355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Свасьян » …Но еще ночь » Текст книги (страница 21)
…Но еще ночь
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:32

Текст книги "…Но еще ночь"


Автор книги: Карен Свасьян


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Случаи годятся в анекдот, в котором французы дарят соседям их собственных мыслителей: Ницше, Юнгера, Хайдеггера. Беда в том, что перевоспитанным соседям названные мыслители больше не нужны и в тягость: в год смерти 103-летнего Юнгера (1998) журналист и основатель «Шпигеля» Аугштейн написал в некрологе, что среди множества ошибок в библейски долгой жизни покойного одна была непростительной: он не пал смертью храбрых на фронтах Первой мировой войны. Тем нужнее они оказались французам, но здесь-то и была зарыта собака: острый галльский смысл, сошедшись с сумрачным германским гением, потерял голову, а вместе с головой и себя. Французский ум, всегда равнявшийся на картезианскую clarté et distinction и потешавшийся над «чернильно ясной» немецкой мыслью («c’est claire comme la bouteille à l’encre»), решил потягаться с последней по части иррациональности и впал в маразм. Вдруг обскуранту Деррида захотелось обскакать Хайдеггера в непонятности, приняв за Holzwege линии парижского метрополитена. Нужно подумать о чувствах Ивана Карамазова при виде Смердякова, чтобы представить себе, с какой брезгливостью увидел бы себя Хайдеггер в зеркале текстов Деррида.

Точнее и нарочнее нельзя было сделать себя смешным. Постмодерн – последний реванш «великой нации» за каждое мгновение невнимания или недостаточного внимания к ней: глумление «больного позднего потомства» над усопшей философией. Она была уже мертва, когда её заставили дергаться: по-своему в Кембридже, и по-своему в Париже. Делёз назвал Витгенштейна убийцей философии, что вполне понятно, если вспомнить витгенштейновское: «В философии не существует никакой центральной проблемы. Каждый должен заниматься своей собственной проблемой». Но и Витгенштейн отплатил бы Делёзу той же монетой, узнав, что для последнего философия – фабрика по производству (бессмысленных) понятий. В итоге, один топил ребенка в воде, которую другой как раз выплескивал вместе с уже утопленным ребенком: оба раза в мире, в котором невозможно стало говорить о том, о чем невозможно стало молчать.

6.

Самое трудное для России было и остается: определиться в этом мире. А точнее, не подпасть соблазну смешения политического и философского. Время политики и время философии протекают негомогенно и дискретно: политически время России совпадает с временем Запада; духовно они разделены столетиями. Говоря дидактически: не все живущие в одно и то же время – современники. Современники – Наполеон и Александр I, но не Радищев и Жозеф де Местр. Философские беды в России проистекают в целом из этого недоразумения. «Всё, что Россия имела и делала философского, – писал Яковенко в «Очерках русской философии»[237]237
  Берлин, 1922, с. 5


[Закрыть]
, – всё это родилось либо из прямого подражания, либо из бессознательного подчинения себя чужим влияниям, либо из эклектического стремления слепить воедино несколько чужих мнений».

Эта суровая оценка меньше всего затрагивает советскую философию, больше – русскую, и уже в полной мере послесоветскую. Вопрос, впрочем, не в том, чему философия подражала и подчиняла себя, а в том, что она, как сказано, всегда делала это из ложной предпосылки ровесничества и современности , абсолютно не обращая внимания на то, что её сегодня – это европейское позавчера, соответственно, европейское сегодня – её послезавтра. Конечно, были и исключения, когда временна́я рассогласованность спорадически исчезала, уступая место равности и ровности, но, по существу, это не меняло ничего. Философы в России – за исключением немногих исключительных и равных, – даже достигая известности и славы, оставались «мальчиками» , «подростками» , «студентами» , что хоть и выглядело сносно в романах Достоевского, зато абсолютно несносно в жизни: философ-мальчик, философ-подросток, особенно убеленный сединой, не годится даже в дурную шутку. В начале ХХ века они вообразили себя ровесниками Ницше, Когена, Риккерта – с места в карьер.

И когда один из них, несравненный мастер слова, публично оповестил друзей по цеху о своем намерении пройти школу не наспех и на кончике языка, а в долгих годах ученичества, друзья объявили ему бойкот и обвинили его в потере самостоятельности и индивидуальности, которые он как раз приобретал . Я говорю об Андрее Белом, ученике Рудольфа Штейнера…

Потом, после конца игры, их посадили на корабль (пришла ли кому-нибудь из них в голову аналогия с Narrenschiff Себастьяна Бранта?) и отправили на Запад, милостью и глупостью которого они и попали в нишу «русских философов» , у которых европейским философам было чему поучиться. На западное общественное мнение симулякр «русских философов» , изгнанных «большевистскими варварами» , подействовал с эффективностью афродизиака. Этот прием остается в силе и сегодня, хотя, вследствие рекордного падения уровня названного мнения, соответственно пал и уровень клиентуры: в мученики совести сегодня годятся не философы ранга Бердяева, а, к примеру, писатель Ерофеев или цифровая девица Собчак в сопровождении упомянутых выше хулиганок, которых побрезговал бы взять себе в свиту любой мало-мальски отесанный бес. Как бы ни было, но после «философского корабля» с этим витком философии в России было покончено. Наступившее царство марксистско-ленинской философии оказалось, как ни странно, наиболее удавшимся: не только по большему регламенту времени, но и, прежде всего, по невозможности подражать или подчинять себя чужому. Чтобы подражать чужому, надо было знать его, а знать чужое в советском мире было небезопасно и не без определенных последствий: красный демиург, подобно ветхозаветному Богу, отличался необыкновенной ревностью и карал уже за брошенные украдкой взоры. Тем бесстыднее разыгралось выпадение из советского в послесоветское.

Десятилетия полного воздержания, умственного аскетизма, когда вещи переставали быть самими собой, потому что их не разрешалось называть по имени, обернулись, как и следовало ожидать, не менее полным свинством влетания разом во все вожделенные свободы; вдруг, «по щучьему велению» , все стали свободными, что в условиях «закрытого торгового государства» означало амнистию , после которой вчерашние бутылки были разом откупорены, и выпущенным из них узникам совести не оставалось ничего другого, как наверстывать упущенное.

Уже беглый взгляд на книжные уличные лотки начала 90-х, где порнография лежала вперемешку с агиографией, дает достаточное впечатление о случившемся. Философам, как и всем , предстояло выживать, а в отличие от всех , выживающих физически, выживать еще и духовно. И снова сработал инстинкт безвременья: едва мальчики (в новой расширенной версии, не только те, что только «мальчики» , но и те, что «девочки» ), лишились марксистского ошейника, как они бросились примеривать другие ошейники, в твердой уверенности, что российской земле под силу рождать не только собственных Платонов, но и собственных Делёзов. Несоразмерность с русской философией такова, что оскорбительным выглядит уже простое сопоставление обеих. Гиганта Бердяева и усевшегося на его плечи Гиренка.

Федор Гиренок – послесоветский философ, основатель и идеолог «археоавангарда» под девизами: « Аутизм спасет мир» и «У каждого свой жук» ; можно предположить (предсказать, сказать), что если от всего этого вообще что нибудь останется, то никакой не археоавангард, ни даже жуки, а маленький четырехстраничный текст, и даже не сам текст, а заглавие, по которому будущим дефектологам ума удастся воспроизвести некоторые особенности национального дискурса. Заглавие гиренковского текста: «Почему я не с Кантом?»[238]238
  В сб. статей: О праве лгать, сост., ред. Р. Г. Апресян, М., 2011, с. 315.


[Закрыть]
Читать дальше нет не только нужды, но и смысла. Кому же интересно, почему Гиренок не с Кантом, когда он не с Кантом! Вот так, просто и от сердца: я (Гиренок) не с Кантом. Это очень легко проверить. Надо просто сказать: «Кант», и прислушаться. А потом сказать: «Гиренок», и тоже прислушаться… С Гиренком соперничает некто Перцев. Ницшевед, у каких Гиренкам учиться и учиться. Перцеву принадлежит открытие, что Ницше философствовал не молотом, а перкуссионным молоточком, постукивая им по вспученному брюху идолов. Я имел уже однажды возможность сравнить профессора Перцева с подвыпившим пэтэушником[239]239
  См. выше, с. 223.


[Закрыть]
, и больше мне на эту тему сказать нечего, разве что повторно подтвердитъ догадку: философию (советскую, как и послесоветскую) мог бы выдумать – в лицах – Гоголь. Но Перцев и Гиренок – пролеткультовцы постмодерна, его, с позволения сказать, кочегары (или локомотивы); советское несмываемое тем сильнее разит от них, чем тщательнее они перебивают перегар искусственными жвачками. Есть и другие, более ловкие имитаторы, переписывающие чужие тексты кириллицей; мне памятна следующая калька с Делёза и Гваттари, изготовленная одним отечественным шустряком по имени Эдуард Надточий[240]240
  В статье «Развивая Тамерлана». Отечественные записки, 6, 2002


[Закрыть]
: «Покончившая с приватизацией ануса, с геополитической собранностью тела, структура коммунального надзора за общественной уборной и становится той точкой кристаллизации, которая заново собирает и фрагментирует всё бывшее городское пространство. Стратегия коммунального надзора над общественной уборной, собирающая топос коммунального квартирного сосуществования, – склока, скандал. Скандал эффективно разрушает всякую семейную эдипализацию, всякую возможность приватных пространств». Определенно: ящеры и птерозавры марксизма-ленинизма впечатляют большей близостью к мысли , чем эти одноклеточные водоросли французского интеллектуального планктона в температурном оптимуме русской речи. Послесоветская философия, как и следовало ожидать, оказалась пропечатанной всеми знаками и отличиями послесоветского времени: от бандитского рая 90-х до чиновничьего рая сегодня. Это вакуум, всасывающий (в который раз!) западные безжизненности : в политике – парламентские говорильни и безудержную власть массовых информаций, в экономике – банковских паразитов, в культурной жизни – рейтинги, в науке – индексы цитируемости, во всем вместе – эпидемический рост юношеского и старческого слабоумия. Если России везет здесь в чем-нибудь, так это в том, что она, по обыкновению, отстает.

История философии в России – это история трех поражений. По существу, одного-единственного, в трех превращениях. Можно было бы говорить о послепетровской истории России вообще, частным (но и репрезентативным) случаем которой является история философии. То, что в случившемся виновен Запад, знали еще славянофилы, которые с такой же страстью отказывались от него, в поисках себя, своей идентичности, с какой западники, напротив, продолжали как ни в чем не бывало держаться его. Но в отказе не меньше, если не больше поражения, чем в слепом равнении по принципу: «Что ему книга последняя скажет, / То на душе его сверху и ляжет» .

Выбирать предстояло (предстоит!) между отказом-откатом в доисторическое и равнением-закатом исторического. Оба раза мимо себя, засыпая один раз в собственное прошлое, другой раз в несобственное будущее – ну куда же России закатываться, когда она еще толком не взошла! Наверное, возможно и третье решение: не слепо равняться на Запад, но и не поворачиваться к нему спиной (соответственно, лицом к Индии и Китаю), а продолжать держаться его, но выборочно и против его же mainstream: ища его самого, затерявшегося в чудовищной пестроте собственных интеллектуальных барахолок. Проблема не в равнении, а в слепом равнении.

Запад сегодня – Рим периода упадка, настоящая cloaca mundi с вымирающим (или вырождающимся) своим и презирающим его чужим населением. Блоковские «Скифы» в сочетании с «Годами решения» Шпенглера. Фокус Запада в том, что нет на Западе никакого Запада, а если есть, то два: тот, что был и замурован в музеях, и тот, что есть и захлебывается в собственной блевотине толерантности и корректности, где свиньи из Брюсселя или Страсбурга оттого и не являются свиньями, что их нельзя называть свиньями, – потеря реальности и неадекватность восприятия достигли здесь таких пугающих масштабов, что говорить приходится об эндемическом кретинизме. Казус «Деррида» , философа, способного посрамить даже собачий бред (bullshit), типичен сегодня для едва ли не всех слоев и срезов культуры Запада, и равняться на этот Запад можно не иначе, как абсолютно потеряв чувство реальности. Надо просто представить себе по аналогии наследников античности, находивших бы эллинизм не в Платоне и Аристотеле, а, скажем, в Диогене-кинике и смертепроповеднике Гегесии… Но Запад не данность, а воля, поиск, решение. Запад находят не в том, что сегодня публично и витринно раскручивается как Запад: в свальной компании интеллектуалов, политиков, подростков, либералов, педерастов, блоггеров, модераторов и эстрадных звезд, а в том немногом , что хранит, вопреки всем девиациям и искривлениям, память о собственном первородстве и призвании.

Еще раз: если начало русской философии совпало с концом западной философии, то впору было не вскакивать на полном ходу в чужой конец, чтобы умирать в нем не своей смертью, а начинать на свой лад с чужого начала, проживая чужое, как свое, без лихачества и стахановщины, под знаком гётевских «годов учений» , а не хрущевско-славянофильского «догнать и перегнать» . Чтобы милость позднего рождения не оказалась вдруг его же проклятием . Неосуществленность русской философии есть неосуществленность самой России, а неосуществленность России – странно и страшно сказать – в осуществленности её великой литературы, в которой застряла и заглохла не только её философская мысль, но и сама она. Россию, с легкой руки Мережковского, принято равнять на Достоевского и опознавать на Достоевском, но, может, именно на Достоевском она и споткнулась, приняв искушение литературой за собственное призвание и сразу войдя в роль учителя, так и не побыв учеником. «Чтение продолжалось около часу. Тихон читал медленно и, может быть, перечитывал некоторые места по другому разу. Во всё это время Ставрогин сидел молча и неподвижно. Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез,

сменившись спокойствием и как бы какой-то искренностию, что придало ему вид почти достоинства. Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.

– А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?

– Зачем? Я писал искренно, – ответил Ставрогин.

– Немного бы в слоге».

Базель, 20 октября 2012

Оправдание эгоизма

Перспективы морального прорыва

1.

Что такое эгоизм? Можно было бы подступиться однажды к этому обесславленному слову из потребностей понимания: поверх всех недоразумений, когда-либо выпадавших на его долю как от его хулителей, так и от его друзей. И значит, уделить ему большее внимание, чем какому-нибудь иному, благонравному , слову. Нет сомнения, что молодая барышня предпочтет сорняку букет цветов. Ботаника, напротив, привлечет, скорее всего, как раз сорняк. Ботаник знает, что на сорняке он при случае научится большему, чем на ином свадебном букете. Эта бесхитростная аналогия могла бы быть перенесена и на этическое, где мы различали бы тогда между иным дискредитированным понятием и всё еще благопристойными общими местами.

Так вот, эгоизм – это как раз не общее место, а реальность . Если не пребывать в иллюзии относительно этой реальности, а начать мысленно осиливать её, то уже в первом приближении становится ясно, что эгоизм (не животно-рефлекторный, а сколько-нибудь социальный ) необходимым образом покоится на некоем знании , без которого его просто нет и не может быть. Сколь бы мелким, ничтожным и сомнительным ни было это знание, всё равно: оно есть предусловие эгоизма как движущей пружины предприятия.

Очевидным образом речь идет не о каком-то отвлеченном знании, а о знании, напротив, вовлеченном . Эгоист – в отличие от моралиста, альтруиста, гуманиста – знает, что делает, и не делает ничего, в чем не заинтересован. С другой стороны, очевидно и то, что знание его большей частью связано с той областью жизненных интересов, которые обычно ранжируются по индексу «низших» или даже «низких» . Традиционная этика, будучи нормативной дисциплиной, противопоставляет этим жизненным интересам «высшие» и «возвышенные» , но тем самым она лишь открывает проблему , полагая, что она её закрыла.

2.

Водораздел между обеими жизненными установками бросается в глаза. Я поступаю эгоистически, потому что я заинтересован в предпринятом и знаю (или пытаюсь узнать), как именно следует мне поступить. Хотя моральное негодование моих ближних и причиняет мне некоторые хлопоты, но не до такой же степени, чтобы наставить меня на «путь истинный» . Ибо я знаю: поступи я иначе, скажем так, чтобы это отвечало моральным представлениям моих ближних, я выиграл бы, наверное, в глазах кое-кого из них, наверное, даже в собственных глазах, но едва ли настолько, чтобы за названными крохами выигрыша проморгать весь масштаб проигранного. Пусть знание, о котором здесь идет речь, – ограниченное, сиюминутное, но зато оно и практически-надежное знание.

Я действую определенным образом, поскольку знаю , что такой способ действий сулит мне выгоду. И если некой традиции угодно, чтобы он котировался как низший, низкий, пошлый, одиозный, недостойный человека, то какое это имеет значение там, где речь идет не об опрятных моральных букетиках, а о – сорняке! Сведущий ботаник не бранится, видя колючие и ядовитые растения. Он изучает их.

3.

Если в основе эгоизма как некоего врожденного façon d’agir лежит вполне определенное знание , то традиционная мораль, его извечная эринния в мире жизненного поведения, зиждется как раз на незнании . Совершая моральный поступок, человек просто верит или следует некой норме, различающей «хорошо» и «плохо» . Что он при этом чувствует и переживает, если он при этом вообще чувствует и переживает; какого рода задние мысли сопровождают его поступок; поступает ли он «хорошо» , потому что хочет этого или потому что «так надо» , – всё это если и представляет интерес, то не иначе, как по разряду импондерабилий .

Главное, что он поступает по правилу или даже по совести, при условии, что совесть не перечит правилу. Его моральные заповеди имеют для него ту же силу, что воинский устав для солдата; он и сам есть (в идеале) призывник морали sui generis , единственная обязанность которого выполнять её приказы, а не обсуждать их. Армия была бы не армией, а чёрт знает чем, возьми себе каждый унтер-офицер в голову дотошно продумывать данные ему поручения. Да он и не хочет этого сам. Хорошая мораль и хорошая армия морфологически равноценны.

4.

Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего . Или проще: не лги . Очевидно, что член морального коллектива готов следовать этой заповеди лишь в той мере, в какой он верует в некую высшую инстанцию, предписывающую ему это. Приказ есть приказ, всё равно: из уст ближайшего начальника или – Бога. При этом от честного малого, похоже, ускользает простейший вопрос: отчего же Бог (начальник) сотворил его таким, что он, с одной стороны, хочет лгать, а с другой, не должен этого. (Деликатный нюанс, что не Бог, а дьявол сделал его хотящим, хоть и усложняет отчасти вопрос, но ничего не меняет в нем, по существу, если учесть, что и названный дьявол, вкупе со всей своей дьявольщиной, возник не без участия Бога.)

Ничего страшного, если от вопроса несет доморощенным, непроветренным богословием, – он и не рассчитывает на большее, чем быть ложкой дегтя в бочке морального общепита! Но в том-то и дело, что тут вообще не спрашивают. Тут верят . Старые испытанные демонологи внушают, что в делах такого рода знать, значит знать от дьявола. Если тем не менее иного любопытца по случаю и свербит непрошеный вопрос, грозящий послать его веру к чёрту, он делает всё, чтобы не дать сбить себя с толку. Он защищается от блудливого рассудка святоотеческим талисманом: credo quia absurdum .

Трудность в другом. Даже если этот дадаистически-богословский пароль и помогает жить, то, наверное, всё же как исключение и по настроению. Рассчитывать на него в повседневности и сколько-нибудь продолжительным образом решительно невозможно.

Есть, ведь, вещи, которые надо просто знать ! Случись нам тем не менее, в пику всем демонам душевного здоровья, достичь морального совершенства ценою полного идиотизма, единственным позитивом случившегося было бы, пожалуй, то, что мы лишили бы богословов всякой возможности скомпилировать очередную докучливую теодицею. Сам изумительный Кант (как называет его Шопенгауэр) отвергнул бы эту безрадостную перспективу. Решение Канта впечатляет ловкостью юстициария. Кантовский человек: homo criticus с двумя разумами, в голове и груди. Один зовется критика чистого разума ; там можно знать (если, конечно, при этом слове не дерет в горле). Другой: критика практического разума ; там знать нельзя. Там верится . Изготовитель этого двухколейного человекоинструмента умудрился (по собственному признанию) устранить знание, чтобы освободить место вере. Надо отдать должное прусско-пуританской решительности, с которой, в эпоху Юма и за считанные десятилетия до Макса Штирнера, была сделана ставка на авраамическую непоколебимость. – Суть не в том, что самоуверенность научного знания не совпадала, мягко говоря, с его возможностями, так что приходилось натягивать вожжи веры, чтобы не вылететь в пустоту. Суть в том, что не было больше никакой веры. Мы находимся при конфирмации нигилизма . Нас убеждают присягнуть на верность категорическому императиву. Рассчитывал ли он в самом деле, этот калека понятий (как назвал его однажды Ницше), что стояние навытяжку in ethicis было бы практически возможно где-нибудь еще, кроме как в унылой атмосфере его родного восточно-прусского ландшафта?[241]241
  Кажется, на это необыкновенное обстоятельство впервые обратил внимание Вернер Зомбарт в книге: Die deutsche Volkswirtschaft im 19. Jahrhundert, 3. Aufl., Berlin 1913


[Закрыть]
Сделать всё возможное, чтобы утвердить высокую значимость науки, исписать тысячи страниц, чтобы строжайшим образом оградить научное знание от всяческого псевдознания, и увенчать подвиг жизни невинным: А теперь веруйте! Притом, что верить приходилось уже не в Бога, а в долг . Бог – это только предельное, пограничное понятие, оно же регулятивная идея, она же категорический императив. Бога нельзя знать , его можно долженствовать .

Знаешь одно, должен другое. Знаешь, что мир возник из туманности. Должен верить в бессмертную душу. Как если бы душу и как если бы бессмертную. In summa : одной ногой стоишь в знании, которое – если не на кончике языка – сплошь и рядом неморально , другой в морали, где не положено не только знать, но и чувствовать. (В память о Шиллере: кто любит, просто потому, что любит, а не потому, что — должен любить, тот как раз – неморален. Так решил это за нас Кант.) Если мы сегодня обладаем наукой, в которой не осталось ничего человеческого, и моралью, прочность которой едва ли превышает прочность мыльного пузыря, не забудем, по крайней мере, помянуть на наших идолослужениях и великого китайца из Кёнигсберга.

5.

Сорняки живучи. Сорняк эгоизма прорастал в тысячелетиях, вопреки стараниям садовников человечества. Никакая выполка – ни страшный суд священников, ни земной суд юристов – не могла с ним справиться; чем неистовее с ним боролись, тем сильнее его утверждали. Еще бы! На общем фоне тенденции умалить или просто свести на нет ценность конкретно человеческого , чертовский эгоизм оставался единственным убежищем, где можно было еще срывать с себя ошейник морали и не быть автоматом «высших идеалов» . Поворотный момент настал, когда он нашел, наконец, своего бесстрашного заступника. Макс Штирнер, «опустившийся школяр, охальник, помешанный на Я, очевидно тяжелый психопат» (в рекомендации блистательного Карла Шмитта[242]242
  Ex Captivitate Salus, Köln 1950, S. 81.


[Закрыть]
) находит слова для смолчанного в тысячелетиях – со страстностью, аналоги которой впору было бы искать в раннехристианских мартирологах[243]243
  Max Stirner, Der Einzige und sein Eigentum, Leipzig Reklam 1893, S. 11.


[Закрыть]
: «Что только не должно быть моим делом! Прежде всего, доброе дело, затем дело Бога, дело человечества, истины, свободы, гуманности, справедливости; далее дело моего народа, моего государя, моего отечества; наконец, дело духа и тысяча прочих дел. И только мое дело никогда не должно быть моим делом. „Стыд и срам эгоисту, думающему лишь о себе!“» И дальше: «Прочь со всяким делом, которое не полностью мое! Вы полагаете, что мое дело должно, по меньшей мере, быть „добрым делом“? Но что́ мне добро, и что́ зло! Я сам есть собственное дело, и я не добр и не зол.

То и другое лишено для меня смысла». Этот неуклюжий пафос и сегодня еще не слышен нам или слышен как курьез. Мы всё еще цепляемся за то, что движет нами извне, будь то vérité éternelle или просто vérité de fait . Мы говорим: «Бог» , или мы говорим: «обстоятельства» , оба раза ища прислониться к чему-то объективному , чтобы взвалить собственную ответственность на призрачного козла отпущения с этикеткой «Бог» или «обстоятельства» . Но стоило бы спросить себя однажды: если мировой сорняк эгоизма неискореним и, более того, превосходит по степени живучести все прочие душевные всходы, то не слишком ли плоско было бы объяснять это мелочными и шкурными интересами, на которых он по обыкновению держится? Может быть, зло лежит не в самом эгоизме, а в ложной оптике его понимания? И может, столкнувшись с проблемой эгоизма, разумнее было бы снять с себя тугой воротничок моралиста, переливающего из пустого в порожнее, и надеть фартук ботаника ?

Тогда это пошло бы не по рангу доброго или злого , а было бы исследовано как и любой другой факт. Дети любят стоять у клетки, глазеть на зверя и спрашивать: «Кусается?» Если эгоизм и кусается, то оттого, скорее всего, что его моралистически дразнят , а не научно исследуют . Между тем, его проблема расширяется до проблемы самого мира . То, что мир-полиглот говорит на языке эгоизма свободнее, чем на языке альтруизма, есть факт, с которым нужно считаться, и, значит, не затыкать уши, а развивать слух к этой речи. Ведь и эгоизм одна – и какая! – метаморфоза мира , рядом с которой мир-как-альтруизм котируется всё еще по шаблону: «с наилучшими пожеланиями» . Наши траченные молью представления о божественной природе самоотверженности и дьявольской природе себялюбия едва ли допускают по действенности иное сравнение, чем со снотворным. Какое дело божественному миру до нашего чахлого богословия, при одном виде которого грех не соблазниться здоровым атеизмом!

Мир пробует и осознает себя в контроверзе эгоизма и альтруизма, где дутый альтруистический Голиаф опрокидывается «маленьким, да удаленьким» эгоизмом. «Здесь мир действительности без притворства. / Здесь сам я стану твердою ногой»[244]244
  Фауст, пер. Б. Пастернака.


[Закрыть]
. Только в теологических анекдотах в Царствие Божье попадают верхом на коне и через триумфальную арку. В действительности для этого вполне годится хромающая походка эгоизма.

6.

Эгоизм, как мое дело, держится на моем знании , которое, в свою очередь, уходит корнями не в дискурсивные обезьянничанья, а в личный опыт. Он насквозь экзистенциален , изобретателен , спонтанен , при случае и гениален . Нужда ломает железо. Там, где дело идет о моих жизненных интересах, я вынужден быть в здравом рассудке и начеку. Я знаю, что в противном случае может пострадать мое дело. В этом деле , а вовсе не во мне самом и лежит проблема эгоизма. Вся плачевность моего положения не в том, что у меня сильное и энергичное эго , а в том, что интересы, которым оно служит, мелочны или вовсе ничтожны , так что, служа им, я и сам сужаюсь до их размеров и выгляжу ничтожным или вовсе мелочным. Ко всему прочему выясняется еще, что чем крепче и тверже стою я на этой почве, тем безнадежнее чувствую я себя как бы повисшим в воздухе.

7.

Именно здесь проблема эгоизма вытягивается во весь рост. Дело выглядит так, как если бы мое эго было заключено в кожух моего тела и распоряжалось оттуда своей собственностью на манер дистанционного управления. Ибо если я забочусь о себе , то как раз за счет прочего мира, до которого мне если и есть дело, то лишь в той мере, в какой это может мне быть на пользу. Магнитное поле моего эгоизма очерчено, таким образом, кругом моих непосредственных жизненных интересов, которые, в свою очередь, ограничены моей телесностью.

В этих пределах и лежит моя сила притяжения. С какой-то черты потом начинается мир , выходящий за пределы моего эго и оттого становящийся для меня всё более и более безразличным. С этой черты я начинаю размагничиваться . Это значит: мир перестает интересовать меня. Мне нет вообще дела до мира. Существует же множество других людей, которые заняты этим. Я же крепко держусь своих стен и несу ответственность за всё в них происходящее; что за стенами, то не мое. В классической русской дилемме: «Миру ли провалиться, или мне чаю не пить?» Если выбор мой падает на чаепитие, то без всякой достоевщины, а просто потому что «как же без чая!» … Вот я и пью чай, в твердой уверенности, что мир не провалится. Потому что должны же ведь где-то быть и ответственные за мир: высоколобые клерки, денно и нощно не дающие миру провалиться и, наверное, оттого никогда не пьющие чай.

8.

Тем самым, говоря словами Талейрана, я совершаю больше, чем преступление; я совершаю ошибку, обусловленную, по всей видимости, не столько логической небрежностью, сколько моральной ленью. Я мог бы знать, или догадаться, что названные клерки и сами суть либо эгоисты моего пошиба, либо – что гораздо хуже – просто мечтатели. То есть, они либо сами пьют чай, рассудив, что старому доброму миру некуда проваливаться, либо – что гораздо хуже – не пьют никакого чаю, потому что только тем и заняты, что посильно проваливают мир.

Речь идет, конечно же, не о политиках и прочих практиках, а как раз о научной братии . Политики и практики вторичны и зависимы . Им просто не повезло (в ином раскладе: как раз повезло), что из них сделали козлов отпущения. Их зло, хоть и на виду, но совсем не оригинально. Это некий «ширпотреб» зла, просто популярное зло, в отличие от элитного . Элитное зло, или зло в оригинале, не так заметно, если оно вообще заметно, но суть не в этом, а в том, что оно просто интереснее. Скажем, зло в голове какого-то репрезентативного физика намного содержательнее и перспективнее, чем в мире войн и тоталитарных режимов. Даже маркиза де Сада, считавшего себя практиком гольбаховского мировоззрения[245]245
  Sade, Lettres choisies, Paris, 1963, p. 143


[Закрыть]
, возмущала эта несправедливость, когда теоретик и автор системы попадает в философские учебники, а практик и каскадер в дом для умалишенных. – Несчастьем эгоизма стало то, что, принадлежа к философии и будучи изначально философским понятием, он попал в руки моралистов, которые и сделали из него моральное пугало.

Эгоизм оттого и стал злом, что был трансплантирован в чуждые ему диспозитивы: в политику, хозяйство, быт, вместо того чтобы найти себя там, где ему единственно и подобало быть: в философии , конкретно: в познании того, что главное в мысли не мысль, а мыслящий , и что мыслить вещи, значит наделять их собственным Я, которое, не переставая быть моим, становится в вещах их смыслом и сущностью. Или, в ином ракурсе, предупреждающем соблазн кантианского прочтения: оно оттого и есть мое , что приходит в меня извне, из вещей, как их потребность быть осмысленными, которую они могут удовлетворить только в своей человеческой, помысленной, форме. Мыслить мир, значит антропоморфизировать мир, завершая тем самым его эволюцию; мир в мысли человечен , не в переносно-моральном, а в прямом физико-метафизическом смысле. Но, очеловечивая, не обобщают, а индивидуализируют. Индивидуализируют же тем, что видят в понятиях не только общие роды, но и вестников собственной индивидуальности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю