Текст книги "Часы без стрелок"
Автор книги: Карсон Маккалерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Серо-голубые глаза Шермана впились в ярко-голубые глаза старого судьи. Сначала он был ошарашен этим разговором насчет иностранных денег и решил, что судья пьян. Но ведь еще не было двенадцати, а судья начинал прикладываться к грогу только в полдень. Однако старик, одержимый своей мечтой, говорил с таким жаром, что Шерман был заворожен. И хотя он не понимал, о чем идет речь, его увлекли ораторский пыл старика, мерные раскаты его голоса, страстная демагогия и бессмысленная патетика – словом, все то, в чем судья был непревзойденным мастером. У Шермана только раздувались тонкие ноздри, и он молчал, Судья же, обиженный равнодушным невниманием внука, чувствовал, что этот слушатель покорен его словами, и победно продолжал свою речь. А Шерман, который всегда относился к словам Джестера с явным недоверием, послушно внимал судье.
Не так давно судья получил письмо от сенатора Типа Томаса в ответ на прошение, написанное Шерманом о приеме Джестера в военную академию Уэст-Пойнт, Сенатор отвечал с тяжеловесной любезностью, что он с радостью поместит туда внука своего старинного друга и соратника по государственной службе при первой же возможности. Старый судья и Шерман порядком потрудились над ответным письмом сенатору Типу Томасу. На этот раз судья с не менее тяжеловесной любезностью помянул и о покойной миссис Томас и о живой миссис Томас. Шерману трудно было поверить, что старый судья заседал в палате представителей в Вашингтоне, округ Колумбия, хотя отсвет этой славы падал и на Шермана, референта судьи, обедавшего в библиотеке. Когда сенатор Томас ответил и, памятуя прошлые услуги, которые оказал ему судья, обещал добиться приема Джестера в академию, – словом, всячески заигрывал со старым судьей, – Шерману все это казалось чистым волшебством. Таким волшебством, что он даже подавил в себе завистливое негодование – ведь его собственное письмо в Вашингтон осталось без ответа!
Несмотря на ораторский талант, судья умел, как никто, повредить себе неумеренной болтовней, и вскоре, как и следовало ожидать, он себя и погубил. Он завел разговор о возмещении за сожженные дома, за сожженный хлопок и, к стыду и возмущению Шермана, за освобожденных рабов.
– За рабов?.. – едва слышно произнес потрясенный Шерман.
– Ну, конечно, – безмятежно продолжал судья. – рабовладельческий строй был краеугольным камнем экономики хлопководства.
– Но Эйб Линкольн освободил рабов, и тот, другой, Шерман сжег хлопок!
Судья, поглощенный своими замыслами, забыл, что его референт негр.
– И какое же, надо сказать, это было трагическое время!
Судья никак не мог понять, на чем он потерял своего слушателя, ибо Шерман уже не был заворожен – его трясло от гнева и обиды. Схватив перо, он сломал его пополам. Судья этого даже не заметил.
– Придется проделать большую статистическую работу, произвести кучу подсчетов – словом, добиться этого будет нелегко, но мой лозунг в избирательной кампании – «исправь зло». Справедливость на моей стороне. Надо только, как говорится, дать делу ход. А я прирожденный политик и знаю, как обходиться с людьми во всяких щекотливых ситуациях.
Замысел судьи дошел до сознания Шермана во всех своих неприглядных подробностях. Прилив восторга, который он поначалу вызвал, безвозвратно схлынул.
– Да, добиться этого будет нелегко, – сказал он угасшим голосом.
– Что меня самого поражает, это простота замысла.
– Простота, – как эхо, повторил Шерман все тем же угасшим голосом.
– Да, поистине гениальная простота. Может, я и не мог бы сочинить «Быть или не быть?», но мои идеи возрождения Юга – совершенно гениальны. – Голос старика задрожал: он так жаждал признания. – Ты согласен со мной, Шерман?
Шерман озирался, думая, как бы ему убежать, если судья выкинет что-нибудь уж совсем дикое. Он откровенно ответил:
– Нет, я не считаю, что они гениальные или хотя бы разумные.
– Гениальность и здравый смысл – противоположные полярности мышления, – высокомерно заявил судья.
Шерман записал себе слово «полярность», решив найти его в словаре; чего-чего, а новых слов от судьи можно было поднабраться!
– Я могу только сказать, что ваш план повернет часовую стрелку истории на сто лет назад!
– А мне только этого и надо, – заявил сумасшедший старик. – И больше того, по-моему, я этого добьюсь. У меня наверху есть друзья, которым до смерти надоел так называемый либерализм; они только и ждут, чтобы кто-нибудь кликнул клич. Я в конце концов один из самых влиятельных деятелей Юга, и к моему голосу прислушаются; может, какие-нибудь робкие душонки и дрогнут, испугавшись трудностей статистики и бухгалтерии. Но, клянусь богом, если федеральное правительство позволяет себе выжимать из меня все, до последнего гроша, в виде подоходного налога, осуществить мой план будет просто детской игрой! – Судья понизил голос. – Я никогда еще не заявлял моих доходов и не собираюсь этого делать. Конечно, разглашать такие вещи не стоит, и это должно остаться, Шерман, строго между нами. Я выплачиваю федеральный подоходный налог под величайшим давлением и крайне неохотно. И как я уже говорил, многие южане, стоящие у власти, находятся в таком же положении и не могут не внять, услышав мой клич.
– Но какое отношение ко всему этому имеет ваш подоходный налог?
– Большое, – сказал старик. – Громадное.
– Не понимаю.
– Конечно, НАСПЦН[9] будет решительно против. Но отважные жаждут бороться, если только борьба справедлива. Я уже много лет мечтаю схватиться с НАСПЦН и заставить их выступить с открытым забралом, чтобы прикрыть эту лавочку.
Шерман молча глядел в голубые горящие глаза старого судьи.
– Все южные патриоты одинаково относятся к этой подлой банде влиятельных интриганов, которые хотят уничтожить незыблемые основы Юга.
Губы и ноздри Шермана вздрагивали от волнения.
– Неужели вы стоите за рабство?!
– А что же, конечно, я стою за рабство. Цивилизация была построена на рабстве.
Старый судья, который еще считал Шермана чистым золотом и сокровищем, в пылу полемики запамятовал, что Шерман негр, и, заметив, что сокровище очень взволновано, попытался загладить свой промах.
– Если не за настоящее рабство, то хотя бы за счастливый крепостной строй.
– Для кого он счастливый?
– Для всех. Неужели ты думал, что рабы хотели свободы? Нет, Шерман, многие рабы сохраняли верность своему прежнему хозяину и не хотели, чтобы их отпустили на волю до его смерти.
– Вранье!
– Прости, ты, кажется, что-то сказал? – спросил старый судья, на которого в нужных случаях вдруг нападала глухота. – Мне говорили, что положение негров на Севере просто ужасное: смешанные браки, отсутствие жилья – неграм просто негде голову преклонить, и откровенная, вопиющая нищета.
– А все равно негру лучше быть дворником в Гарлеме, чем губернатором в Джорджии.
Судья пригнул к нему здоровое ухо:
– Я плохо разбираю, что ты говоришь, – тихо сказал он.
Шерман давно считал, что все белые – сумасшедшие и чем выше их положение, тем безумнее их речи и поступки. А в этом случае на его стороне наверняка голая, ничем не прикрашенная правда. Все политические деятели – от губернатора до членов конгресса и ниже – до шерифов и тюремных смотрителей были одинаковые дураки и насильники. Шерман не мог забыть судов Линча и издевательств, от которых страдал его народ. Болезненное отношение ко всему этому усугублялось крайней впечатлительностью, свойственной подросткам. Ум его был постоянно занят мыслями о всяких ужасах и жестокостях, и в конце концов он внушил себе, что все это суждено испытать и ему самому. Поэтому он жил в вечном страхе и предвкушении беды. Правда, страх этот каждодневно подкрепляла сама жизнь. Ни один негр в Персиковом округе никогда не участвовал в выборах. Какой-то учитель зарегистрировался и был вычеркнут из списков. Такая же судьба постигла и двух негров, окончивших университет. Пятнадцатая поправка к американской конституции давала негритянскому народу право участвовать в выборах, однако Шерман не слышал, чтобы хоть один негр когда-нибудь голосовал. Да, американская конституция вообще жульничество. И если история, которую он рассказал Джестеру о попытке золотых нигерийцев участвовать в выборах и о картонных гробах, была ложью, он слышал такую же историю про какой-то клуб в другом округе, и если всего этого не случилось с золотыми нигерийцами в Милане, нечто подобное произошло с кем-то другим, в другом месте. А так как его воображение живо рисовало ему всевозможные несчастья, всякая беда, о которой он слышал или читал, казалось, могла бы стрястись и с ним самим.
Постоянная тревога заставила Шермана отнестись к словам судьи гораздо серьезнее, чем они этого заслуживали. Рабство! Значит, судья задумал обратить его народ в рабство? Какая бессмыслица! Но есть ли вообще какой-нибудь смысл в этом проклятом расовом вопросе? Пятнадцатая поправка сведена на нет, американская конституция чистое жульничество, особенно во всем, что касается Шермана. А правосудие! Шерман знал о всех судах Линча и других изуверствах, которые произошли на его веку и до того, как он родился; он словно ощущал их своим телом и поэтому жил в вечном страхе и предчувствии беды. Не будь этого, он бы понял, что идеи судьи – бред выжившего из ума старика. Но он был негром на Юге и к тому же сиротой, ему ежечасно грозили вполне реальные опасности и унижения, поэтому самые дикие вымыслы судьи казались ему не только правдоподобными, но и легко осуществимыми. Действительность питала и его воображение и его страхи. Шерман был уверен, что все белые южане сошли с ума. Линчевать негритянского мальчика за то, что он, по словам белой женщины, ее освистал! Приговорить негра к смертной казни за то, что белая женщина пожаловалась, будто он как-то не так на нее посмотрел! Освистал! Посмотрел! Шерман был так всем этим одержим, что его воспаленное сознание само рождало миражи, как воздух пустыни.
В полдень Шерман приготовил грог. Ни он, ни судья больше друг с другом не разговаривали. Через час, во время обеда, Шерман протянул руку за банкой крабов, но Верили ему сказала:
– Не бери, Шерман, не надо.
– Почему не надо, старуха?
– Вчерашний день ты открыл банку с тунцом и сделал себе бутерброд с салатом из тунца. Там еще осталось много, хватит тебе на сегодня.
Шерман продолжал открывать банку с крабами.
– И к тому же, – продолжала Верили, – тебе полагается есть капусту и початки на кухне, как всем нам!
– Негритянская еда!
– А ты кто же такой? Царица Савская?
Шерман мешал крабов с майонезом и мелко нарезанными пикулями.
– Я, во всяком случае, не такой чистокровный негр, как ты, – сказал он Верили, у которой была очень темная кожа. – Погляди, какие у меня глаза.
– Будто я их не видела.
Шерман прилежно накладывал на хлеб крабов.
– Крабы куплены на воскресный ужин, когда я буду выходная. Смотри, возьму да расскажу судье.
Но так как Шерман пока еще был чистым золотом и сокровищем, угроза была пустая, и оба это знали.
– Поди расскажи, – предложил Шерман, украшая свой бутерброд хлебными крошками и кусочками масла.
– Великое дело, голубые глаза. Нечего нос задирать! Ты такой же черномазый, как мы все. Ну, был у тебя белый папаша, от него у тебя голубые глаза, чего ты пыжишься? Ты такой же черномазый, как мы все!
Шерман взял свой поднос и проследовал через переднюю в библиотеку. Но даже вкусные бутерброды с крабами не лезли ему в горло. Он думал о том, что сказал судья, и глаза его были угрюмо устремлены в пространство. Умом он понимал, что почти все выдумки судьи ерунда, но страхи мешали ему трезво рассуждать. Он припомнил предвыборные выступления некоторых южан – коварные, призывающие к насилию, полные угроз. Слова судьи отнюдь не казались Шерману безумнее того, что говорили многие политики-южане, безумные, безумные, безумные! Все до одного!
Шерман не мог забыть, что судья когда-то был членом конгресса и занимал один из высочайших постов в стране. И он знает людей, сидящих там, наверху. Возьмите хотя бы ответ этого сенатора Типа Томаса. Судья хитер, как лиса, он умеет заигрывать с людьми. Раздумывая о могуществе судьи, он забывал о его недугах; Шерману и в голову не приходило, что у старика, бывшего когда-то членом конгресса, просто старческий маразм. У Зиппо Муллинса был дед, на старости лет потерявший рассудок. Старому мистеру Муллинсу подвязывали полотенце на шею во время еды; он не умел выбирать из арбуза семечки и глотал их; у него выпали зубы, и он жевал жареную курицу деснами; в конце концов его пришлось отвезти в окружной дом призрения. А старый судья, садясь есть, аккуратно развертывал салфетку, прекрасно вел себя за столом и только просил Джестера или Верили нарезать мясо, чего не мог сделать сам. Других стариков Шерман не знал, но между этими двумя была огромная разница. Поэтому он и не подозревал, что у старого, судьи размягчение мозгов.
Шерман долго сидел, уставившись на вкусный бутерброд с крабами, но душа у него была неспокойна, и это мешало ему есть. Он проглотил кусочек хлеба с маслом и пошел на кухню. Ему захотелось пить. Немножко джина пополам с горькой настойкой успокоят его нервы и вернут аппетит. Он знал, что ему предстоит новая ссора с Верили, но, войдя в кухню, решительно схватил бутылку джина.
– Нет, вы только поглядите, – сказала Верили, что она себе позволяет, эта царица Савская!
Шерман невозмутимо налил себе джину и добавил ледяной настойки.
– Я старалась обходиться с тобой по-хорошему, вежливо, но наперед знала, что все это зря. С чего это ты такой бессовестный? Неужто из-за голубых глаз, которые у тебя от твоего папочки?
Шерман невозмутимо вышел из кухни, держа в руке стакан, и снова присел к столу в библиотеке. Выпитый джин только еще больше его взбудоражил. Шерман был так поглощен поисками матери, что редко думал об отце. Он считал, что отец его – белый, и представлял себе, как неведомый белый отец насильно овладел его матерью. Ведь любая мать кажется сыну добродетельной, особенно если она воображаемая мать. Поэтому он ненавидел не только отца, но и самую мысль о нем. Отец был одним из этих сумасшедших белых, он изнасиловал мать и оставил клеймо на своем ублюдке – эти голубые, чужеродные глаза. Он никогда не разыскивал отца, как разыскивал мать; мечты о матери утешали его и примиряли с жизнью, об отце же он думал только с ненавистью.
После обеда, когда судья по обычаю лег соснуть, Джестер вошел в библиотеку. Шерман все еще сидел за столом, так и не притронувшись к еде.
– Что с тобой, Шерман? – Джестер заметил пьяную сосредоточенность его взгляда и забеспокоился.
– А иди ты к матери, – грубо отозвался Шерман, потому что Джестер был единственным белым, кого он мог выругать. Но в таком состоянии одними словами душу не отведешь. «Ненавижу, ненавижу, ненавижу», – думал он, мрачно уставившись невидящим взглядом в открытое окно.
– Я вот часто думаю, что, если бы я родился нигерийцем или цветным, я не мог бы этого вынести. И я восхищаюсь, Шерман, как ты это переносишь! Ты и не представляешь, как я тобой восхищаюсь.
– Ладно, рассказывай своей бабушке.
– Я вот часто думаю, – продолжал Джестер (он где-то это прочел), – если бы Христос родился теперь, он, наверно, был бы цветным.
– Он не был цветным.
– Боюсь… – начал Джестер и запнулся.
– Чего ты боишься, цыплячья душа?
– Боюсь, что, если бы я был нигерийцем или цветным, я бы, наверно, стал неврастеником. Ужасным неврастеником.
– Ничего подобного! – Правым указательным пальцем Шерман быстро провел по горлу, словно перерезав глотку. – Негр-неврастеник не жилец на этом свете.
Джестер не мог понять, почему ему так трудно дружить с Шерманом. Дед любил повторять: «Черный есть черный, а белый есть белый, и вместе им не сойтись, если я смогу этому помешать». А в конституции Атланты писали о людях доброй воли среди южан. Как объяснить Шерману, что он не такой, как дед? Он хоть и южанин, но человек доброй воли.
– Я уважаю цветных совершенно так же, как белых.
– Да тебя надо в цирке показывать.
– Я уважаю цветных даже больше, чем белых, из-за того, что им пришлось выстрадать.
– На свете есть немало и вредных черномазых, – заявил Шерман, допивая свой джин.
– Зачем ты это говоришь?
– А чтобы ты, желторотый птенчик, был поосторожнее.
– Я хочу объяснить свой нравственный подход к расовому вопросу. А ты не желаешь меня слушать.
Выпитый джин только подогрел ярость и усугубил мрачное настроение Шермана.
– Вредные черномазые с приводом в полицию и вредные черномазые без привода в полицию вроде меня, – сказал он с угрозой.
– Почему мне так трудно с тобой дружить?
– Потому, что я не желаю ни с кем дружить, – солгал Шерман, ибо если не считать матери, ему больше всего на свете хотелось иметь друга. Зиппо он обожал и побаивался, но тот вечно его обижал, не желая мыть посуду, даже когда Шерман готовил обед, и обращался с ним не лучше, чем он обращался с Джестером.
– Ладно, тогда я поехал на аэродром. Хочешь, поедем со мной?
– Если уж я летаю, то летаю на своих самолетах, а не на наемном дерьме, как ты.
Джестеру пришлось с тем и отбыть, и Шерман задумчиво и ревниво следил, как он идет по дорожке к воротам.
Судья восстал от послеобеденного сна в два часа дня, умыл заспанное лицо и почувствовал себя бодрым и свежим. Он уж не помнил утреннего разговора и, спускаясь вниз, гудел что-то себе под нос. Шерман, услышав его тяжелую поступь и немелодичное пение, скорчил гримасу.
– Слушай, мальчик, – сказал судья, – знаешь, почему я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не Шекспиром или Юлием Цезарем?
Губы Шермана едва шевельнулись в ответ!
– Не знаю.
– Или даже не Марком Твеном, Авраамом Линкольном и Бэби Рутом?
Шерман только молча мотнул головой, не зная, куда он клонит.
– Да, я предпочитаю быть Фоксом Клэйном, а не всеми этими великими и прославленными личностями. Можешь догадаться, почему?
На этот раз Шерман только молча посмотрел на него.
– Потому, что я жив. А когда подумаешь о миллиардах и миллиардах тех, кто гниет в могиле, понимаешь, какое это счастье – жить.
– Кое-кто начинает гнить с головы…
Судья пропустил это замечание мимо ушей.
– Ну, разве жизнь не прекрасна? Правда, она прекрасна, Шерман?
– Не особенно, – сказал Шерман, думая только о том, как бы пойти домой и проспаться.
– А ты подумай о восходе солнца. О луне. Звездах и небесном своде, – продолжал судья. – Подумай о выпивке и о слоеном пироге.
Шерман презрительно окинул холодным взором вселенную и все прелести земного существования и ничего не ответил.
– Когда у меня был небольшой удар, доктор Тэтум сказал мне откровенно, что, если бы удар повлиял не на правую, а на левую часть мозга, я бы навсегда остался умственно неполноценным. – Судья в испуге понизил голос: – Можешь представить себе – жить в таком состоянии!
Шерман мог себе это представить.
– Я знал одного человека, у него был удар, а потом он ослеп и ум у него стал как у двухлетнего ребенка. Его даже отказались принять в окружной инвалидный дом. И в сумасшедший дом. Не знаю, чем кончилось дело. Наверно, умер.
– Ну, со мной ничего похожего не произошло, У меня только были слегка нарушены двигательные центры… левая рука и нога чуть-чуть повреждены… а умственные способности совсем не пострадали. Вот я и рассудил: Фокс Клэйн, как ты можешь пенять на бога и небесные силы, проклинать судьбу из-за такого маленького недомогания, которое к тому же ничуть тебе не мешает; раз ты в твердом уме, тебе надо благословлять бога и небесные силы, природу и судьбу за то, что ничего дурного с тобой не случилось. В конце концов что такое рука или нога, если ты в здравом уме и полон душевных сил? Я сказал себе: «Фокс Клэйн, благодари бога, неустанно его благодари…»
Шерман взглянул на высохшую левую руку, на кисть, навсегда сжатую в кулак. Ему стало жалко старого судью, но он презирал себя за эту жалость.
– Я знал одного маленького мальчика, он болел полиомиелитом, и ему пришлось носить тяжелые железные шины на обоих ногах и ходить на железных костылях… Он остался калекой на всю жизнь, – сказал Шерман, который видел снимок этого мальчика в газете.
Судья подумал: «Сколько Шерман знает несчастных и обездоленных»; на глаза его навернулись слезы, и он прошептал:
– Бедное дитя…
Судья не презирал себя за жалость к другим и не жалел себя, потому что в общем был совершенно счастлив. Конечно, ему бы хотелось, чтобы он мог есть пo сорок порций суфле в день, но в общем он был счастлив.
– Лучше соблюдать любую диету, чем подбрасывать уголь в котел на том свете или играть на арфе. Я никогда не мог справиться даже со своей топкой, и у меня совсем нет слуха.
– Да, есть такие, кому слон наступил на ухо.
Судья сделал вид, будто не слышит, – он любил петь, и ему казалось, что он верно повторяет мотив.
– Давай займемся нашей корреспонденцией.
– А что за письмо вы хотите, чтобы я писал?
– Целую кучу писем – всем знакомым членам конгресса и сенаторам, всем политическим деятелям, которые могут меня поддержать.
– Что же я им должен писать?
– В том духе, в каком я тебе говорил утром. Относительно денег конфедератов и общего возмещения убытков Югу.
Бодрость, которую Шерман почувствовал, выпив джин, перегорела в мрачную злость. Несмотря на то, что он все еще был взбудоражен, Шерман зевнул, а потом стал зевать просто назло. Он думал о своей легкой, чистой барской работе и о том, как его неприятно поразил утренний разговор. Когда Шерман любил, он любил; когда он чем-нибудь восторгался, он восторгался; в его чувствах не бывало половинчатости. До сегодняшнего дня он любил судью и восхищался им. Кто еще из его знакомых был членом конгресса и судьей? Кто еще предоставил бы ему такую прекрасную, благородную должность, как должность референта, и позволил бы ему есть такие вкусные бутерброды за библиотечным столом? Поэтому Шерман был растерян, и его подвижное лицо подергивалось.
– Это насчет рабства? – спросил он.
Судья понял, что между ними пробежала черная кошка.
– Не рабства, сынок, а возмещения за рабов, которых янки освободили. Экономическое возмещение.
Ноздри и губы у Шермана трепетали, как крылья бабочки.
– Не буду, судья.
Судье редко говорили «нет», потому что обычно его просьбы бывали разумными. Услышав от своего сокровища отказ, он только вздохнул.
– Я тебя не понимаю, сынок.
А Шерман, которого радовало каждое ласковое слово, особенно потому, что ему так редко доводилось их слышать, на секунду расцвел, и на губах его расплылась улыбка.
– Значит, ты отказываешься писать эти письма?
– Отказываюсь, – заявил Шерман, ему льстило, что он властен в чем-то отказать. – Я не хочу участвовать в деле, которое чуть не на целый век повернет назад стрелки истории.
– Часы не пойдут назад, они пойдут на сто лет вперед, сынок.
Вот уже в третий раз его так назвал судья, и подозрение, всегда гнездившееся в душе Шермана, зашевелилось и стало облекаться в слова.
– Большие перемены всегда движут стрелки истории вперед. Особенно войны. Если бы не первая мировая война, женщины до сих пор носили бы юбки до пят. А теперь молодые дамы разгуливают в комбинезонах, как плотники, даже самые хорошенькие, самые воспитанные девушки.
Судья однажды видел, как Эллен, дочь Мелона, вошла в аптеку в комбинезоне, и ему стало неловко за ее отца.
– Бедный Д. Т. Мелон!
– Почему? – спросил Шерман, которого поразило сострадание и таинственный тон судьи.
– Боюсь, мой мальчик, что мистеру Мелону недолго осталось жить на этом свете.
Шермана ничуть не трогала судьба мистера Мелона, а притворяться ему не хотелось.
– Помрет? Обидно, – сказал он.
– Смерть похуже всякой обиды. В сущности, никто из нас толком не знает, что такое смерть.
– Вы, наверно, ужасно верующий?
– Нет, совсем не верующий. Но я боюсь…
– А почему же вы всегда говорите, что будете подбрасывать уголь в котел или играть на арфе?
– Да это так, поэтический образ. Если бы это было все, чего я должен бояться, и меня отправили бы в это злосчастное место, я бы подбрасывал уголь, как остальные грешники, тем более что многие из них мои знакомые. Ну, а если меня отправят в рай, я, ей-богу же, сумею научиться музыке не хуже, чем Слепой Том или Карузо. Нет, я не этого боюсь.
– А чего? – спросил Шерман, который редко думал о смерти.
– Пустоты, – сказал старик. – Беспредельного ничто и черной пустоты, где я буду один. Где нельзя ни любить, ни есть, – ничего нельзя. Только лежать в этой бесконечной тьме и пустоте.
– Да, этого я бы не хотел, – признался Шерман.
Судья вспоминал свой паралич, и мысль его была ясна и беспощадна. В разговоре судья любил преуменьшать свою болезнь, называя ее то небольшим ударом, то легкой формой полиомиелита, но себя он не обманывал; это был паралич, и он чуть не умер. Он вспомнил, как он упал. Правой рукой он пощупал левую, парализованную руку – она была совершенно бесчувственная, он ощущал только холодную неподвижную тяжесть. Левая нога была тоже тяжелая и мертвая; в первые долгие, панические часы ему казалось, что половина его тела необъяснимо отмерла. А так как он не мог разбудить Джестера, он молил мисс Мисси, покойного отца и брата не о том, чтобы они взяли его к себе, а чтобы помогли в беде. Его нашли рано утром и отправили в городскую больницу, где он снова ожил. Его парализованные члены с каждым днем становились подвижнее, но он отупел от испуга, а отказ от табака и спиртного угнетал его еще больше. Он не мог ни ходить, ни даже поднять левую руку и коротал время, решая кроссворды, читая детективные романы и раскладывая пасьянс. Жизнь не сулила никаких радостей, кроме еды, а больничная пища наводила тоску, хотя он и съедал все, что ему давали, до крошки. И вдруг ему пришла в голову мысль о деньгах конфедератов. Она родилась у него вдруг, как песня у ребенка. А за этим замыслом потянулись другие, и он стал думать, творить, мечтать. Наступил октябрь, и город рано утром и в сумерки обволакивала мягкая прохлада. Солнце после палящего зноя миланского лета было прозрачным и ясным, как мед. Одна удачная мысль рождала другую. Судья научил диететика, как варить приличный кофе даже в больнице, и скоро уже мог ковылять от кровати к комоду, а оттуда с помощью сиделки – к креслу. К нему приходили партнеры по покеру перекинуться в картишки, однако жизненную энергию он черпал из своих идей, своей мечты. Он любовно таил их, не делился ими ни с кем. Да и разве поймут Пок Тэтум или Бенни Уимз грандиозные замыслы государственного мужа? Когда он выписался из больницы, он уже ходил, понемногу двигал левой рукой и мог вести почти такой же образ жизни, как раньше. Мечта его не находила выражения, потому что ее некому было открыть, а старость и пережитый страх сделали его почерк совсем неразборчивым.
– Мне бы эти мысли, верно, и в голову не пришли, если бы я не был парализован и не пролежал почти два месяца как полумертвый в городской больнице.
Шерман молча поковырял в носу бумажной салфеткой.
– И как это ни парадоксально, я, может быть, так и не узрел бы свет, если бы на меня не упала смертная тень. Неужели ты не понимаешь, почему эти идеи мне так дороги?
Шерман поглядел на бумажную салфетку и медленно положил ее назад, в карман. Потом он стал вглядываться в лицо судьи, подперев голову правой рукой и уставившись своим жутковатым взглядом в его чистые голубые глаза.
– Неужели ты не понимаешь, как для тебя важно написать письма, которые я продиктую?
Шерман по-прежнему молчал, и его упорство возмутило судью.
– Так ты не будешь писать эти письма?
– Я вам сказал «нет» и еще раз говорю «нет». Вы хотите, чтобы я вытатуировал это «нет» у себя на груди?
– Вначале ты был таким послушным референтом, – громко посетовал судья. – А теперь в тебе столько же трудового пыла, сколько в могильной плите.
– Ага, – признал Шерман.
– Ты мне все перечишь и скрытничаешь, – жаловался судья. – До того стал скрытный, что не скажешь, который час, даже если у тебя прямо перед носом будут городские часы.
– Я не имею привычки выбалтывать все, что знаю. Я умею держать язык за зубами.
– Вы, молодежь, так любите секретничать, что зрелому человеку кажетесь просто обманщиками.
Шерман в это время думал о своей жизни и о своих мечтах, которые он хранил в тайне от всех. Он никому не рассказывал, что с ним сделал мистер Стивенс до тех пор, пока не стал так заикаться, что никто не мог разобрать его слов. Он никому не сказал и о розысках матери и о своих надеждах насчет Мариан Андерсон. Никто, ни один человек не знал, что у него на душе.
– Я тоже не имею привычки выбалтывать свои замыслы. Ты – единственный человек, с которым я их обсуждал, – сказал судья, – если не считать короткого разговора с внуком.
В душе Шерман считал, что Джестер смышленый малый, хотя никогда бы этого не признал вслух.
– А он какого мнения?
– Он тоже слишком большой эгоист, чтобы сказать, который час, даже если у него перед носом городские часы. Но от тебя я ждал большего.
Шерман взвешивал, стоит ли пожертвовать легкой, барской работой ради писем, которые его просят написать.
– Я готов писать любые другие письма. Благодарственные, пригласительные – словом, любые.
– Кому это интересно? – сказал судья, который никогда не принимал и не отдавал визитов. – Абсолютная чепуха.
– Я готов писать любые другие письма.
– Никакие другие письма меня не интересуют.
– Если уж вам так невтерпеж, пишите ваши письма сами, – сказал Шерман, он отлично знал, какой у судьи почерк.
– Шерман! – взмолился судья. – Я относился к тебе, как к сыну, а «во сколько злей укуса змей детей неблагодарность!».
Судья часто цитировал эти строки Джестеру, но на него это не действовало. Когда внук был совсем маленький, он просто затыкал пальцами уши, а когда стал постарше, старался как-нибудь показать деду, что его это не трогает. Но на Шермана его слова произвели впечатление: он задумчиво уставился своими серо-голубыми глазами в голубые глаза судьи. Судья трижды назвал его «сынком», а теперь разговаривал так, словно Шерман и в самом деле был его сыном. Не имея родителей, Шерман никогда не слышал этой затрепанной цитаты, которой попрекают детей. Он никогда не разыскивал отца и всегда представлял его себе как-то очень смутно – голубоглазым южанином, типичным порождением голубоглазого Юга. У судьи тоже были голубые глаза, как и у мистера Мелона. И у мистера Бридлава из банка, и у мистера Тейлора – Шерман мог наудачу назвать десятки голубоглазых людей в Милане, сотни в округе, тысячи на Юге. Однако судья был единственным белым, который к Шерману проявил доброту. А Шерман подозрительно относился к человеческой доброте и спрашивал себя: за что судья несколько лет назад подарил ему часы с заграничной надписью и выгравированным на них именем, когда Шерман вытащил его из пруда?