Текст книги "…Но еще ночь"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)
Он огрызался: «Но почему тогда именно Франсуаза, а не другие!» Я парировал: «Потому что Господь Бог не восседает в кабинете, а трудится в мастерской, и, разумеется, не без проб, отходов и брака». Продолжать эту перепалку не имело смысла; уже после двух-трех фраз он переставал реагировать на нее. Не оттого, что не мог, а оттого, что не хотел, вернее, не мог, потому что не хотел… Последний раз я искушал его древом познания при возвращении в Базель из Лозанны, куда отвез его по его просьбе. Мы заговорили о смерти , и я с осторожностью взломщика сейфа пытался настроить его на антропософские частоты… Он сразу замкнулся в себе, но спокойно выслушал мои соображения и ответил: «Может, всё и так, но лучше яма и ночь» .
Мне вспомнились слова Жоржа Клемансо, которые он незадолго до смерти, стоя у могилы отца, рядом с которым должен был быть похоронен и сам, сказал своему секретарю Марте: «Вы видите, вот завершение, итог всего, что Вы напишите обо мне. Яма, и много шуму из ничего…»
8.
Марат умер 31 августа 2006 года в одной из парижских клиник после очередной (третьей) операции на желудке. За два года до этого у него нашли рак и сразу прооперировали. Потом, приблизительно через год операцию сделали повторно. На этот раз ему удалили желудок. Это совпало с моим заранее запланированным приездом в Париж, и он, предупреждая мои оговорки не быть ему в тягость, сразу попросил меня быть в эти дни с ним. Операцию назначили на понедельник, а в субботу у меня в пять вечера была лекция в помещении Антропософского общества на rue de la Grande Chaumière, куда мы пошли вместе. После лекции он пригласил меня в ресторан Le Montparnasse 1900, недалеко от места лекции. При выборе блюд, заметив мое недоуменное лицо, он улыбнулся и сказал: «У меня до понедельника есть еще завтра целый день.
Вот и буду готовиться». И еще: «Надо ведь проститься с желудком подобающим образом». И – после небольшой паузы: «Давай как прежде». В этот вечер мы много ели, пили и смеялись, вспоминая молодость как бы в сопровождении бессмертной песенки Лоренцо Медичи: Quant'è bella giovinezza… О, как молодость прекрасна, / Но мгновенна! Пой же, смейся… Как однажды спускались в яму монастыря Хор Вирап по жуткой отвесной лестнице; я шел первым, а за мной, точнее, надо мной он; вдруг, неправильно ступив, он сорвался вниз на меня, вцепившегося в железные поручни и еле удержавшегося. Едва осознав в темноте, что на меня обрушился не храм, а друг, я пробасил: «Закусывать надо больше», и эта реплика, усиленная акустикой подземелья, произвела, надо полагать, странное впечатление на ничего не заметивших немногих туристов, ожидавших в месте, где святой Григорий Просветитель провел 13 лет, услышать что угодно, но только не это. Или еще: как однажды, возвращаясь зимней ночью на его служебной машине из Тбилиси в Ереван, мы остановились на перевале, решив взобраться на поляну лесной горы с памятником медвежонку и распить там втроем (с медвежонком) бутылку. Я не знаю, как нам удалось подняться, но там вверху, где всё было темно, снежно и сказочно, мы ощутили себя вдруг в каком-то нереальном мире. Протрезвление пришло при спуске обратно. С каждым шагом почва ускользала изпод ног. Мы ухватились за деревья и не знали, куда и как идти. Я, давясь от смеха, сравнил его с Кисой Воробьяниновым, а себя с Ильфом и Петровым, которые решили поучаствовать в сценке, чтобы правдивее её описать.
Потом я завопил не своим голосом: «Спасайте министра!» Нас спускал с горы шофер, верный Спартак («Спартакюс», он же «Портос»), с помощью каких-то ремней и приспособлений, о которых не помню ничего, кроме того, что в момент спуска говорил Марату, что теперь мы перешли из компетенции Ильфа и Петрова в компетенцию Жюля Верна. «Кстати», сказал я ему, «ты не поверишь, Арик Григорян[272]272
Секретарь Союза писателей Армении, наш друг
[Закрыть]был недавно в Киеве на встрече с какой-то писательской делегацией из Франции и познакомился там с любовницей Жюль Верна». Он, хохоча: «Ты, что, с ума сошел! Я ведь еле держусь». Горы, заснеженные леса, ночь – всё пело в эту ночь… В понедельник мы с Франсуазой и Рубиком (его сыном) отвезли его в больницу.
Сын работал в армянском посольстве, как отец за 40 лет до этого в советском, и эта симметрия радовала обоих. Марат сказал мне однажды, что очень хотел бы, чтобы я после его смерти рассказал Рубику, какой у него был отец. Я обещал, но оговорил, что, если я умру раньше, он расскажет сыну, какой друг был у его отца. Он сказал, что ему не до шуток, и захотел (разумеется, в общих чертах) услышать, как я буду это делать.
Я взял паузу, сделал серьезное лицо и начал. На втором или третьем предложении он перебил меня со словами: «Что за чушь! Начни просто с того…», и дальше продолжил сам. К моим литературным возможностям он в целом относился положительно, хотя считал, что я чересчур склонен усложнять ясные вещи. Дослушав, я заметил, что его версия относится к моей, как карандаш Кукрыниксы к sfumato Леонардо или как партийный некролог к oraison funèbre Боссюэ. В конце концов, добавил я, почему бы нам не позвать Рубика и не спросить у него, чью версию он предпочел бы сам… В приемной мы прождали больше трех часов, после чего к нам подошел хирург, разрешивший нам зайти в палату. Это была моя последняя встреча с Маратом; он еще не полностью вышел из наркоза, но меня узнал. После этого он прожил еще полгода. Мы часто созванивались, как бы встречаясь по телефону и проводя время в долгих разговорах. Он жаловался на Париж, который всё еще нес в себе, но в котором уже не узнавал себя. Париж заселили папуасы. Я хотел сказать ему, но не сказал, что они заселяли его и тогда, просто он, убежав от местных, проглядел чужих. Последний разговор случился за месяц до его смерти. У него началось обострение, после чего его прооперировали снова, но на этот раз он не выдержал.
9.
Начало нашей дружбы совпало у меня с душевным состоянием, которое мне по ряду причин пришлось тщательно скрывать от друзей и знакомых. В том числе и от Марата. Я в те годы был одержим поэзией : не своей, от которой после множества проб и попыток отказался, поняв, что писать стихи хоть и умею, зато не могу, да и не хочу быть поэтом, а чужой, которую переводил взахлеб и с такой страстью, как будто писал её сам (в основном это был Рильке: «Сонеты к Орфею», отдельные элегии и стихотворения). Впрочем, не обошлось и без «своей» , хотя различить, где кончается «чужая» и начинается «своя» , удавалось уже задним числом, когда пресс ослабевал и я приходил «в себя» . «Своя» затесалась в переводческий поток, причем так, что назвать её «своей» можно было бы лишь в неадекватном состоянии. Всё длилось примерно полтора года, но короткими приступообразными урывками, в которых я был повинен не больше, чем в урчании желудка: урчаний (стихов, написавшихся по-французски), набралось до полусотни.
Это было бы смешно, не будь это не смешно. Смешно, если бы писал их я; не смешно, потому что я не писал их, а, если угодно, записывал. Кто-то умерший, пользуясь моей незащищенностью и моим неумением раскрыть его анонимность, дарил их мне (иногда по нескольку в день), что хоть и вызывало во мне восторг, но восторг гнетущий, потому что я ощущал себя инструментом, на котором играют или которым играют, нисколько не считаясь с ним самим.
Благодарение Богу, в скором времени мне удалось избавиться от этого спиритизма, и с той поры моя связь с поэзией напоминает отношения бывших супругов, которые хоть и развелись, но продолжают оставаться друзьями… Среди упомянутых французских стихотворений было одно посвященное Марату. Я помню только, что позвонил ему и сказал, что надо встретиться, а при встрече сунул ему в руку листок, предупредив, что это временная патология и что со мной в общем всё в порядке.
A Marat Kharazian
Souvenirs. Il nous semble souvent que c’est nous
qui (ô pure illusion!) les gardons, —
mais, en fait, ce sont eux, nos complices inconnus,
qui nous aident tout à coup dans cette vie sans issue,
où nous nous tourmentons.
Souvenirs. Ne sont-ils que les pluies battantes
qui arrosent le sol desséché
de nos âmes, où soudain, après tant d’attente,
le désert se transforme en vergers?
Souvenirs. Hirondelles du temps retrouvé,
de nos pertes l’intérieur merveilleux…
Toute la France – j’ai vu – était gravée
sur le cuivre humide de tes yeux.
Ce 27 juillet 1977[273]273
В подстрочном переводе: Марату Харазяну. Воспоминания. Нам часто кажется, что мы (о, чистая иллюзия!) храним их, – но на деле это они, наши неведомые пособники, приходящие внезапно к нам на помощь в этой безысходной жизни, в которой мы терзаем себя и друг друга. Воспоминания. Разве это не проливные дожди, орошающие иссохшую почву наших душ, где неожиданно, после стольких ожиданий, пустыня зацветает фруктовыми садами? Воспоминания. Ласточки вновь обретенного времени, сказочный интерьер наших потерь… Вся Франция – я видел это – была выгравирована на влажной меди твоих глаз. 27 июля 1977
[Закрыть]
Я впервые увидел притихшего Марата. Такого ему еще никто никогда не дарил. Ко всему поэзия не была, да и не могла быть формой и вкусом его души. Не то чтобы он не воспринимал её вообще; напротив, некоторые стихи он даже любил и знал наизусть. Чего он просто не мог терпеть, так это лирику. Его восприятие лирики кончалось на Брюсове, чье стихотворение «На бульваре» он часто на разных вечеринках, игнорируя усмешечки почитательниц Ахматовой и Ахмадулиной, выпаливал как бы в сопровождении духового оркестра:
С опущенным взором, в пелериночке белой,
Она прошла мимо походкой несмелой.
У Брюсова во второй строке было:
Она мимо нас мелькнула несмело,
но маратовская версия нравилась мне больше. На вопрос, чем же ему так близки эти строки, он отвечал: «А я её вижу. Полдень. Южный городок, может, Евпатория. И вдруг, в белой пелеринке, ни на кого не глядя, мимо проходит она ».
Он имел в виду ту, которая прошла мимо Брюсова. О стихах другого рода и качества не могло быть и речи. В них не было ничего фактического, никаких «пелеринок» , за которые можно было ухватиться. Впрочем, однажды я непреднамеренно устроил ему западню. Это случилось во время очередного застолья, когда, после его потрясающего рассказа о каком-то эпизоде из гражданской войны, я встал с бокалом в руках, потребовал тишины и, косясь на него, отчеканил звонким, срывающимся, его голосом:
Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
– Где были вы? – Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: – На Дону!
Что делали? – Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
Попадание было абсолютным. Марат вскочил с места и чуть не взревел от восторга. Это был его код, его пароль, ключ к его тайнику. За всё долгое время нашего общения я не переставал удивляться этой его верности ницшевскому да, нет, прямая линия, цель . Я видел его в тяжелейшие минуты жизни, видел слезы на его глазах, отчаяние на его лице, но я никогда, ни разу не видел его размякшим, расслабленным, сдавшимся. Он был весь прямой, напряженный, вытянутый, как струна. И всегда ухоженный, выбритый, опрятный.
При случае он мог бы пустить себе и пулю в лоб, но никогда не сделал бы этого, не побрившись заранее. В нем, я говорил, было что-то немецкое, может, прусское, но непременно в парижской ауре. Он и в быту был как на работе , а наедине – как на людях. Его можно было попросить о чем-либо и спокойно забыть об этом, зная, что он не успокоится, пока не доведет дело до конца. Как ни странно, в советской среде ему дышалось свободнее, чем в послесоветской, и это не имело ничего общего с занимаемой им должностью. (Занимал же он её и при новых некоторое время.)
Скорее, с обратимостью самого советского, в котором всегда была же и возможность быть — антисоветским . Новая изотропно-либеральная среда не терпела в себе никакого имманентного ей антитезиса и не оставляла иного выбора и иной альтернативы, кроме вчерашней совковости . То есть противостоять ей дозволялось извне и из вчерашнего дня, а никак не в ней самой и на одном с ней уровне. По сути, крах советского протекал в том же режиме и под тем же индексом модальности, что и начало советского, и в обоих случаях это было не чем иным, как воцарением шпаны . Просто коммунистическая шпана в десятилетиях более или менее усвоила семиотику и гигиену власти, сменив шинель на костюм, а сапоги на обувь. Марат рассказывал забавную историю с Ворошиловым, который, возглавляя делегацию Красной армии во время каких-то торжеств в Анкаре, был вместе с Буденным приглашен на бал, а там на танец, после которого его партнерша удалилась, хромая. (Говорят, положение спас Буденный, удививший Ататюрка и гостей гопаком.)
Наверное, и новая шпана обтесется со временем, но кого это сегодня волнует! Беспомощность Марата была феноменальна. Он переживал настоящую «Оптимистическую трагедию», поданную не в советской, а в белогвардейской оптике. Я не стану останавливаться на невыносимостях его повседневного существования. Он перегнал в Москву свои «Жигули» и зарабатывал, развозя по адресам заказчиков телевизионные тумбы и подставки. Работодателями были два бывших сотрудника Министерства культуры, переехавшие после потопа в Москву и открывшие там свою фирму.
Он их едва знал, зато они знали его хорошо, дав ему на такой лад зарабатывать гроши. Марат был очень гордым человеком, но этого совсем не стеснялся, потому что гордость его это не задевало ничуть. Просто он знал, что попал в рабство к папуасам и что, почувствуй он себя ущемленным в своей гордости, он поставил бы себя на одну доску с ними. Как же можно обижаться на лягнувшего тебя осла! «Так ты всё-таки ухитрился быть офицером, ставшим в эмиграции таксистом!», сказал я ему, когда мы, бродя по улочкам Базеля, вспоминали прежнюю жизнь. Тогда же я рассказал ему об одном венском таксисте, который вез меня однажды и,
удостоверившись после короткого расспроса, что я «свой» , стал мне на французском наизусть читать Бодлера. «Наверное, тоже офицер-эмигрант» … В Париже его вдруг осенило заняться архивным поиском по теме армянского вопроса в свете французского общественного мнения; из собранных материалов выросла диссертация, которую он в 2004 году защитил в Сорбонне и издал как книгу[274]274
Она была в русском переводе издана и в Ереване: «От иллюзии к трагедии. Франция и армянский вопрос (1894–1908)», Ереван, 2011
[Закрыть]. «Вот», сказал он мне, принимая мои поздравления, «наконец, я сделал то, до чего всю жизнь не доходили руки».
10.
Однажды я сказал ему, каким мне видится его надгробный камень. Я даже пояснил, откуда это идет. Мне вспомнился вдруг один из его бесконечно варьирующихся захватывающих рассказов о Первой мировой войне, из которого я впервые узнал о малоизвестном факте. Оказывается, с русским офицерством, до того как его уничтожили в гражданскую войну и в последующие годы чисток, было покончено в 1915 году. Практически уже за первый год войны выбыл из строя весь кадровый офицерский состав, так что те, кто пришли после, были уже произведенные за войну офицеры. «Представляешь, они шли в атаку с обнаженными клинками впереди и их расстреливали и скашивали рядами!» – «На твоем надгробии», сказал я ему, «под твоим именем будут надписаны даты твоего рождения и твоей смерти: 1931 Тбилиси – 1915 Галиция ».
Базель, 20 января 2013.
Армения: гештальт и ландшафт
1.
Гештальт армянской духовности не форма, а время. Или точнее: форма, как время. Это параметр возраста, древности, но древности не классической, а хтонической. Боги, обитающие здесь, старше человекоподобных богов и примерно того же возраста, что собакоголовые, хотя лики, в которых они предпочитают являться, складываются преимущественно из остывших магматических пород. Внешне это горная страна с ландшафтом, притесняющим или почти что вытеснившим растительность. Природа в Армении недружелюбна и неприручаема: колючий выжженный ландшафт с наведенным на него как бы сквозь зажигательное стекло, белым солнцем, от которого негде и некуда укрыться. С какой-то черты ландшафт незаметно врастает в быт и историю. Противопоставление природы и истории , по которому, от Вико до Шпенглера, опознавалась Европа, применительно к Армении вообще лишено значимости; никто не в состоянии сказать, где здесь кончается природа и начинается история.
Скорее всего, природа эта вовсе не кончается, а просто длится дальше: как история. История Армении и есть продолжение её природы другими средствами, где зримый сподручный мир определяется не физикой и математическими матрицами, а судьбой. Это природа, выгнанная из биологии и вогнанная в биографию: природа, гонимая роком и перенесенная с ландшафта в сердце. Держи сердце шире : так говорят здесь, когда хотят заклясть демона уныния. Или когда начинают понимать, что вещи входят в сердце, не потому что оно есть, а для того, чтобы оно было.
2.
Ландшафт Армении камень. Скудность растительного элемента такова, что каждая поросль, не сожженная солнцем обратно в неживое, воспринимается как выходка или вызов. Очевидно, что первым рассветным движением души могла быть здесь только архитектура. Мысль об истории Армении как продолжении её природы не измышлена, а увидена; нужно просто долго и неторопливо всматриваться в ландшафт, чтобы увидеть, как рисунок рельефа переходит из межгорных котловин, вулканических нагорий и складчатых хребтов в храмы. Для более контрастного осмысления сказанного позволительно обратиться к сравнениям. Можно сопоставить соотношение природы и архитектуры на примерах Египта, Китая, Греции и готики и снова вернуться к теме в контексте названных диспозитивов. Египетская архитектура, sub specie aeternitatis , – господство над ландшафтом.
Самой сплошностью своих гигантских каменных символов она уничтожает бренность природы, приковывая взгляд к вечному и непреходящему. До природы здесь просто нет дела; природа принимается в расчет только как строительная площадка для воздвижения символов сверхъестественного. Напротив, китайская архитектура только и делает, что подчеркивает присутствие природы; китайский храм, или пагода, вписываются в ландшафт, как музыкальное сопровождение в текст.
О господстве здесь нет и речи. Как раз наоборот: зодческий замысел ластится к природе, надеясь перехитрить её и выдать себя за её каприз. Это удается ему до такой степени, что непонятно, что чему здесь подражает: архитектура природе или природа архитектуре, настолько китайское, скажем, дерево кажется нарисованным тушью, а китайский храм посаженным в землю.
Совсем иное видим мы у греков, где архитектурная воля не господствует безраздельно над природой и не ведет с ней вкрадчивую игру имитации, а по-человечески открыто совместничает с ней. Греческий храм – это вызов природе, некое изваянное учение о категориях, или, совсем по-философски, эйдос этого логоса . Оттого на фоне сверкающего мраморного периптера сама природа кажется преображенной и подчиненной мере человеческого; греческий ландшафт прекрасен не сам по себе, а лишь в той мере, в какой он оказывается сопричастным к встроенной в него человеческой фантазии. В сущности, греческая архитектура делает с природой то же, что и греческая философия: она привносит в нее смысл и разумность. Парфенон, Эрехтейон или Дидимейон – это те же Ликей и Академия, вписанные в ландшафт, который они вразумляют на манер Демосфена или Перикла, вразумляющих толпу. Греческий ландшафт без храма и был бы как греческий охлос , не преображенный в демос . – Последним в ряду сравнений стоит готическое зодчество. Но здесь, как мне кажется, проблема даже и не очерчивается. Готический собор, выученик схоластики, не знает никакой природы: за полным отсутствием таковой. Его ландшафт – средневековый город, обстающий его маленькими домами, как вассалы своего сюзерена. Архитектура здесь не цель, а своеобразная логистика, синхронизирующая распавшуюся связь времен. Паломничество в страну Востока, к Гробу Господню и первоистокам христианства осуществляется здесь на месте ; посещение собора морфологически равноценно пилигримству или крестовым походам. Собор средневекового города и есть некая terra gratiae , территориально неприкосновенный кусочек Святой Земли, символически освящающий пространство Запада.
Ни одна из этих уникальных характеристик не вскрывает нам специфики армянского храма. Мы не вправе говорить здесь ни о господстве над природой, ни об игре, или соревновании с ней, ни тем более об игнорировании её. Армянский храм и есть природа, не имитированная, а сама , причем в двойном качестве natura naturans и natura naturata . Храм просто растет на скале, как дикое дерево или колючий кустарник. Или он высекается в скале, точнее, в скалу , которая, не переставая быть скалой, оказывается и церковью.
Короче, ландшафт усеян церквами и камнями-крестами столь же стихийно и беспорядочно, как циклопическими кладками и ковыльными степями, и то, что церковный камень замшел и пророс травой и вереском, свидетельствует скорее о мимикрии, чем о запущенности. Наверное, здесь впору было бы говорить не об искусстве, а о геологических превращениях, и, наверное, геологу увиделось бы здесь больше, чем искусствоведу, сумей геолог сделать заботы искусствоведа своими заботами. Мы не ошиблись бы, судя о храме, как о горной породе, попавшей неожиданно в историю искусства. Старая порочная оппозиция природы и искусства , наделавшая столько бед как в той, так и в другом, должна же быть однажды списана в архив иллюзий и заблуждений. Нет никаких оснований отказывать в художественности естественным процессам и приписывать художественность только искусству.
Природа, если учиться ей у Шеллинга, могла бы оказаться бессознательной поэзией Духа. Или – армянской архитектурой: в её сведенной до минимума выставленности напоказ. Этому народу, вогнанному в природу, как в убежище и хоспис sui generis , меньше всего было дела до эстетики-косметики. Здесь перестали быть греками до того, как ими стали сами греки. Никакого противостояния божеств, как и никакого рождения трагедии из духа музыки. Всё намного проще и тише. Надо было войти в историю, и, войдя, ощутить её ненадежность как собственную безнадежность. После чего либо искать выхода назад в природу, с обменом котурнов страсти на угасание в феллашестве, либо подгонять саму историю под природу.
Если последнее и удалось где-нибудь, то прежде всего в архитектуре. Можно понять скепсис и сдержанную реакцию искусствоведов на такое толкование, как можно же понять и то, что еще никогда ни одно искусство не осуществляло себя в расчете на то, что́ скажут о нем искусствоведы. И если возразят, что архитектура на то и архитектура, чтобы украшать ландшафт, а искусство – гравитация, притягивающая взоры красотой сотворенного, то согласиться с этим можно будет при условии, что о красоте в привычном, греческом, смысле здесь не напоминает ровным счетом ничего. Еще раз: армянское зодчество просится не столько в толковник искусствоведа, сколько в учебник геологии. Это настоящий эрратический валун , непонятно каким образом перенесенный в пленэр.
Нужно будет просто представить себе паратактически и символически моделируемое пространство с множеством расположенных в нем храмов-топосов, каждый из которых векториально повернут к горе Арарат и равняется на нее. Если помнить при этом, что названная гора, как причал ковчега, принадлежит уже не просто к природе, но и к топике самых ранних художественных тем и сюжетов, то изоморфность физики и эстетики бросается в глаза. Можно увидеть, что сама архитектоника зданий силится воспроизвести архитектуру горы, и что совокупность храмов, разбросанных по ландшафту, представляет собой некое скопище макетов, воссоздающих библейский оригинал.
4.
Эта экстремальная природность, физичность, плотяность армянского храма провоцирует к своеобразному метафизическому аперсю. Именно: не как идея, впечатанная в камень, а, напротив, как камень, имитирующий идею. Возникает вопрос о более глубоких причинах, заставивших исконно метафизическое строение настолько вжиться в физическое, что, глядя на него, почти невозможно отличить его от окружающего его ландшафта.
Здесь можно было бы продолжить приведенные выше сравнения и рассмотреть упомянутые типы зодчества с точки зрения уже не морфологических, а содержательных соответствий. Египетская архитектура отрешена от бренного, земного и вся устремлена в потустороннее и вечное. Это пустыня, вытянутая в небо, некое исполинское memento mori в камне, прижизненно посвящающее смертных в распорядок дня их посмертного странничества. Китайский храм – архитектоническая медитация : ушедший в себя парадокс даоистского изречения, дразнящий природу ответом, на который нет вопроса. Греческий храм – жилище бога, выбравшего, за неумением вселиться в человеческую плоть, мраморное тело, которое оттого и не терпит никакой души, что боится, получив душу, потерять совершенство. Это экстерьер, исключающий всякую мысль о внутреннем .
Напротив, собор и есть само внутреннее , вырвавшееся наружу: каменная ратификация таинства исповеди и покаяния; некое падение вверх: не в грех, а в небо. Функциональная значимость армянской церкви и в этом случае уникальна. Храм здесь не просто место, где молятся, но и прячутся; это душа , в которую, как в дом, входят гонимые историей беспризорные тела, надеясь обрести в ней неприкосновенность. История страны, упавшей в историю, как в ад, могла быть только бегством из истории в природу, в материнское лоно ландшафта, и в этом смысле архитектурная постройка, мимикрирующая природу, должна была подчиняться не прихотям вкуса и стиля, а нужде, или инстинктивному жесту самоукрытия. От грозящей опасности прячутся в скале, которая преображается в место молитвы и даже гарантирует услышанность молитвы в мировых пространствах. В противоположность готике, растворяющей физическое в метафизическом, метафизическое инкрустирует здесь себя в физическое, преображая его в убежище для страждущих и обремененных.
Характерно: в камень, знак и образ безжизненного, входят как в жизнь, чтобы сердца, обветренные и окаменевшие в незащищенном пространстве, снова забились, выдалбливая в камне кров. Храм – это осердеченный камень, сердце, прикинувшееся метаморфической горной породой и, сверх того, еще и архитектурой , рассчитывая остаться неузнанным в мире истории и судьбы.
5.
Но скрыться от истории не удалось и в природе. Природа в конце концов оказалось столь же ненадежной, как и история. В постмодернистском мире нет больше места ни той, ни другой, потому что упразднение одной влечет за собой упразднение и другой. Руссоизм, а еще раньше пуританские грезы Беньяна, остались в прежнем отоснившемся мире, не утратившем еще упругость пружины и способном, даже после опаснейших растяжек, возвращаться к себе. Они надеялись, дезертировав из истории, обрести буколический покой в нетронутых историей уголках Нового Света, но the end of history не стал их триумфом, потому что вместе с историей в небытие проваливалась и природа, в которой ничто уже не напоминало о свирельных тонах Клода Лоррена и сиреневых мандельштамовских глинах. В постмодернистском мире история делается не мужчинами (по Трейчке), а репортерами, вовремя включившими камеры; соответственно, конец истории предестинируется уже не апокалипсисом, а севшими батарейками. Можно сожалеть о том, что богине Клио не выпала более достойная её участь, но было бы ошибкой думать, что природе в постмодернистском мире повезло больше. Если история уместилась в съемочных павильонах, то природа просто попала в голову физика, после того как этот последний потерял голову от сногсшибательной интеллигентности своих приборов.
Если сегодня всё еще путаются в определениях реального и виртуального, то это недоразумение извиняется просто недостаточным опытом. Великое переселение народов во Всемирную Паутину набирает темп, и гигабайтные пространства интернета осваиваются и заселяются современными киборгами-юзерами с не меньшей энергичностью, чем опустевшие миры вигвамов песни о Гайавате их алчными и набожными предками.
Виртуальное и реальное ежесекундно меняются местами; то, что столь недавно еще было природой натуралистов, откликавшейся на линнеевские номенклатуры, всё больше походит на мираж и проходит по тому же ведомству, что и развалины Помпеи или остановленные мгновения-колонны Баальбека. Если природа, подражающая искусству в старом уайльдовском парадоксе, не была замечена учеными эстетиками, то, похоже, ей повезло с коммерсантами. Нужно только, чтобы она и на последнем издыхании ухитрялась подражать уже почившему искусству, став, как искусство, памятником, реликтом, раритетом, пережитком, продаваемым с молотка или охраняемым законом, короче: источником дохода. Прибыльность, этот прощальный миф «больного позднего потомства» , оказывается последним, на что ей приходится рассчитывать, чтобы не исчезнуть вконец. Наверное, в этом могла бы лежать и последняя надежда армянского храма.
Базель, 30 апреля 2007