Текст книги "…Но еще ночь"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Кэрол Куигли, профессор Джорджтаунского (католического) университета, учитель, ментор и spiritus rector ряда лиц из правящих кругов Америки (среди них Билл Клинтон, обязанный ему, по собственным словам, своими политическими амбициями и устремлениями[54]54
Scott McLemee, The Quigley Cult. George Magazine (Dec. 1996), vol. 1, no. 10, p. 96
[Закрыть]), начинает свою книгу «Англо-американский истеблишмент» со следующего сообщения: «В один зимний день в феврале 1891 года трое мужей в Лондоне были заняты серьезным разговором. Последствия этого разговора имели колоссальное значение для Британской Империи и мира в целом. Потому что эти мужи организовали тайное общество, которое в течение более чем пятидесяти лет являлось одной из самых влиятельных сил в формировании и осуществлении британской имперской и внешней политики»[55]55
Carroll Quigley, The Anglo-American Establishment. From Rhodes to Cliveden, New York, Books in Focus, 1981, p. 3.
[Закрыть]. Первым из названных мужей был Сесил Родс, «сказочно богатый empire-builder и наиболее важная персона в Южной Африке». (Родсу принадлежит фраза: «To be born English is to win first prize in the lottery of life».) Второй, Уильям Т. Стед, был знаменитым журналистом, и не менее известным спиритистом; он дважды предсказывал гибель океанских лайнеров, чтобы в третий раз погибнуть самому на «Титанике» 15 апреля 1912 года; в тройке мужей интеллектуалу Стеду, имперские виде́ния которого оказали на Родса решающее влияние, наверняка принадлежала роль «лебедя» (по Куигли, Родс считал себя учеником Стеда). Третьим был Реджинальд Балиол Бретт, будущий лорд Эшер, друг и конфидент королевы Виктории, а впоследствии наиболее влиятельный советник королей Эдуарда VII и Георга V. Вскоре к ним присоединился и четвертый, Альфред Милнер, верховный комиссар Южной Африки и губернатор Капской колонии, возглавивший после смерти Родса в 1902 году организацию. Общество, членами которого были влиятельнейшие государственные мужи Великобритании, а позднее, со сменой гегемонов, и Соединенных Штатов Америки, в разные времена носило разные названия, как-то: Детский сад Милнера [56]56
Milner’s Kindergarten. Милнер, наполовину немец, родившийся в Гисене и учившийся в Тюбингене, предпочел так, по-немецки, назвать группу, в которую, в частности, входили сэр Патрик Дункан, будущий генерал-губернатор Южно-Африканского Союза, и лорд Галифакс.
[Закрыть], или Группа Круглого Стола, или Люди Родса, или Люди Таймс, или Группа Олл-Соулз, или Общество Кливдена . Куигли предпочитает говорить о Группе Милнера . По его мнению, мы имеем дело с одним из наиболее значительных исторических фактов ХХ века. Целью группы являлось создание единого мира в виде федеральной структуры вокруг Великобритании (впоследствии США), а осуществляться эта цель должна была через тайное политическое и экономическое влияние, а также путем контроля над миром прессы, образования и пропаганды. Нужно будет однажды, под этим углом зрения, продумать изложенные выше события обеих мировых войн, приведшие к упразднению немецкого фактора , чтобы воздать должное гению британской сознательности. Это (разумеется, на свой лад) и сделал Куигли в другой книге, «Трагедия и надежда», изданной в 1966 году и описывающей на 1300 страницах историю ХХ века. Уникальность книги в том, что она абсолютно академична, то есть, отвечает всем нормам строго рационального дискурса, и в то же время конспирологична, причем не извне, а изнутри, потому что автор знает, о чем говорит , определяя цель заговора, как «создание мировой системы финансового контроля в частных руках, способной господствовать над политической системой каждой отдельной страны и мировой экономикой в целом»[57]57
Carroll Quigley, Tragedy and Hope. A History of the World in Our Time, New York, Macmillan, 1966, p. 324.
[Закрыть]. На стр. 950 можно найти своего рода пробную нагрузку открытого заговора. Куигли: «Мне известны операции этой системы [Группы Круглого Стола, – К. С.], так как я изучал их в течение 20 лет, а в начале 60-х гг. мне на два года был предоставлен допуск к исследованию её документов и тайных записей. Я не испытываю ни малейшей антипатии к организации или большинству её целей; на протяжении долгих лет я был связан с ней и многими орудиями её воздействия. Как в прошлом, так и в недавнее время, я выдвигал возражения против некоторых аспектов её курса (в особенности против её убеждения, что Англия является скорее атлантической, чем европейской державой, и что она должна быть связана или даже объединена на федеративных началах с Соединенными Штатами, оставаясь изолированной от Европы), но в целом главное разногласие состоит в том, что организация предпочитает оставаться неизвестной, в то время как я уверен в том, что её роль в истории достаточно значительна, чтобы о ней знали [Курсив мой – К. С.]». Два соображения напрашиваются сами собой: 1) либо Куигли говорит это от своего имени и на свой страх и риск, 2) либо его уполномочили сказать это. Оба варианта равно возможны, но возможен еще и третий, именно: его уполномочили сказать то, что он и говорит от себя, в полном согласии с общей волей. Это значило бы, что он выдает тайну, никого и ничего не предавая, и выдает по той простой причине, что тут нечего больше скрывать. Тайна сильна и уместна только в связке с гнозисом; без гнозиса она столь же декоративна и никчемна, как раскопанный папирус в частной коллекции ничего не смыслящего в нем «бизнесмена» . О какой еще тайне может идти речь, если цель заговора совпадает со спросом клиентуры (подавляющего большинства людей)! Подобно авторам, которые не читают чужих книг, потому что пишут свои, не помнящие родства наследники гнозиса не познают мир, а переделывают его. «Лебеди» неслышно поют свои песни, после чего «щуки» и «раки» шумно и бесцеремонно перекладывают их в прозу мира, устанавливая мировую планку, до которой нужно дотянуться двуногим, чтобы быть счастливыми.
Базель, 18 сентября 2009
Политика памяти и голем «коллективной вины»
Разговор о «политике памяти» начинается с анамнеза понятия. Или даже с его пионеров. Среди последних особое место принадлежит философу Ясперсу и психологу Юнгу, рассуждающим в нулевом 1945 году о «коллективной вине» . Это был внушительный интеллектуальный вклад в миротворческую волю стран-победительниц абсолютного немецкого зла. Случилось так, что в старом философском споре о «чистой доске» точку неожиданным образом поставили бомбардировщики, продемонстрировав нерасторопным профессорам, что названные «доски» не обсуждаются в аудиториях, а делаются с воздуха, путем нажатия на пусковые кнопки, и только потом уже, очищенные, заполняются новыми знаниями, инструкциями и условными рефлексами.
То, что философам свойственно пребывать в неадекватных состояниях, лежит, со времен Мольера, как на ладони. Особенно когда с привычных, насиженных тем их тянет в новые и нехарактерные. Скажем, в «вопрос вины» : сначала в оригинальной версии 1918–1945, а потом и в множестве клонированных. Но что это значит,
когда о вине (конкретной, исторической) говорит не судья и не священник, а именно философ? Философы, как известно, не могут без обобщений, потому что, если бы они не обобщали, они не были бы философами. Но, обобщая вину, они лишь на свой лад воссоздавали аналог ковровых бомбардировок, покрывающих уже не города, а сознание, которое они потом (параллельно с городами) восстанавливали в рамках общих национально-педагогических программ, известных под названием «план Маршалла» .
Глубинный психолог Юнг[58]58
Nach der Katastrophe. Ges. Werke. Bd. X. Olten, Freiburg i. Br. 1974, S. 219ff.
[Закрыть]: «Вопрос о коллективной вине очевиден для психолога, и одним из важнейших фактов терапии станет то, чтобы привести немцев к признанию этой вины». Мы читаем: одним из важнейших фактов терапии станет небывалый покаянный ход пациентов в уютный швейцарский уголок психиатра Юнга. Даже обвинителям в Нюрнберге удалось избежать оптовости и не валить «немцев» в одну кучу с действовавшими от их имени узурпаторами. В этом смещении оптики – характернейший симптом эпохи, по которому опознаются следователь и терапевт, выбивающие признания: один пытками, а другой по-своему, причем оригинальность другого даже не столько в том, что он внушает пациентам болезнь, сколько в том, что пациентом здесь впервые оказывается народ .
Юнгу вторит Ясперс[59]59
Die Schuldfrage, Heidelberg, 1946, S. 17.
[Закрыть]: «Каждый человек ответственен за то, как им правят». Из этой фразы вываливаются в философский беспредел. Мне вспоминается старик, университетский сторож, проведший в лагерях более 17 лет. Он не понимал, почему все смеются, когда отвечал на вопрос, за что его арестовали: «Откуда мне знать, сынок? Сказали, что я сисер». Он имел в виду «эсер» . Можно догадываться, что бы он подумал о Ясперсе, делающего его ответственным за тех, кто посадил его в тюрьму. Si tacuisses, philosophus mansisses (Если бы ты держал язык за зубами, ты остался бы философом).
Так или иначе, но прецедент коллективной немецкой вины и по сей день остается головокружительной новинкой западной политической технологии. Наверное, только опознавший себя в политическом кальвинизм мог додуматься до такого спаривания юристики и метафизики. Решающим было именно отождествление субъекта вины с народом , после чего виновными оказывались уже не конкретно те или эти, а в буквальном и вневременном смысле ВСЕ, включая умерших и нерожденных. Бывший канцлер Коль поторопился с формулой о «милости позднего рождения» , говоря о поколении, вступившем в зрелость уже после войны; о какой же милости может идти речь там, где виновно целое — народ , в идее-эйдосе которого деды и внуки столь же едины и одновременны, как отдельные тона в «музыке» ! Шутка «коллективной вины» : ей надо быть бессрочной, чтобы вообще быть, что значит: она исчезнет только вместе с народом, который её несет.
Но это и есть фашизм в самом чистом виде, допустив, что фашизм сегодня жив не в жалких имитаторах его остановленных мгновений, а в шуме и ярости антифашизма. Чем же, если не типично фашистским узусом, является перенесение на народ понятий, имеющих сугубо индивидуальное значение! Понятие вины неразрывно с понятием наказания. За годы войны перебирались самые различные варианты наказания Германии: от тотальной аграризации (план Моргентау) до тотальной стерилизации населения (план Кауфмана). Конечно же, миролюбивый и гуманный мир принял решение, подсказанное ему его христианской совестью: наказание виновного – это перманентное, доведенное до рефлекса сознание вины, сопровождаемое регулярными, а главное, публичными актами раскаяния.
Здесь и следовало бы искать генеалогию «политики памяти» . После того как некоему влиятельному (сегодня это называется: раскрученному) философскому сообществу угодно было свести философские проблемы к языку, или говорению, а под говорением понимать генератор реальностей как речевых конструкций (или, для более понятливых, деконструкций), так что таковыми оказывается постепенно всё-что-ни-есть, включая биологические первозданности, как «мужчина» и «женщина» , было бы более чем странно, если бы в зону интересов этих тотальных инновационных программ не попала и память.
«Политика памяти» – это частное, хотя и приоритетное, направление в рамках названных программ, некий набор технологий по производству (и постоянной регенерации) чувства вины, комбинируемых с учетом национальной и исторической компатибельности. Надо обратить внимание, насколько эффективно, во всяком случае более эффективно, чем в церковном «оригинале», используется здесь христианский арсенал. Призыв покаяться, само слово «покаяние», например, способно действовать с гипнотической силой. Особенно в России, где эта святоотеческая традиция нашла неожиданного союзника в литературе, которая в России, как известно, всегда слыла «учебником жизни». Для политических мнемотехнологов Россия была и остается идеальным полигоном, по ряду опций даже превосходящим немецкую планку, и если эксперименты (как, скажем, недавний шум вокруг голодомора) не удаются, то вина (коллективная!) за это ложится на членов команды, оказавшихся вдруг глупее, чем можно было допустить.
Конечно, ничего подобного нельзя себе и представить в западных обществах. Кающиеся en masse англичане невозможны даже в бредовом сне. Для себя они, приличия (а может, и забавы) ради, придумывают «скелеты в шкафу» и устраивают время от времени моральные разборки, впрочем, не идя дальше телегеничных семейных отношений или каких-нибудь фирменных афер. Это типичное поведение брадобрея, бреющего тех, кто не бреется сам, и не бреющего тех, кто бреется сам, притом что сам же он и определяет тех и других. Кто бреет его самого, всегда чисто выбритого, хотя сам он, по понятным причинам, не может себя ни брить, ни не брить, остается секретом Полишинеля, о котором в солидных изданиях, и вообще ввиду репутационных рисков, не принято говорить.
О чем – пока еще – можно говорить, так это о самой вине. Если не лезть из кожи вон в безумных речевых потугах перекричать смысл самих вещей, то ясно одно: виновной может быть только личность, и только через нарушение закона или заповеди. То есть, вина – это, прежде всего, социально-юридическое понятие. Разумеется, есть и религиозная вина, необыкновенно глубокий концепт, о котором здесь не место говорить не только из-за его сложности, но и в силу его абсолютной политической несовместимости. Моральная вина? Но опять же исключительно в режиме личностного и интимного, при условии, что никому до нее нет дела. И если какому-нибудь потомку roundheads пришла в голову мысль перенести это в пространство публичности, где каждый выставляет свою вину напоказ, скажем, в популярной телепередаче, и сокрушается, что каяться удается не ежедневно, а через день, то, наверное, это и есть тот самый мир, который, когда придет ему пора кончаться, кончится не как взрыв, ни даже как всхлип, а вообще бесшумно.
Самое интересное, что, создав однажды голема «коллективной вины» , политики памяти скоро окажутся неспособными утолять его аппетит только народами. При чем тут народы, когда безнаказанным (и всё еще совершающим неслыханные злодеяния) остается сам Господь Бог! Кажется, какой-то американский правозащитник уже догадался подать на Бога в суд, и если иск был отклонен за неопределенностью прописки делинквента, то это вовсе не смешной абсурд, а легко устранимый недостаток в рамках безответных, как труп, богословских деконструкций.
Базель, 3 декабря 2008
Finis Europae
Начинать – ничего не поделаешь – приходится с философии . Не с той, в которую играют сегодня столичные мальчики, а с той, на дрожжах которой всходила Европа и по которой её можно было опознать. Философия в Европе всегда задавала задачи, которые люди действия (политики, воители, устроители жизни) решали: от Карла Великого, насаждавшего теократическую идею, до Наполеона, расчищавшего путь Pax Britannica. Философам легко было смеяться над Гегелем, сказавшим, что действительность разумна; труднее было понять, что она и в самом деле разумна, разумнее во всяком случае философов, смеющихся над Гегелем. Чем же и была во все времена Европа, как не идеей , в прямом и зримом, платоновском, смысле слова! «От Богов», так это означено в Филебе (16 c.), «дар роду людскому: умение видеть единое во многом». Это одно и видим мы, глядя на множество наций и народов и называя их Европой. На том она и стояла всегда, с первых рассветных движений своего послекаролингского пробуждения в идентичность, и совсем не удивительно, что, найдя однажды в идее себя, она с тех пор находила и другим (народам, нациям, континентам) их самих, даря им их собственные идеи и идентичность, после чего и им оказывалось место в истории, расширенной до — всемирной истории.
Идея Европы – это, говоря со всей мыслимой лапидарностью, синтез «Афин» и «Иерусалима» (в том самом смысле, в котором поставил его перед будущим неистово отрицающий его Тертуллиан), синтез умной веры и верного знания: веры, оттого и сдвигающей горы, что опирающейся на умение их сдвигать. И вовсе не в том дело, что этот синтез ей гораздо больше не удавался, чем удавался, а в том, что им, даже отрицая его, она жила, и в нем, даже отрицая его, себя находила. Отрицание было изнанкой утверждения, утверждением с негодными средствами; не в нем, строго говоря, лежала опасность, а в полном смещении перспектив – на фоне иных и абсолютно гетерономных задач.
Понятый так, кризис сегодняшней Европы, который, по сути, никакой не кризис, а просто самоликвидация, есть подмена её исконной идеи неким имплантатом. Любопытнее всего, что имплантат оттого и прижился в такие немыслимо сжатые сроки и так смертельно, что был плотью от её плоти. Можно будет попытаться вкратцe, в немногих характеристичных чертах воссоздать анамнез случившегося. Начать можно будет с тех самых двух големов, которым и суждено было в будущем прикончить своего создателя: Америки и России . Отношение обеих к Европе хоть и было всегда диаметрально противоположным, но с равно смертельным исходом. Обе выросли (чтобы не сказать, возникли) на европейской идее, которую Америка искала вообще искоренить, а Россия — «догнать и перегнать» . Характерно, что эта поляризация Запада и Востока по отношению к европейской середине происходит почти одновременно; уже с первой половины XVII века имеет место массовый отток в Америку пуритан из Англии, в который потом вливаются всё новые потоки беженцев, сначала европейских, а потом и со всего мира. Этой пестрой массе аллохтонов недоставало как раз идеи, скрепившей бы их в нацию, и национальной идеей стала мифологема «возвращенного рая» как библейски-твердого оплота против погрязшей в культуре Европы. Уже у первых пропагандистов American Dream из Новой Англии Европа – это «падший мир под господством и тиранией Сатаны» (Джозеф Беллами), «большее рабство, чем египетское» (Томас Хукер), «вавилонское пленение» (Уильям Саймондс), «сад Божий, ставший пустыней и заполоненный похотливыми людьми, христианами на кончике языка, но язычниками в сердце» (Джон Коттон); довольно распространенная метафора в этой литературе – противопоставление не Неба и Ада, а Неба и Европы[60]60
Богатый материал в кн.:Charles L. Sanford, The Quest for Paradise. Europe and the American Moral Imagination, Univ. of Illinois Press, Urbana, 1961, p. 95sq.
[Закрыть]. Если увидеть всё это в оптике мессианизма, то станет ясным, в чем заключалось провиденциальное назначение Америки. Спасти Европу от Европы. Сокрушить царство Антихриста («знание, как святилище Сатаны»). Фактически: стереть старую Европу с лица земли и заново сотворить её по своему образу и подобию. (Наверное, здесь следовало бы искать причину будущих бессмысленных бомбардировок немецких городов, которые историк Лиддел Гарт сравнил по степени варварства с монгольскими опустошениями.) Русская версия была иной. Здесь не разучивались, а учились, и значит, убегали не из Европы, а в Европу. Начиная с Петрa, Европа – Мекка и Медина «загадочной русской души» , с такой свирепой любовью вбирающей в себя чужое (от париков и пивоварения до вокабул), что не по себе становилось даже наставникам. Если в оптике беглых пуритан Европа была ошибкой, которую следовало очистить до tabula rasа, чтобы вписывать в нее свой богоугодный опыт, то в русскую чистую доску вписывалась именно она сама: в стахановской (или, если угодно, потемкинской) перспективе собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Решающим, впрочем, был не столько фактор равнения и пафос ученичества, сколько трудно представимая смесь спеси и неполноценности. Мессианизм выпирал и здесь – просто, в отличие от пуританской библиократии, грезящей остановить Творение на седьмом, воскресном, дне и убить Каина, прежде чем он убьет Авеля, здесь грезили о всадниках Апокалипсиса и цезаропапизме, заведомо зная, что в четвертый раз Риму не бывать.
Фатальным было то, что «Платоны и Невтоны» – при всех скидках на самобытность и гениальность – показывали «кузькину мать» , грозя «непредсказуемостями» , так что, если Европа, пересаженная на американский Запад, стремительно прокручивалась вспять, до своих младенческих истоков (любопытно было бы проследить морфологическую одновременность гесиодовской теогонии и эпической истории нью-йоркских и прочих банд), то в контрастном растворе российских эсхатологий она выглядела всё еще меньше самой себя, как бы не доросшей до себя, до собственной идеи, из чего впору было заключить, что и с этого конца она нуждалась в спасении. Нужно просто представить её себе зажатой между обоими названными фундаментализмами, противостоять которым она, тронутая уже просветительским растлением, могла не в большей степени, чем королевские рыцари кромвелевским железнобоким, распевающим на поле битвы псалмы.
Час Запада и Востока пробил с Первой Мировой войной, этим бессмысленным клоном Тридцатилетней войны. То, что француз Клемансо упивался в Версале унижением немецкой делегации, для которой не нашлось места за столом переговоров и которую пригласили только в конце, чтобы сообщить ей вердикт, было лишь данью гению-покровителю нации, который, как заядлый театрал и мегаломан, едва ли согласился бы на менее эффектный антураж. Чего он, отыгравшийся за Садова и Седан, не заметил, так это собственного конца и, параллельно, чужого начала. Американцы, еще со времен высадки в Нормандии, не упускают случая напомнить французам, что дважды спасали их: в 1918 и 1944 (говорят, де Голль, слыша это, бледнел от гнева), но делают они это, скорее всего, не с целью унизить союзников, а просто потому, что не утруждают себя деталями. С музой Клио считаются еще кое-как, когда пишут историю, но уж никак, когда историю делают.
Конец Европы, finis Europae, торжественно оглашенный в Версале, вступил в силу с концом Второй Мировой войны и обустройкой нового, аккуратно разнемечиваемого, послеялтинского мира. В популярно-манихейской теологии этого мира всё кружилось вокруг схемы good cop vs. bad cop, где один урод лишь отвлекал на себя уродства другого урода, давая ему возможность решать дела по порядку, потому что солнце нового мира всходило на Западе и закатывалось на Востоке. Европейцу, приросшему сознанием к бинарной логике, казалось, что он выбирает между добром и злом, тогда как выбирать приходилось между одним злом и другим злом, и всё в конце концов упиралось в то, какое из двух зол займет вакансию добра. (Говоря с крупицей – английской – соли: а что, если и в самом деле удалось бы перегнать Америку по производству мяса, молока и масла! А потом и вовсе загнать её в гласность и перестройку и подключить к капельницам демократии!) Как бы ни было, но железный занавес подлежал со временем снятию, как раз после того как выяснилось, что люди типа Ельцина годились не только на то, чтобы делать из них гвозди, но и на то, чтобы хлопать в ладоши, когда их кружат вокруг статуи Свободы, как на карусели. По сути, коммунистическая идея могла держаться исключительно на допинге, и достаточно было перенести её в режим меньшей взвинченности, как она разом обнаружила всю свою нелепость и никчемность, отцокав прощальные мгновения жизни танцем маленьких лебедей.
Европа (характерно, что, когда Бжезинский уже в 1997 году написал о ней, что она со времен холодной войны была и остается протекторатом Америки, ни один европейский политик не отреагировал на это, хотя бы из приличия, с возмущением) могла еще, пока она противостояла коммунистическому Востоку, притворяться непогибшей и играть в самостоятельность. На чем она, пусть символически, держалась, так это на Берлинской стене. Странно сказать, но эта безумная хрущевская инсталляция, посрамившая всех Дюшанов и Раушенбергов, и стала единственным зримым топосом послевоенной Европы, Европой, залитой в бетон: в увековечивание диковинного географического катаклизма, после которого границы Соединенных Штатов Америки и Советского Союза отделялись друг от друга расстоянием толщиной в ладонь. Снос стены стал окончательным исчезновением Европы, или заворачиванием её в саван Европейского Союза, отцы-основатели которого очевидным образом равнялись не столько на здравый смысл и чувство реальности, сколько на театр абсурда. Если какие-то ретрограды и противятся еще сегодня вступлению Турции в Евросоюз, то это чисто фантомные ощущения, от которых наверняка не останется и следа, когда очередь дойдет до Берега Слоновой Кости.
Сейчас и саван с завернутым в него мертвецом, который, очевидно, оттого и дергается, что ничего не знает о своей смерти, трещит уже по швам. То, что всё началось с абсурдного евро (и кончается на нем), вовсе не случайность. Потому что этот денежный знак и выступает сегодня в качестве европейской идеи, как единственное свидетельство европейского единства . Политики, с таким отчаянием пытающиеся спасти его, вполне последовательны. Они с полным основанием говорят о том, что конец евро равносилен концу Европы. Похоже, некоторый шанс на спасение означился как раз в последние дни, когда о своей готовности помочь заявили Китай и Бразилия.
Базель, 30 октября 2011
Post scriptum
Нижеследующая подборка цитат под заглавием: «Кризис евро. Министры отрицают факт заражения в еврозоне», заимствована мною из газеты The Washington Post от 21 июня 2012 года. Нужно представить себе всех этих людей стоящими рядом и говорящими в унисон:
«Испания – не Греция»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, февраль 2010.
«Португалия – не Греция»: «The Economist», апрель 2010.
«Греция – не Ирландия»: Гиоргос Папаконстантину, министр финансов Греции, ноябрь 2010.
«Испания – не Ирландия и не Португалия»: Елена Салгадо, министр финансов Испании, ноябрь 2010.
«Ирландия находится не на греческой территории»: Брайан Ленихэн, министр финансов Ирландии, ноябрь 2010.
«Ирландия – не Испания и не Португалия»: Анхель Гурия, генеральный секретарь ОЭСР, ноябрь 2010.
«Италия – не Испания»: Эд Паркер, топ-менеджер Fitch, июнь 2012.
«Испания – не Уганда»: Мариано Рахой, премьер-министр Испании, июнь 2012.
«Уганда не хочет быть Испанией»: министр иностранных дел Уганды, июнь 2012