такую коробочку.
– Кто у тебя там? – спросил я.
– Бабушка.
Йоханна была фигуристой и крепкой для своих лет, а губы ее – упругими и сладкими – в этом я не сомневался, – как персики в нашем саду. Она шла уверенной походкой, и от движения ее бедер могла закружиться голова.
– Твой отец на кладбище? – опять спросил я.
– Да, все там: мать, отец, дедушка.
Когда она направилась дальше, я остановил ее.
– Ты тоже хочешь, чтобы я поехал?
Словно отвечая на мой вопрос, Йоханна подняла голову и посмотрела мне прямо в глаза. От ее девичьей робости не осталось и следа. Глаза ее просияли, а на щеках вдруг появились ямочки. Наконец она выпалила:
– Конечно, я этого хочу, Якоб Обертин.
Тем же вечером главный колокол с большим трудом спустили с колокольни и подготовили к перевозке. Вскоре два оставшихся колокола зазвонили, возвещая наступление ночи, но их звук оказался слабым и фальшивым. Как померкшая слава, какой никто не пожелал бы. Как бой только одной литавры. Как унылое предчувствие полного краха. Наша церковь лишилась голоса.
На следующее утро торговец наконец-то вернулся. Мы собрались вокруг него перед церковью, там же, где когда-то стояли русские грузовики, где священник Шульц заставлял деревья говорить голосом Велповра и где отец произнес свою речь.
Торговец объявил:
– Долгое время мы сомневались, что нам позволят уехать. Я даже боялся, что меня арестуют. Но нам повезло – в конце концов они приняли мое предложение. Нам дадут три поезда. В день отъезда офицер привезет нам паспорта. Для этого нашему бургомистру еще следует послать им список всех имен. И заявление. Все должно выглядеть так, будто это бургомистр желает нашего выселения, чтобы наше место заняли румыны. То есть нам придется его еще немного подмазать, но с этим мы тоже справимся.
– И когда же мы отправляемся? – спросили из толпы.
– В середине мая. Через две недели, стало быть. Вам хватит времени, чтобы попрощаться.
Кто ожидал ликования, тот был разочарован. Люди молча разошлись по домам.
* * *
В наших с отцом отношениях царил покой, причиной которого было нечто большее, чем просто выдержка или ожидание. Работали мы сосредоточенно, один знал каждое движение другого. Когда почва оттаяла, начались весенние полевые работы: мы посеяли кукурузу и первый раз удобрили пар под озимую пшеницу. Отцу нравились моя сила и ловкость. Иногда я чувствовал на себе его довольный взгляд.
Когда какой-нибудь груз был ему не под силу, я нес за него. Когда телега увязала в грязи, я выталкивал ее. Отец же, в свою очередь, пока мать готовила или прибиралась в жилище, показывал, как разбирать и собирать часы и фотоаппараты. Когда работа заканчивалась, он посылал меня к соседям за добавкой. Все соседи уже когда-нибудь приносили нам тот или иной прибор на починку. Я возвращался с кучей вещей, отец ликовал и сразу принимался за работу, приговаривая: «Может, когда-нибудь мы сможем этим зарабатывать. Не вечно же нам в коровьем дерьме ковыряться».
Казалось, его нисколько не заботит, что скоро половина деревни переедет, он строил новые планы. Он уже видел себя коммунистом, часовщиком в Темешваре, поскольку даже он понимал необходимость переезда из опустевшего села. Не успела еще закончиться эта жизнь, а он уже грезил о новой.
Мы часами просиживали, склонившись над столом, пока работали закоченевшие от холода пальцы и горел керосин в лампе. Отец говорил мне, что делать, но моим большим рукам было не так легко справиться со всеми этими шестеренками и пружинками в корпусе часов, поэтому часто приходилось начинать сначала. Он брал мои пальцы в свои и направлял их. Зато когда я что-нибудь делал правильно и все получалось, он хватал меня за плечо и сжимал так крепко, что я чуть не вскрикивал от боли. Эта боль в правом плече, не от наказания, а как знак его одобрения, была моей спутницей в те месяцы. Я и сейчас иногда машинально ощупываю это место.
За эти недели молчания и труда отец стал мне ближе, чем когда-либо. Его резкий запах, его плохие зубы, его поредевшие волосы. Как-то раз, пока мать еще не вернулась с мельницы, он развернул пожелтевший газетный лист и положил его на кровать.
– Что это? – спросил я.
– Тут кое-что написано про твою мать. Из-за этого я пришел в Трибсветтер. Она сразу мне понравилась.
– Двор тебе тоже понравился.
– Почему бы и нет? Тебе-то он тоже нравится, ты ведь так хочешь вернуть его.
– У меня будет свой двор, и никто мне не помешает в этом. Если не здесь, то в Лотарингии, – запальчиво ответил я.
Он посмотрел на меня испытующе:
– Теперь ты говоришь, как я в свое время. Ты не похож на меня внешне, но ты такой же, как я.
– Я не такой, как ты, хоть и хочу того же.
– Посмотрим. Но лучше будет, если ты останешься здесь, с нами. Ты же только что вернулся из Сибири, не хватит с тебя скитаний?
Мы уселись за верстак и начали разбирать старый приемник, который нам недавно принесли отремонтировать.
Несмотря ни на что, какая-то могучая сила влекла меня в Лотарингию. Та же сила, что заставила спуститься с костяной горы на равнину и вернуться в Трибсветтер. Желание иметь свою собственную землю, собственный дом – желание, которое для таких, как я, стало неисполнимым в Банате и вообще в Румынии. Здесь я был обречен прожить свою жизнь всего лишь вонючим свинопасом и жениться на такой же вонючей свинарке. В отцовские планы по спасению шкуры в новые времена я ни капли не верил, бургомистру тоже не доверял. С него станется загнать нас в вагон для скота.
Но я бы никогда не признался, что думал и о другой причине, не менее соблазнительной.
Зеппль заронил в меня зерно этого желания, и оно попало в благодатную почву.
Однажды вечером мы сидели за столом на своих собственных местах. В воздухе витал сладковатый запах жареного лука. Мать растирала себе ноги, отец брился перед маленьким треснувшим зеркальцем.
– Я принял решение: поеду вместе со всеми, – сказал я.
Мать лишь на секунду прервала равномерные движения. Отец спокойно продолжал водить лезвием по щеке. Потом произнес тихо, без всякой злости:
– Сейчас, когда ты наконец стал моим сыном?
– Раньше тебе на это было наплевать.
– Если б я мог, я бы это исправил, – сказал он со вздохом, какого я от него еще не слышал.
Я не знал, что и думать, такого смирения я не ожидал.
– Мама, да скажи же что-нибудь и ты! Ты никогда ничего не говоришь, – потребовал я.
– Твой отец прав. Останься с нами, Якоб. Не может быть, чтобы ничего не изменилось. Рано или поздно коммунисты поймут, что мы не враги.
– Ничего они не поймут. Они скорее убьют нас, чем поймут это! – крикнул я и стукнул кулаком по столу.
Следующим вечером, едва мы с отцом вернулись с работы, раздался такой громкий стук в ворота, что мы все выбежали во двор. Сарело открыл, но человек оттолкнул его и поспешил к отцу.
– Несчастье случилось, товарищ Обертин, пойдемте скорее!
Отец все бросил и побежал вслед за гонцом. Я пошел за ними, держась позади.
Когда я подошел к мельнице, там уже собралась толпа, и мне пришлось расталкивать ее, прокладывая себе дорогу. Некоторые смотрели в середину, тут же отворачивались и крестились. Люди, работавшие на мельнице, были с головы до ног покрыты тонким белым слоем мучной пыли. Их жизнь была такой же белой, как и смерть матери. На ее лице, припудренном мукой, застыл отпечаток невыносимой боли. Гребенчатое колесо затянуло подол юбки и перемололо нижнюю часть тела. Люди попытались обрезать юбку и спасти мать, но смерть оказалась проворнее.
Стоя на коленях, отец намочил платок и вытирал лицо матери. Он посмотрел на меня, словно требуя что-нибудь предпринять, и в его взгляде было нечто такое, чего я никогда не видел. Эта растерянность осталась с ним навсегда. Я тоже опустился на колени, но не плакал, все свои слезы я истратил на Катицу и деда.
Мы подняли мать и понесли домой через всю деревню. Со всех сторон смотрели нам вслед, из-за заборов и из окон. Сарело открыл ворота, мы положили мать на кровать, потом пришел священник Шульц. Через несколько дней, когда мы понесли ее на кладбище, звонили только малый и средний колокола. Похоронная процессия прошла мимо церкви, и все подняли глаза, словно слышали звон большого колокола. Вернувшись домой, отец снял обувь, поставил ее у порога, ослабил узел галстука, сел за стол и уставился на свои руки. О чем-то размышляя, он теребил обручальное кольцо на пальце.
– Теперь ты не должен уезжать. Остались только мы с тобой, – сказал он.
– Я уеду, – ответил я.
– Тогда хоть приготовь нам поесть.
– Я не умею готовить.
– Я тоже.
Той ночью я перебрался со спального места на полу и занял место на кровати рядом с отцом. Я лежал рядом с его спящим телом и прислушивался к размеренному дыханию.
Каждый день мы ходили на могилу матери и деда. Однажды, незадолго до назначенной даты отъезда, отец тихо сказал:
– Сделаю здесь скамейку и посажу дерево, чтобы был тенек. Хорошо будет, все лопнут от зависти.
Неподалеку кто-то выкапывал своих покойников, одна женщина тщательно убиралась в семейном склепе. Она понимала: нужно навести такой порядок, чтобы хватило очень надолго. Я отыскал могилку Катицы и так задумался о ней, что не услышал, как подошел отец. Внезапно за спиной раздался его голос:
– Сербская девочка тебе сильно нравилась, да? Если хочешь, я поставлю скамейку и здесь, будешь сидеть здесь, сколько пожелаешь.
По вечерам я разогревал еду, которую днем готовила нам соседка. Я долго смотрел на отца, и у меня появилось какое-то новое чувство. Теперь, накануне отъезда, я понял, что мог бы заботиться об этом человеке, получужом и полуродном мне. Даже любить его. Это было бы не труднее, чем все, что я и так уже делал.
Когда мы уже довольно долго лежали в темной холодной ночи и отец какое-то время не шевелился, я тихо произнес: «Я вообще не был в Сибири. Я вовремя сумел спрыгнуть с поезда». Его дыхание на секунду замерло, но больше не было никаких признаков, что он меня услышал. Утром я сварил кофе, поставил чашку рядом с кроватью и, поскольку отец не просыпался, ушел на работу один.
* * *
Когда пошел слух, что в Лотарингии нас ждет жизнь вряд ли лучше здешней, чуть ли не половина семей, собиравшихся уехать, передумала. Тем более многие вновь стали надеяться на возвращение родных из Сибири – поговаривали, что в соседние деревни вернулось несколько мужчин и женщин. На отъезд же были настроены в основном те, кто считал, что им будет там легче, потому что их фамилии похожи на французские или они немного говорят по-французски.
Утром 13 мая 1951 года на маленький полустанок в чистом поле, откуда обычно отправлялись в Темешвар, прибыли три состава. Один пассажирский и два товарных. Весь день до глубокой ночи люди свозили туда на лошадях и волах все, что не хотели оставлять в Трибсветтере: массивную, добротную мебель (швабы предпочитали такую) – буфеты, шкафы, кровати, столы; одежду, посуду, постельное белье и матрасы; плуги, мешки, под завязку набитые зерном, мукой и картошкой. Постепенно дворы отъезжающих – в каком-то смысле они все еще принадлежали им – пустели, а товарные вагоны наполнялись.
Священник Шульц упаковал дарохранительницу, дароносицу и церковные книги, затем несколько мужчин погрузили все это и алтарь на телеги. Когда повозки медленно тронулись, священник последовал за ними пешком.
Я тоже не остался в стороне и помогал, чем мог. Мой багаж – один чемоданчик – стоял наготове уже несколько дней. А вот отец держался от сборов подальше, метался, как тигр в клетке, и, казалось, боролся сам с собой. Потом он куда-то пропал и появился только после полуночи. Вагоны были уже заперты, и несколько мужчин остались ночевать у поездов, а остальные в последний раз легли спать в своих домах.
Мы лежали бок о бок и не спали – я и отец.
– Что ты теперь будешь делать? – спросил я.
– Как-нибудь проживу, за меня не волнуйся, – ответил отец.
На других дворах – я был уверен – швабы тоже не спали, а лежали и смотрели в темноту, как и мы. Теперь они жили в людских, в хлевах или ютились в одной из комнат дома, раньше принадлежавшего им целиком, а в остальных комнатах уже поселились румыны. Перед нашим новым переселением время повернуло вспять и воротилось к тем первым месяцам и годам, когда люди жили на болоте, в тесноте, мучились от тифа и любой болезни ничего не стоило выбрать себе новую жертву.
Я не сомкнул глаз, как Фредерик в ту ночь, когда принял решение бежать из Лотарингии. Чем глубже я погружался в раздумья, тем больше сомневался. Мне было двадцать пять лет, пускай в Трибсветтере я не мог стать хозяином земли, но жену нашел бы и здесь. Наверное, можно было бы прожить и среди свиней, оборванцем.
Я бы женился, отец жил бы со мной, и я терпел бы его, возможно, даже немножко любил бы. Может, я поступил бы в институт, как когда-то пророчил отец, ведь книги, что я успел прочитать, пробудили во мне тягу к знаниям. Не обязательно моя жизнь закончилась бы в Трибсветтере, но и на каком-то Богом забытом месте в окружении враждебно настроенных французов свет клином не сошелся.
И все же, когда забрезжил рассвет, я перелез через отца и собрался в путь. В ожидании условленного сигнала я сел на стул рядом с чемоданом, положил кепку на колени и уставился на отца. Его рука лежала поверх одеяла, на пальце был хорошо заметен след от обручального кольца, которое он носил больше двадцати лет. Я уже хотел было его разбудить, как вдруг он открыл глаза и посмотрел на меня. В ту же секунду на улице властно и пронзительно просвистел свисток священника.
Духовой оркестр, заказанный бургомистром, играл траурный марш, потому что в репертуаре румынских музыкантов были только траурные марши и свадебные песни. «Это ведь чем-то похоже на смерть» – так бургомистр объяснил свой выбор. Перед этим невыспавшиеся музыканты торопливо натянули форму, как будто наш отъезд был для них сюрпризом. В шапках, сдвинутых на затылки, и кое-как заправленных в брюки рубашках, они дудели для нас что было мочи, так они еще не играли ни на одних похоронах.
Перед каждым домом люди ждали своей очереди, чтобы присоединиться к колонне. Одни собирались идти пешком, другие запрягли телеги. Отличить уезжающих от провожающих было легко: первые держали в руках чемоданы или сидели на телегах. В семьях, где уезжали не все, братья и сестры, родители и дети подходили и наклонялись друг к другу, чтобы поговорить напоследок.
Матери держали за руки детей, которые потом едва ли вспомнят прежнюю жизнь, они будут искать ее в рассказах стариков, а может, и вовсе не будут. Уезжающие покидали опустевшие дворы, кое-где стояла брошенная скотина, за которой должны были ухаживать те, кто оставался. Некоторые просили соседей еще раз подтвердить, что те возьмут на себя заботу об их мертвых.
Отец шел рядом со мной, ни разу не взглянув на меня. Мы уже прошли мимо немой церкви, и поток людей пополнялся с каждой минутой. К уезжающим и тем, кто хотел с ними попрощаться, присоединились зеваки. Мы пересекли границу деревни – воображаемую, но для каждого ясную черту, отделявшую нас от остального мира, – и миновали Цыганский холм, на который посмотрел только я.
Бургомистр, шагавший рядом со священником сразу за оркестром во главе шествия, крикнул нам ускорить шаг. Но от этого мы пошли медленнее, словно нас держала тяжелая невидимая рука. Далеко впереди громко скрипнули шины, и на дорогу к Трибсветтеру свернула машина. Она ехала нам навстречу с большой скоростью и затормозила, не доезжая до нас.
Молодой офицер, лейтенант госбезопасности в сверкающих сапогах и ладно сидящей форме, вышел из автомобиля и, переговорив вполголоса с бургомистром, встал перед колонной. Водитель безучастно прислонился к машине и закурил сигарету, потом сплюнул на землю. А мы уставились на туго набитый кожаный планшет лейтенанта, предполагая, что там лежат наши паспорта. Над нами раскинулось сине-стальное небо, обещавшее славный денек.
Как только вся поклажа – тяжелые сундуки, сумки с провизией – была сложена на землю, мы обступили лейтенанта. Только отец остался в сторонке. Я посмотрел на него и заметил, какое у него мрачное, озабоченное лицо.
Бургомистр зачитал речь по бумажке: он пожелал нам блестящего будущего на новой старой родине и пообещал лично следить за тем, чтобы память о нас не оскверняли. Затем он передал слово лейтенанту. Тот, не теряя времени, вынул из планшета список и начал называть фамилии. Я надеялся, что окажусь в числе первых, что меня внесли в список под буквой «А» – Aubertin, но, не услышав своей фамилии в начале, не расстроился – значит, назовут ближе к концу, на букву «О». Тот, чью фамилию офицер называл, подходил к нему, жал руку и получал свой паспорт.
Очередь моей буквы быстро приближалась, к лейтенанту подходили люди с фамилиями на «М», потом на «N», и я уже приготовился выйти вперед и, как все, с достоинством произнести низким голосом: «Благодарю вас, товарищ лейтенант!» Но офицер перескочил букву «О», и по толпе пронесся гомон.
– В чем дело? – неуверенно спросил лейтенант. – Я кого-то пропустил?
– Меня! – крикнул я, подняв руку.
– Как фамилия?
– Обертин, товарищ лейтенант. Иногда пишут через «Au», но обычно через «О».
– Обертин, – пробормотал он, нахмурил брови и провел пальцем по списку.
Вдруг его лицо просияло.
– А, так это вы Обертин-младший. Вы никуда не едете. Вчера ваш отец разговаривал с бургомистром. Обстоятельства вашего возвращения из Советского Союза не выяснены. Вас вычеркнули из списка.
Лейтенант, явно довольный тем, что выполнил свой долг, раздал пропуска на «S», «Т» и «W», потом защелкнул планшет и дал команду грузиться в вагоны. Но никто не тронулся с места.
Я обернулся и посмотрел на отца. Он беспомощно пожал плечами, а на лице у него мелькнуло подобие смущенной улыбки. Схватив деревянный шест, на котором несли чемоданы, я рванулся к нему и бросил в лицо: «Ах ты мразь!» Первый удар пришелся ему в живот, второй – по плечу. Когда я замахнулся в третий раз, он закрыл руками голову, но я ударил в грудь.
Он повалился на землю и зарыдал, но я продолжал бить его, пока палка не переломилась. Тогда я стал пинать его ногами. Тем временем люди загородили меня от офицера плотной живой стеной. В полной тишине раздавались крики отца, молившего о пощаде. Лейтенант хотел было вмешаться, но бургомистр удержал его.
Наконец отец перестал шевелиться. Тихий скулеж был единственным признаком, что он еще жив. Я развернулся и решительно зашагал обратно к селу. Когда я зашел к нам во двор, Сарело вышел из дому и спустился с крыльца.
– Ты что-нибудь забыл?
Выдернув из полена топор, я направился к цыгану. Он испугался и так резко подался назад, что оступился и упал.
Я выбросил топор, вбежал в людскую, достал початую бутылку шнапса и осушил ее залпом. Ярость моя все росла и стала такой огромной, что, казалось, вот-вот разорвет меня изнутри. К вечеру она ослабла, как солнечный свет, тогда я вернулся к железной дороге. Поезда и все люди, кроме отца, исчезли, как будто их никогда и не было. Осталась только природа, равнодушная к человеку.
Отец все еще сидел на поле, не в силах идти. Завидев меня издалека, он попытался уползти, но и на это его сил не хватило. Когда я подошел, он взмолился: «Не убивай меня!» – и поднял руки, защищая голову. «Заткнись!» – приказал я, поднял его и понес домой.
* * *
Следующий месяц мы жили так же, как и раньше. Село обезлюдело, половина домов пустовала, лишь в нескольких уже поселились румыны. Глубокая, всепоглощающая тишина накрыла деревню и изнуряла нас, подобно летнему зною или суровой зиме. Хуже некуда, думали мы. Но хуже стало.
В стеклянной витрине у входа в общинный дом ежедневно вывешивали свежий номер «Банатского бойца». Каждая страница, каждая строчка говорили о том, что над нами вновь сгущаются грозовые тучи. Каждый день в газете славили товарища Сталина и подвиги Советского Союза, а еще объявляли народными героями рабочих и крестьян, перевыполнявших нормы.
Все больше места занимали постановления партии и обвинения, направленные против всех, кто якобы саботирует строительство коммунизма. Если в этом и можно было найти что-то утешительное, так это то, что несправедливость распределялась на всех равномерно. Она могла коснуться кого угодно: немцев, венгров, румын, сербов, болгар или заслуженных политиков и военных, простых людей и интеллигенции.
Настал золотой век стукачей. Они сводили счеты с теми, кто когда-то, по их мнению, плохо с ними обошелся или мог бы плохо обойтись. Мстили соседям за то, что у тех был дом побольше и стукач хотел сам жить в нем; бывшим нанимателям – просто потому, что приходилось на них работать. На сослуживцев стучали, чтобы занять их место.
Если раньше ты давал работу батракам, теперь одного этого было достаточно, чтобы на тебя донесли. Достаточно было быть крестьянином, чтобы тебя заподозрили в намеренном невыполнении норм, в том, что ты зажимаешь себе часть урожая. Хватало одного взгляда, одного слова, а иногда и этого не требовалось. Стукач стучал, потому что стал стукачом.
Но больше всего опасений вызывало то, что Центральный комитет партии готовился принять новые меры. Мы считали все это пустой болтовней, лозунгами, которые никогда не будут претворены в жизнь. Мол, хоть им не нужно наше мнение и наши голоса, но им все равно нужны наши рабочие руки.
Мы с отцом жили, как и прежде, вместе, сказать друг другу нам было нечего. Вечера обычно проходили в полном молчании, а днем, на работе, я следил за тем, чтобы нас распределяли в разные бригады. В нашем холостяцком жилище все стало грязнее, кругом царили беспорядок и запустение, как в доме отца Памфилия. Нас это не беспокоило.
Постепенно я начал привыкать к мысли, что останусь в трибсветтерском болоте и что мне уготована доля свинопаса. В принципе, я и так несколько лет месил грязь в поисках никому не нужных костей, а теперь я официально месил дерьмо кооперативной скотины.
Семнадцатого июня, в воскресный полдень, нас напугал резкий стук в ворота. Сарело открыл, его оттолкнул в сторону пьяный бургомистр.
– Обертин! – крикнул он отцу. – Я должен тебе кое-что сказать.
Бургомистр еле стоял на ногах и держался за забор, чтобы не упасть. Он собирался нам что-то поведать, но передумал. Носовым платком он вытер лоб, потом шею. Как он ни напрягался, слова не хотели выходить из его уст.
– Так что же? – спросил отец.
Бургомистр колебался.
– Нет, ничего. Забудь. – Он развернулся и, уходя, бросил через плечо: – Сегодня ночью ты станешь коммунистом, Якоб! Еще каким коммунистом! Всем ночам ночь. Будь готов!
Бургомистр расхохотался и не мог успокоиться, даже выйдя на улицу. Он исчез так же неожиданно, как появился. Нам осталось только думать, что пьяный может оказаться лучшим пророком, чем трезвый.
Уже не первый день в деревне поговаривали, что в окрестностях идут большие военные учения. Кто-то ездил в Темешвар и видел нескончаемые колонны грузовиков с пехотой, они как будто ждали приказа к наступлению. Под касками были видны молодые, наивные лица солдат. Рядовые маялись от скуки и ковырялись ложками в своих котелках, но оружие было в боевой готовности, а офицеры – собранны и нетерпеливы.