Текст книги "Якоб решает любить"
Автор книги: Каталин Дориан Флореску
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Получается, это никогда не кончится, да? Сначала ты говорил о паре недель, а я таскаю тебя уже девять месяцев! Думаешь напугать меня тем, что ты знаешь. Но я просто встану и уйду, и ты ничего с этим не сделаешь.
– А если милиция о тебе прознает? – ухмыльнулся он.
– Не прознает. Тебя заметут, как только ты к ним заявишься. И там, куда тебя упекут, не бывать тебе хозяином самому себе.
– Это за меня могут сделать и другие. Или письмо.
Я опять схватил его и дернул к себе.
– То, что я знаю о тебе, потянет на несколько лет, – прошептал я.
Я встал и заправил рубашку поглубже в брюки. Мушка так отчаянно вцепился мне в ногу, что протащился за мной несколько метров, пока я не вырвался из его рук. Дрожащим голосом он крикнул мне вслед:
– А со мной-то что будет?
– Подождешь следующего в кабаке! А я теперь сам себе хозяин. Ты сам говорил! – ответил я, вышел на тротуар и, не оглядываясь, зашагал к выезду на Трибсветтер, где сразу же поймал попутный грузовик.
Последний отрезок пути я прошел пешком; миновал Цыганский холм, на котором ничто больше не напоминало о Раминином доме, не осталось даже развалин; перешел через границу деревни. Если я и ожидал, что мое возвращение в деревню будет триумфальным, что люди выбегут из домов, станут обнимать и приветствовать меня, ошеломленно и благоговейно глазеть на вернувшегося из Сибири, то быстро разочаровался.
Редкие встречные на улице не оборачивались, они не узнавали меня, а я – их. Это были румынские переселенцы, которые теперь жили в домах депортированных швабов. Об этом говорили их лица и одежда. Ни один немец не стал бы лузгать семечки, спокойно, почти безучастно глядя на корову, привязанную к забору и щиплющую травку. На скамейке сидел старик в овчинном тулупе, накинутом на плечи, с тростью на коленях. Я подошел к нему и спросил:
– Папаша, а немцы здесь больше не живут?
– Само собой, живут, а то как же. Молодежь-то ихнюю русские увезли, а остальные здесь.
– А где ж они? Что-то не вижу ни одного.
– Почем я знаю? На этой-то стороне села теперь одни румыны живут. А швабы по ту сторону Лотарингской улицы. Наверное, в кооперативе сейчас. Они, по большей части, там работают.
– Как это?
– Что значит «как это», сынок? Мы все в кооперативе. Земля теперь общая, все принадлежит государству. Швабы долго упирались, но потом и до них дошло, что они теперь тут не хозяева.
– А Обертоны? Остались еще? – спросил я.
– И Обертоны есть. Правда, теперь в доме цыганенок со своей женой живет, а они – в людской. Только старик Обертон год назад покинул нас. Хороший он был человек, не то что его зять. Мы, румыны, молились за упокой его души, хоть он и католик был.
Весть о смерти деда поразила меня как удар молнии. Я покачнулся и схватился за забор. Это потрясение можно сравнить только с тем, что я испытал, узнав от священника Шульца о расстреле Катицы. И, как и тогда, я побежал – к дому, который уже не принадлежал родителям, а значит, и мне.
Если вообще стоило верить старому хрычу, может, из-за старости и цуйки он все перепутал. Может, он говорил о других людях, и на самом деле все не так. Дед обнял бы меня, и мать тоже, одного разочка хватило бы. Потом я вернул бы ей свитер. Нет, румынам нельзя верить. Они слишком крепко дружат с бутылкой, чтобы все правильно помнить.
И пока я бежал, задыхаясь, эти несколько сотен метров, мой дед еще жил. Я забыл о страхе, что отец может меня выгнать. Что он может встретить меня у ворот с ружьем в руках. Я набросился на ворота, как на самого ненавистного врага, барабанил по ним кулаками и заглядывал в щели между досками, пытаясь кого-нибудь разглядеть.
Я звал их, но во дворе царила тишина, словно буря или дьявол смели все живое. Такая тишина, которую я раньше любил во время теплых, ленивых часов после обеда. Ее нарушали только шуршание листвы каштана и лай соседских собак. Но они лаяли вяло, лениво, словно знали, что работы у них больше не будет. Что им больше нечего защищать, ведь землей, которая раньше принадлежала в первую очередь самой себе и только потом людям, теперь владело государство. Однажды дед сказал: «Если земля не хочет, то и нам нечего от нее хотеть».
Я сел под каштаном и стал ждать возвращения своих. Тем временем меня осенила другая мысль. Что мне было делать, если причина, по которой я вернулся домой, – забрать свою землю и поставить на место отца – утратила смысл?
Наконец ворота отворились, как будто Сарело все это время стоял за ними. Вероятно, он прокрался вдоль забора и уже довольно долго наблюдал за мной. Он вышел на улицу с топором, держа его угрожающе крепко. Я не сомневался, что он способен пустить его в ход. Сарело тоже изменился, стал кряжистым мужиком с недоверчивыми глазами.
– Что тебе здесь надо?
– Я Якоб. Я вернулся.
– Это я вижу, хоть ты и сильно изменился. Но что тебе здесь нужно?
– Я просто пришел.
– Хочешь отомстить? Не советую пытаться.
– Я хочу вернуть свою землю.
Тут произошло нечто неожиданное, чего я совершенно не предполагал. Он не замахнулся на меня топором вне себя от ярости и не захлопнул ворота у меня перед носом. Обошлось даже без потока отборной румынской брани, которой Сарело владел, как никто другой. Вместо этого он громко расхохотался – отчаянным, горьким смехом, трясясь всем телом, так что выронил топор. Он хохотал до слез и продолжал смеяться, когда они уже высохли.
– Тогда у меня для тебя плохая новость, – сказал он, успокоившись. – Земля не достанется ни тебе, ни мне. Теперь она даже Богу не принадлежит.
Потом он открыл ворота и жестом пригласил меня зайти.
– Жена, принеси вина и два стакана! – крикнул он в дом.
На крыльце появилась пухленькая невысокая цыганка, в животе у нее зрел плод Сарело. Она с трудом спустилась по ступенькам, молча и не глядя на меня, дала мне стакан и налила вина. Потом налила Сарело, поставила бутылку на нижнюю ступеньку и снова скрылась в доме.
– Ты взял себе цыганку? – спросил я.
– Ну, я тоже цыган.
– Только наполовину, насколько я знаю.
Он пристально посмотрел на меня и выпил.
– Значит, ты все знаешь. Тем лучше. Тогда ты понимаешь, что земля могла бы принадлежать мне на тех же правах, что и тебе.
– Вообще-то нет. Ведь на самом деле она принадлежала моей матери и деду.
Сарело шагнул ко мне, сжав кулаки, вена у него на шее взбухла, и я порадовался, что теперь у него нет топора. Но так же внезапно он успокоился и налил себе еще вина.
– Я для этого лучше годился. Я был крепче.
– Теперь я тоже такой.
Лицо его вновь помрачнело, и он напрягся всем телом. Но потом усмехнулся и подлил мне.
– Ну ладно. Не стоит нам спорить из-за того, чего больше нет. Ты в Сибири такой крепкий стал? Как там было?
– Холодно.
– Слушай, другого выхода не было. Либо ты, либо я. Русские зашли в дом и уже схватили меня. Отец сделал выбор, меня он не спрашивал.
– И в благодарность ты теперь разрешаешь им с матерью спать в людской?
– Так государство решило. У швабов и всех остальных богачей забрали дома. В них поселился простой народ.
– Ты? Простой народ? Он же твой отец!
– Кто это говорит? Доказательства есть? Здесь я для всех просто цыганенок, который выполнял самую грязную работу и спал в хлеву. Для коммунистов я лучший владелец этого дома.
– Но ты же сам сказал.
– Если б мне это было нужно, он был бы моим отцом, но теперь мне это ни к чему.
Я огляделся.
– Где они сейчас?
– Я думаю, чистят коровники в кооперативе. Они единственные швабы, кто не ходит на их собрания. А остальные встречаются все чаще, у них там за главных торговец лошадьми и кабатчик.
– С чего это?
– Хотят обратно в Лотарингию.
– В Лотарингию? Мы же там теперь никого не знаем.
– Черт их разберет. Они давно друг другу эти сказки про Фредерика Обертина рассказывают, твой дед тоже их знал. Хотят переехать на золото твоего отца. Или лучше сказать – моей матери?
– А дед правда умер?
– Правда. Так же, как и моя мать. С Буга она не вернулась.
– Как он умер?
– Я знаю только, как он начал умирать.
Сарело отставил стакан, запер ворота и рассказал то, что знал.
Вскоре после ухода русских в Трибсветтере появились румынские коммунисты. Они обустроились, назначили нового бургомистра, партийного секретаря и участкового милиционера. Каждый день в деревню стали приходить красные газеты из Темешвара, а вместе с ними и сообщения об арестах и экспроприации врагов народа. К последним явно причисляли и швабов. Всем было ясно, что скоро на Трибсветтер обрушится новая буря.
На первом собрании все швабы растерянно молчали, так дед рассказал Сарело. Никому не приходило в голову, как же лучше уберечься от этой грозы, если ее нельзя предотвратить. При такой грозе никакой колокол не помог бы.
На втором сходе дед сразу встал. Он долго думал над своим планом и множество раз отвергал его. Дед откашливался, пока в зале не воцарилась полная тишина. Когда стало тихо и все до одного устремили на него глаза, полные ожидания, он заявил: «Пока русские или румыны не депортировали нас бог знает куда, давайте мы сами депортируемся обратно в Лотарингию». Он понимал, насколько безумно это предложение, и если бы не сам его выдвинул, то, услышав, хохотал бы вместе со всеми остальными. Его попросили повторить, что он предлагает, подумав, что ослышались, и он повторил.
Потом над дедом смеялись еще несколько недель, ведь, при всем уважении к нему, никто не мог относиться к его замыслу иначе, чем как к бредовой идее тронувшегося умом старика. Видя его на улице, люди едва сдерживали смех, но вскоре улыбки сменились скорбными минами, поскольку времена становились все тяжелее: прошли первые экспроприации, коммунисты наложили на швабов непомерные налоги и штрафы.
На третьем собрании предложение деда уже встретило некоторую поддержку. Его попросили изложить план подробнее, и первые единомышленники задумались над реализацией этого дерзкого замысла. Но затем последовали новые сомнения: возможно ли собрать достаточно средств, чтобы нанять транспорт для четырех сотен семей со всем скарбом и для церкви. То, что церковь нужно забрать с собой, сомнений ни у кого не вызывало. Ее пришлось бы разобрать, потом всё, включая большой колокол – его в первую очередь, – аккуратно упаковать и потом собрать снова где-то в окрестностях Дьёза. Некоторые уже представляли себе, как прекрасно будет звучать колокол над Лотарингским плато. Как его звон разнесется до самого Марсаля.
А еще надо было купить землю, первым делом. Однако хоть никто и не предполагал, что после войны цены на землю во Франции будут особенно высоки, все-таки большинству казалось немыслимым собрать такую сумму. Ведь к тому же пришлось бы давать взятки: бургомистру, партийному секретарю, темешварской администрации, а может, и подкупать более высокие инстанции. Чтобы они разрешили одному из них поехать в Лотарингию, разузнать там, что к чему, и купить необходимое количество земли.
Найти такие деньжищи торговцу лошадьми, кабатчику и горстке других зажиточных крестьян было не под силу. Они опять опустили руки и хотели уже отказаться от всех этих планов, но тут дед встал и объявил, что знает, где взять деньги, к тому же практически за углом. Все посмотрели на него недоверчиво, ведь они знали бы, если б кто-то был так богат.
– Так скажи нам где, Никлаус, – подбодрил его торговец.
– У нас в хлеву.
Они решились на это не сразу, поскольку все еще боялись отца. Он всегда держался особняком и не ходил на эти собрания, так как считал их всего лишь уловкой, чтобы навязать ему чужие интересы. Прожект, о котором постоянно говорил дед, нравился ему не больше, чем лозунги коммунистов. В конце концов торговец лошадьми с дедом возглавили толпу, и все отправились к нашему двору. По словам Сарело, дед явно наслаждался своей местью, но продолжалось это недолго.
Сарело взял стаканы вместе с бутылкой и унес их в дом. Некоторое время он не появлялся, но я слышал нервный шепот его жены. Потом он все же вернулся и продолжил рассказ.
Когда люди подошли к нашему двору и позвали отца, тот взял ружье и вышел на улицу вместе с Сарело.
– Что у вас стряслось, мужики?
– Ты тут золото спрятал, – сказал конноторговец.
– Оно нужно общине, – добавил кабатчик, и все двинулись к воротам.
– Стойте, где стоите, а то перестреляю всех к чертям! – рявкнул отец. – Я вас никогда не боялся и теперь не испугаюсь. Вы-то все трусло! Собрались полсотни рыл, потому что поодиночке ссыте.
– Ты отдашь нам золото сам? – спросил конноторговец.
– Только через мой труп! – ответил отец и взвел курок.
– Ну тогда вперед! – крикнул торговец лошадьми.
Выстрелом в воздух отец заставил толпу замереть, но ненадолго.
На него навалились двое крепких мужчин, двое других – на Сарело, а остальные зашли во двор, и дед указал им точное место. Затем они принялись за работу, принесли из сарая кирки, лопаты и стали откапывать Раминино мыло. Прошло несколько часов, пока они всё откопали, погрузили на телегу и увезли. Все это время приходилось держать отца, проклинавшего их и норовившего броситься на деда. Он орал: «Ты еще горько пожалеешь об этом!»
– А где была мать? Она что делала? – спросил я.
– То же, что и всегда. Молилась в доме, – ответил Сарело.
Мать вышла из дома, только когда все ушли. А ее муж, вместо того чтобы накинуться на деда, схватил ружье и скрылся в хлеву, где теперь зияла глубокая, осиротевшая яма. Он вывел одну из лошадей на середину двора, на самое видное место. Прежде чем дед или мать успели что-нибудь сделать, он приставил ствол к виску животного и крикнул: «Ты лишил меня золота, а я лишу тебя лошадок!»
Мать пыталась его утихомирить, хватала за руки, обнимала, но он отталкивал ее. Она говорила, что лошади еще пригодятся для работы в поле, что они дорого стоят, но отец спустил курок. Потом вывел следующую лошадь. Он выстрелил пять раз, пока двор не превратился в одну большую лужу крови. На неостывшие тела любимых дедом животных слетелись сотни мух. В тот день дед и начал умирать.
* * *
Всего за каких-то пять лет отец съежился, как высохший фрукт. Шикарный костюм, который он теперь, очевидно, носил на работу, стал плохо сидеть. Его исхудавшие руки и ноги в этом костюме казались конечностями деревянной марионетки, одетой в широкие одежды ради развлечения публики.
От некогда импозантной внешности отца остались только широкие ладони, которые он, увидев и узнав меня, неуверенно спрятал в карманы брюк, не в силах унять волнения. Его примечательный нос теперь выглядел как безобразная рана. Волосы на голове, прежде густые и сильные, стали жиденькими и липли к коже.
Мне потребовалось несколько минут, чтобы узнать в этом человечке того мужчину, которого я в детстве так боялся и которым восхищался. Время не пожалело и мать, оно легло на нее столь тяжким грузом, что она сильно ссутулилась. Стала женщиной со скорбным лицом и потухшими глазами, в черном платке на голове. Насколько я вырос и укрепил свое анемичное тело, свою конституцию, настолько же они оба сели, словно вещи, постиранные в слишком горячей воде.
Отец остался на месте, мать шагнула вперед, словно захотев одним прыжком оказаться рядом со мной, но отец шепнул: «Эльза, держите себя в руках». Она вновь оробела и опустила голову. Мы смотрели друг на друга с безопасного расстояния. Глаза ее подернулись белесой поволокой. Я снял свитер и протянул ей.
– Он тебе пригодился? – спросила она, взяв его.
– Еще как.
– Ты выжил, – тихо повторяла она.
У меня не было повода рассказывать ей что-то еще, кроме того, что я выжил.
Каково бы им было услышать, что все эти годы я, как крот, рылся в земле в поисках костей всего в восьмидесяти километрах отсюда, пока они думали, что я вместе с остальными, голодный и изможденный, рискую умереть от болезней или от холода? Вся их скорбь, вся вина, если они и чувствовали ее, все это показалось бы им смехотворным, все их страдания – бессмысленными, это означало бы, что я ничего этого не заслужил.
Нет, если я хотел иметь право на возвращение, на внимание, которого наконец-то удостоился, я должен был для них быть выжившим в Сибири. Тем, кто повидал ад и вернулся оттуда. Если бы я разрушил этот образ, их гнев снова уничтожил бы меня. Я быстро принял решение и ответил:
– Да, я выжил.
– Но ты совсем не похудел. Некоторые в деревне получали письма от своих, и те писали, что вы были всегда голодные.
– Меня кормили лучше, чем остальных, чтобы я работал.
– Что тебе приходилось делать?
– Хоронить мертвых.
Мать отшатнулась от меня и перекрестилась.
– Так, значит, ты должен был хоронить умерших товарищей?
– Вроде того.
– Могильщик, – произнес отец.
– Лучше копать могилы для других, чем самому лечь в могилу, – возразила мать. – С тобой вернулся кто-нибудь еще?
– Нет, только я. Я вскоре расстался с ними, меня отправили в другой лагерь.
– Тебя все будут расспрашивать, задавать много вопросов, – сказала мать. Прижав свитер к себе, она погладила его. – Даже ни одной дырочки нет. Пойду в дом, постираю его, и потом опять наденешь. По утрам все еще холодно.
И она ушла в людскую.
Я остался во дворе вдвоем с отцом, но спиной я чувствовал взгляды Сарело и его жены из окна.
– Они давно наблюдают за нами. Никак не могут поверить своему счастью, хоть коммунисты и защищают их, – проворчал отец. – Так теперь у многих швабов. Они живут в людских, а бывшие батраки – в их домах. Когда нужны дрова, приходится клянчить у него.
Кивком головы он указал на окно, за которым виднелся слабый свет керосиновой лампы.
– Вообще-то нам теперь тоже провели электричество, но ему нечем платить. Цыгану. Вот такая благодарность за то, что я взял его к себе.
Сгущались сумерки.
– Ты взял его, потому что он твой сын и мог тебе пригодиться. Лучше, чем я.
– Значит, ты знаешь. Тем лучше, ведь теперь это не важно. Я уже не так уверен, что он мой сын. Цыганка столько всего понарассказывала, что уже сама не знала, где правда, а где выдумка. К тому же любая мать пойдет на все, чтобы спасти сына.
– То, за что она тебя озолотила, было правдой. Он похож на тебя лицом, и повадки те же.
Отец пожал плечами и пошел, не глядя на меня, но остановился и сказал:
– Пойдем в дом, мать, наверное, уже на стол накрыла.
Я был в смятении, не мог разобраться в своих чувствах. Едва вернувшись домой, я уже успел привнести в мир новую ложь и встретил отца, который так изменился, что его едва ли можно было ненавидеть или проклинать. Раньше я собирался сделать что-то в этом роде, но теперь это потеряло смысл. Я собирался сказать ему в лицо: «Я твой сын, а не он, ты, сволочь!» – но теперь я был на это не способен.
Он не выгнал меня, не угрожал, даже пригласил к ужину. Человек, которого настигло изгнание, так давно знакомое мне.
– Это правда, что дед умер? – спросил я отца, когда он проходил мимо. Вопрос остался без ответа.
Людской называлась низенькая квадратная постройка, где раньше жили венгерские и румынские сезонные работники, которых мы нанимали для сбора урожая. Потом их место занял дед. Через окно я видел, как мать склонилась над кастрюлей, в которой булькал какой-то суп. Пока отец у порога снимал сапоги, она нарезала хлеб, сало и накрыла обеденный стол – круглый тяжелый дубовый стол, прежде стоявший в гостиной.
Она смахнула с лица прядь волос и вытерла руки об фартук, прежде чем снять кастрюлю с огня. Окна запотели от пара, и я с трудом видел мать и отца, вошедшего в домик. Они явно о чем-то разговаривали. Их рты беззвучно открывались, будто они в аквариуме, но могут дышать без жабр.
Отец приоткрыл дверь и высунул голову.
– Может, принесешь дровишек немного. Все в порядке, Сарело утром разрешил.
В сарае было темно, но руки на ощупь нашли то, что искали, им не нужно было привыкать, они все помнили. В хлеву не хватало запаха лошадей, того присутствия животных, которое раньше чувствовалось там, даже если лечь в темноте и закрыть глаза. Не хватало и золота, которое отец посеял там, но так ничего и не пожал. Я чуть не свалился в яму, ее все еще не засыпали.
Родители сидели за столом на единственных двух стульях, которые отдал им Сарело, я сел на перевернутый ящик. Я снова спросил про деда.
– Папа умер два года назад, – прошептала мать и перекрестилась.
Кое-как сделанная печка закоптила стены, когда-то оштукатуренные белым, а ветер нес дым обратно в дом. Мы постоянно кашляли, но долго не говорили ни слова, все жевали, каждый был погружен в свои мысли. Мать то и дело вставала, подходила с тарелками к плите и накладывала нам добавки. Мы ели из богемского фарфора, от сервиза на двадцать персон осталось всего три оббитые тарелки.
– Я с удовольствием приготовила бы что-нибудь еще, чтобы отметить этот день, но больше ничего нет, – извинилась мать.
Потом опять наступила тишина, которая царила почти весь вечер, пока керосин в лампе почти не закончился и тени в комнате не стали длиннее. Лишь тогда отец заговорил:
– Ты пришел отомстить?
– Сегодня мне уже задавали этот вопрос.
– Ты ведешь себя не так, как можно было бы ожидать. Я бы, наверное, убил за такое. Но ты не бьешь меня, не злишься, даже не выругался ни разу.
– Вот и радуйся.
– Ты ненавидишь меня?
– Хотел бы я сам знать.
Его плечи опали, словно чужие.
– Я могу лишь сказать, что уже несколько лет жалею, что не принял тогда другое решение.
Мы легли спать, я – на полу, а они – на старом диване, окутанные запахом еды и вонью наших немытых тел. Прежде чем уснуть, я подумал, что, наверное, Фредерик Обертин и первые колонисты тоже спали вот так. Так же, как и мы, они терпели спертый воздух, холод, усиливающийся с каждой минутой, и ночь, накрывшую нас всех.
Словно во сне, я услышал голос отца:
– Скоро тебе придется решить, поедешь ты в Лотарингию или нет. Вчера вернулся сын торговца лошадьми, он купил землю. На всех, даже больше чем достаточно. Он рассказал, что там рады принять новых поселенцев, потому что во время войны погибло много народу. Ему продали землю так дешево, что на оставшиеся деньги он смог купить еще целое стадо коров и овец.
– А вы? – спросил я.
– Мы с матерью останемся здесь. У меня есть план получше, чем жить среди чужих людей. Я подал заявление на вступление в партию. Когда я стану коммунистом, мы вернем дом себе. Тогда посмотрим, что будет с цыганом.
– Это мой дом. Завтра я вышвырну его оттуда, – тихо сказал я.
– Не вышвырнешь, иначе тебя арестуют.
– Есть еще хоть какая-то надежда вернуть хозяйство?
* * *
Первые несколько недель я как сыр в масле катался благодаря своим сибирским россказням. В перерывах между кладбищем, где я навещал деда и Катицу, и кооперативным коровником, куда я тоже пошел работать, меня приглашали в гости семьи, надеявшиеся на возвращение своих родных. Каждый раз они плакали, трогали меня, смотрели с изумлением, как будто стали свидетелями чуда, исполнения давних молитв.
Нередко их умоляющие взгляды, их надрывно дрожащие голоса доводили меня до того, что я уже готов был сознаться во лжи. Один или два раза я даже собирался сказать правду, но своими непрестанными вопросами они гнали мой рассказ дальше, не желая, чтобы я останавливался. Они обманывались так же охотно, как я обманывал.
Я оброс жирком, они кормили меня до отвала вместо собственных сыновей и дочек, будто теперь мне полагалось съесть все, что они берегли до их возвращения. Если я приходил утром, они пекли свежий хлеб, нарезали колбасу и сыр, открывали банки с домашним вареньем. Но уж если я объявлялся вечером, то на столе дымилось жаркое из баранины с квашеной капустой, а из печи доставали тугие клецки в чудесной золотистой подливе. Потом открывали непочатую бутылку шнапса. Возвращался я с подарками, нетвердым шагом и осоловевший от обильного угощения. Иногда гостеприимцы догоняли меня, забыв подарить что-нибудь приносящее удачу или оберегающее – образок святого или крестик, все это я отдавал матери. Во рту я ощущал вкус моей вины.
Но со временем их интерес все-таки угас, приглашения стали поступать реже, а потом и вовсе прекратились. Люди заметили, что истории мои оставались расплывчатыми, что я не мог рассказать ничего конкретного, хоть и старался расписать все тяготы депортации как можно правдоподобнее. Я отнюдь не жалел об этом, так как уже опасался, что меня разоблачат. Случись так, мне пришлось бы дорого заплатить за надругательство над их надеждой. Однажды я уже остался совсем один, но тогда возвращению препятствовал только мой страх перед отцом и повторной депортацией. На этот раз все было бы иначе. Меня бы окончательно изгнали из общины, в этом я не сомневался.
Часто я работал плечом к плечу с отцом, а мать распределили на мельницу. Эта работа заставила ее еще сильнее ссутулиться, а лицо сделала еще более скорбным. Вечером она возвращалась, мучаясь от боли, поэтому могла пройти всего несколько шагов, а потом садилась на одну из скамеек, что стояли перед каждым двором. Она делала вид, будто хочет перекинуться парой слов со знакомыми об урожае, ущербе от недавней бури, отёле коровы или о том, как идут дела в мире. Поговорив, она вставала и шла, держась прямо, пока люди могли ее видеть. Лишь закрыв за собой наши ворота, она снова становилась слабой, словно последние силы покидали ее.
Дома она забывала об осанке, забывала саму себя и роняла голову на руки. Никогда в жизни она не показала бы свою слабость на людях, в этом она до конца оставалась Обертин. Напрасно отец требовал от нового бургомистра, чтобы ее назначили на работу полегче. Поизмываться над настоящей Обертин, а не примазавшимся, как ее муж, было куда приятнее, хотя последний заслуживал этого куда больше.
Отец не просто стал тщедушным – худым человечком с длинными конечностями, – он утратил инстинкт, который раньше никогда не изменял ему. Инстинкт, благодаря которому он подчинял себе людей. Отец считал бургомистра другом просто потому, что каждую неделю проводил с ним несколько часов в его кабинете. Едва он приходил, на столе появлялся шнапс. Бутылку не закупоривали, пока не допивали.
После третьего стакана бургомистр довольно причмокивал, смотрел на отца и говорил: «Ну что, Якоб, как там мои швабы? Лучше бы им уехать, пока в лагеря не отправили. Так будет и им, и партии хорошо, а то еще тратиться на них». При этом тон его становился доверительным, рассказывал дома отец, он каждый раз слегка наклонялся вперед, будто они обсуждают какую-то тайну, известную только им двоим. Как будто они закадычные друзья, позволившие себе пропустить по стаканчику. А его пальцы-сосиски в это время отбивали по столу ритм, понятный только ему самому.
Каждый раз отец приходил домой пьяный и довольный, мать раздевала его, я мыл ему ноги, и вместе мы укладывали его в постель. Заплетающимся языком он объяснял нам, что близок тот миг, когда он станет коммунистом и все наши проблемы решатся. С каждым стаканом этот миг все приближался. Через отцовскую глотку к нам текло светлое будущее. Бургомистр обеспечит ему партбилет, через неделю, через месяц, максимум через год. На нашем примере все увидят, что швабы тоже всего лишь люди.
Каждую свою речь, обращенную к отцу, бургомистр завершал словами: «Якоб, ты далеко пойдешь, когда вступишь в партию, у тебя хорошие задатки». Он подмигивал отцу, наливал еще, подносил его руку со стаканом ко рту и отпускал, только когда отец выпивал до дна. Из отцовских рассказов я понял, что этот тип больше всего хотел разузнать, нет ли еще у кого-то из швабов золота, закопанного где-нибудь на поле или во дворе. На бургомистре отец впервые в жизни обломал зубы. Все-таки нашелся орешек покрепче его самого.
Глядя на него, на то, как крепко он спит, на его кожу, покрывшуюся пятнами, я больше не видел человека, который когда-то властвовал надо мной. Но и теперь, потеряв почти все, за чем он пришел сюда издалека, он все же искал выход из плачевного состояния, но терял его из виду за стаканами шнапса и словами бургомистра. Он все еще верил, что может сам построить свое будущее. В нем все еще были остатки той силы, что восхищала меня раньше. Но человека, которому я на протяжении всего детства хотел доказать, что не пахну своим рождением, больше не существовало. А этого, нового, я мог чуть ли не пожалеть.
Так как мы с отцом часто работали вместе, мы оба оборачивались, услышав наше имя. Я добился от бригадира, чтобы нас распределяли в одну бригаду, так я мог выполнять часть отцовской работы. Мы ремонтировали здания, рыли ямы, грузили брусчатку для новой улицы.
Я спрашивал его: «Пить хочешь?» – и давал попить. Спрашивал: «Ты устал?» – и отправлял в тенек отдохнуть. Мариан, бывший полевой сторож, смотрел на это сквозь пальцы, ведь когда-то он получил от отца участок земли. Встречая нас по утрам, он продолжал кланяться. Его тело помнило лучше, чем разум.
Мы с отцом никогда особенно много не разговаривали, не осталось ничего такого, о чем уже давно не было сказано или решено молчать. Каждый день в пять часов утра мы выгоняли кооперативных коров, свиней и лошадей на поле и молча чистили стойла. В семь грузили тяжеленные мешки и инструменты на прицеп трактора и до прихода тракториста все так же не произносили ни слова. Лишь подъехав к нашему двору – мы все еще называли его нашим, – когда к нам присоединялась мать, мы заговаривали и приветствовали ее.
Она передавала нам еду на обед и вскоре вылезала из трактора, остаток пути до мельницы она шла пешком. Ноги ее распухли и стали похожи на колоды, им приходилось нести не только вес тела, но и всю тяжесть ее жизни. Отец смотрел ей вслед, и я нередко спрашивал себя, о чем он думал при этом. Думал ли он хоть иногда о начале их жизни или уже только о конце.
На краю деревни в прицеп забирались другие усталые работники, и мы ехали на одно из кооперативных полей, где нам раздавали наряды на день. Руки у меня теперь были мозолистые, от меня, как и от отца, давно пахло скотиной и навозом. В обед мы садились вдвоем под деревом и разворачивали еду. Отец стучал вареными яйцами по колену, я резал хлеб. «Раньше все это было мое», – однажды произнес он.
После обеда мы работали весь день согнувшись, нас подгонял бригадир, который больше всего заботился о своем авторитете и выполнении нормы. Мариан, раньше спавший на этих полях и зачастую пропускавший приближение бури, теперь нашел свое истинное призвание. Когда мы с трудом разгибали спины, уставшие от однообразных движений, солнце было уже совсем низко над горизонтом. До нас доносился звон большого колокола, но теперь он никого не звал домой, а лишь сухо и точно отмерял время.
Вечером мы отвозили инструменты обратно, забирали зерно с элеватора и везли его на мельницу. Мать до краев наполняла мукой широко раскрытые мешки, похожие на растопыренные клювы голодных птенцов. Она всегда носила длинную юбку, а не рабочие штаны, этот демонстративный отказ был ее последней линией обороны перед окончательным крахом. Ночью, в постели, отец шептал: «Скоро я вступлю в партию, тогда все наладится». Но меня заботило уже кое-что другое.