Текст книги "…Но еще ночь"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
От автора
Эта книга статей хочет быть продолжением вышедших в 2006 году «Растождествлений». Собранные в ней очерки были написаны и большей частью опубликованы за последние пять – шесть лет. Исключением стали немецкие тексты, которых за истекшее время накопилось достаточное количество и от перевода которых мне то ли по нехватке времени, то ли по какой-то еще причине пришлось отказаться, что значительно сократило объем книги, но нисколько не повлияло на её качество. Тематически обе части, русская и отсутствующая немецкая, идентичны, и было бы странно, если бы это было не так. Отдельные исполнительские различия ничего не меняют по существу. Это просто особенности стилистики и восприятия – с учетом того, что немецкий читатель не станет напрягаться там, где у русского читателя сожмутся кулаки, а русский читатель сочтет само собой разумеющимся то, что немецкому покажется преувеличенным, если не экстремальным. Я помню, как однажды во время лекции (это было в Штутгарте) я процитировал вычитанную мной у Эрнста Юнгера фразу одного французского исследователя Арктики: «За полярным кругом нет больше французов, немцев, англичан: там есть только мужчины ». Меня вежливо перебила одна слушательница, спросившая, а нельзя ли было вместо «мужчины» сказать «человек» . Я объяснил ей, что, кроме целого ряда причин, по которым нельзя, фразу произнес француз, а значит, на французском языке, в котором «человек» – это коннотат «мужчины» . И еще я сказал, что, если ей это так уж невтерпеж, она могла бы вписать исправление карандашом в собственный экземпляр. Наверное, в России всё же пока не дошло до такого, а если и дошло, то в виде курьеза и исключения. На Западе, увы, курьезы давно стали правилом, и я не удивлюсь, если в скором времени юнгеровские «Strahlungen» будут переизданы с соответствующей правкой, где место ветхого, изжившего себя «мужчины» займет новый гендерный «человек» . Впрочем, об этом достаточно сказано в самой книге.
Статьи сгруппированы в пять неравномерных разделов, более или менее объединяющих их тематически. Существенного значения это не имеет, и сделано, скорее, из соображений удобства. Читатель напрасно стал бы искать единство содержания в текстах, написанных в разное время по разным поводам и в разных жанрах. Если здесь и есть единство, то не иначе, как с оглядкой на автора. Точнее, на то состояние души и ума, из которого возникали эти фрагменты. Наверное, можно было бы говорить о бессоннице, только не той давящей, которая вводит в ночь и ведет по ночи, а той другой, ломкой и неверной, от прикосновений которой ночь начинает белеть и бессмертный зов которой довелось услышать и мне в этой книге: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь».
Базель, 22 января 2013
Поволенный тупик. Анамнез одного будущего
1.
Разговор о будущем – каком угодно и чего угодно – спотыкается, едва начавшись, о философскую привычку. Привычка – вопрос, повисший над мыслью мечом Дамокла. Что такое будущее? Не то или иное, а вообще . По аналогии: что такое число? Не как сумма сосчитанного, а как само . Есть сто талеров (действительных или мнимых), сто одиночеств (образующих, по слову поэта, город Венецию), сто (в пропорции девяноста девяти к одному) праведников и грешников, и есть число сто, без талеров и грешников: само по себе, как форма, вид, пифагорейское божество, математика . Мы спрашиваем: что такое будущее (вообще), как мы спрашиваем, что такое число (вообще), потому что так требует этого элементарная философская воспитанность: знать, о чем говоришь. Или, если угодно, знать, до какой степени не знаешь, о чем говоришь. Настоящее, зачумленное, невежество (невежество «специалистов» и «знатоков» ) узнается по отсутствию самоидентификации, и мы выдавливаем его по каплям, когда на вопросах, подобных означенным, учимся ясно и разборчиво осознавать рост и глубину собственных незнаний . Философия – не эта, страдающая недержанием слов и хроническим отсутствием мыслей, а та, шаги которой раздаются у горизонта, – насчитывает ровно столько слов, сколько нужно, чтобы отвоевать у вещей их смысл; это docta ignorantia, точное незнание , настолько же превосходящее точное знание «специалистов» , насколько последнее превосходит нетронутую темноту обывателя. Наверное, в умственно и нравственно более сильные эпохи об этом не следовало бы и говорить; не говорить об этом в наше время поволенного уродства и массовых эндемических слабоумий можно, лишь не видя этого в упор. Скандально не то, что мы кичимся нашими знаниями, а то, что мы даже смутно не догадываемся о том, насколько велико, а главное, детально наше незнание. Понятно, что философам, утратившим этот этос, не остается иного выхода, как заменять познание «конструкциями» (или, если угодно, «деконструкциями» ), используя последние как средства для «изобретения будущего» . Философия, ходившая всегда в служанках, не потеряла этого статуса и сегодня, а потому философ, прежде чем начать говорить, должен знать , кому он собственно служит. Когда-то это была теология. Потом пришла пора естествознания. Теперь – совсем в духе времени – тон задает haute couture: портные, сбежавшие из Карлейля и занявшие места за опустевшим столом симпосиона. Соответственно меняется и техника образования понятий: если у Фомы они равняются на analogia entis, а у Канта на математическую физику, то решающим в случае какого-нибудь Деррида или Слотердейка оказывается, «у кого они одеваются» … В конце концов, интересно в деконструкции не то, за что она себя выдает, а её реверсивность: способность обернуться бумерангом, чтобы, настигнув в возвратном движении выдумавшего её сверхумника, разрушить стереотип его мнимого стояния в Хайдеггере или Ницше и поместить его в единственно адекватную ему топику: в меонические миры витрин Coco Chanel и Yves Saint Laurent, с недосягаемых оригиналов которых он списывает технику нанесения своих удавшихся и неудавшихся интеллектуальных макияжей.
2.
Итак, что же такое будущее? Есть ли оно? И если да, то как ? Можно ли вообще говорить о будущем, что оно есть , когда его еще нет? Не правильнее ли было бы сказать: будет, по типу прошлого: было ? Но было , как и будет , значит — не есть : один раз, уже нет (едва настав), другой раз, еще нет (пока не настав). Мысль о будущем, осуществляемая в этом режиме, обнаруживает всю несостоятельность обычных о нем представлений. По существу, это психология потребителя, столь же уверенного в своем завтра, как в своем завтраке: в том, что завтра снова, как всегда, взойдет солнце, и он, как всегда, выпьет свой кофе. Что ему меньше всего приходит в голову, так это мысль о продуценте : о том, что мир, который его окружает, и вещи, которые он потребляет, не сваливаются с неба, а производятся: ежесекундно . И если его хватает еще на то, чтобы понять это в отношении завтрака, то с «завтра» всё обстоит не так просто. Потому что нелепым показался бы ему уже сам вопрос об изготовителе «завтра» : на стыке богословия и национальной экономии , где гештальт «рабочего» не смещался бы уже в топику реально-политического или даже метафизико-политического господства, а опознавал бы себя в зеркале Быт. 1:1. (Наверное, и «рабочий вопрос» заострялся бы тогда уже не на обожествлении рабочего, а на умении видеть рабочего — первого рабочего – в Творце мира.) Говорят: к чему весь сыр-бор, если есть природа и её законы – готовая machina mundi, заведенная однажды чёрт знает каким Богом и работающая с тех пор, хоть и не без сбоев, но в целом вполне сносно. Таков канон взбесившегося потребительского оптимизма, над которым в свое время потешался Лейбниц в переписке с Кларком.
То, что здесь бессильна даже физика, объясняется, скорее всего, её теологической наследственностью, проецирующей на мир природы старые неадекватные представления и заставляющей естествоиспытателя говорить о «материи» аккурат в той же точке, где богослов говорит о «Боге» . Но уже никак и ничем нельзя объяснить экстраполяцию этого шаблона на мир истории и социальных отношений. Потому что если факты природы мы воспринимаем, после того как застаем их готовыми, то социальные факты, чтобы быть воспринятыми, должны быть сперва произведены, и не какими-то силами природы (всё равно, в теистической или атеистической редакции), а нами самими .
3.
Понять это можно, лучше всего, при помощи аналогии, которая больше, чем аналогия. Мы говорим о мудром устройстве нашего организма и гадаем о его «устроителе» и «организаторе» . Наверное, существует такой расклад понятий, при котором до Бога легче дойти от прозекторской, чем от катехизиса, и рембрандтовский доктор Тюльп, во всяком случае, овеян не меньшей глорией, чем святые Чимабуэ или фра Беато Анжелико. Кем бы ни был этот устроитель, несомненно одно: передав нам во временное полное пользование свое творение, он начисто лишил нас сознательного и конструктивного доступа к нему. Мера нашего невежества в отношении самих себя, от (эйнштейновского) мизинца, знающего то, чего не знает «Я», до «Я», ничего не знающего и о мизинце, показательна и способна выдержать самые ответственные сравнения из агностического тезауруса. С другой стороны, трудно назвать это иначе, чем милостью. Ведь страшно подумать, что произошло бы, будь это не так: приди, к примеру, какому-нибудь отмороженному интеллектуалу в голову шальная мысль соразмерить свою креативность с отправлениями своего организма, скажем, вмешавшись в процессы собственного пищеварения или обмена веществ, чтобы устроить их по-новому и по-своему, как он привык делать это с собственными текстами, перформансами или биеннале. Нужно ли говорить, что он не прожил бы дольше секунды. Потому что организм, в отличие от всякого рода «эдипов» и «антиэдипов» пубертатной шизофилософии, это серьезно . Он функционирует «сам» , и хотя мы отождествляем его с собой, считая, что он и есть «сам» наше «Я», последнее относится к нему примерно так же, как светящийся светлячок к темноте окружающей его ночи. Говоря с известной остротой, отвечающей специфике предмета: «наш» обмен веществ или «наше» кровообращение принадлежат нам не больше, чем глобальное похолодание или, скажем, гравитационные коллапсы, и если мы ощущаем их как «свои» , то не потому, что они и в самом деле «наши» , а потому, что мир именно на этих своих процессах эксплицирует умение обращаться к себе на «Я». Разумеется, мы не сознаем этого (сознание – зеркало, в котором мир видит себя как «Я», а «Я» не видит в себе мира), но на организм наше незнание влияет не больше, чем на любой другой природный процесс. Мы живем «при» нем и его милостью. Что от нас единственно требуется, на что мы вообще еще способны, так это изучить его извне настолько, чтобы не мешать ему жить нас.
4.
Увиденный так, переход из мира физики в мир социального оказывается лишь транскрипцией старой мифологемы «потерянного рая» . Можно говорить о «жизненном порыве» , или «энтелехии» , или о чем-то еще в этом роде, зная при этом, что человеческое в нас начинается как раз там, где все эти порывы отходят на задний план, и где мы из животной физики всеслиянности попадаем в новую физику раздельной совместности, живя уже не в себя, а с другими и в сознании собственной востребованности, мобилизованности, ответственности . Первофеномен социальной жизни открывает нам её как организм, который, в отличие от биологического, лежит уже не в бессознательной данности природы, а в её сознательном продолжении. По аналогии (которая больше, чем аналогия): подобно трехчленности человеческого организма, состоящего из нервной системы, дыхательной системы и системы обмена веществ, социальный организм обнаруживает свою трехчленность в виде хозяйственных процессов, правовых регуляций и духовной жизни. Разница в том, что устройство и организация последних полностью зависит от нас самих, что значит: мы сами искусственно создаем аналог того, что биологически возникло без нашего участия: некоего «внешнего человека» (в точном парацельсовском смысле, но с модуляцией в социум), и тогда социальный организм являет собой вывернутую вовне нервную систему (сеть хозяйственных ассоциаций), экстраполированные на сферу публичности дыхательные и ритмические процессы (правовые отношения) и трансформировавшийся в культуру обмен веществ (духовную жизнь). Понятое так, общество оказывается – по-гётевски зрелой, сознательно продолженной природой , если угодно, новым витком эволюции, местом свершения которой предстает уже не ламарковская лестница, а мысли и чувства людей, и в которой конституционные права и свободы декларируются не в оглядке на капризных недорослей и недоумков («хочу залезть в шкаф и хрюкать, и чтобы считали это искусством»), а сообразно самим вещам. Но тем самым прояснился бы и вопрос о будущем. Мы перестали бы искать будущее в потребительском шаблоне объективности и находили бы его в перманентном риске точек скрещения человеческой свободы и человеческой ответственности. Мир людей – мир их решений. И значит, будущее этого мира может существовать только как решение. Если учесть темпы, с которыми прежняя, классическая, природа , противопоставляемая истории , поглощается миром социального и становится реликтом самой себя, то представление о будущем, как решении , охватывает уже не только сферу человеческого, но и природного, как такового. Старый зачитанный до дыр топос Римл. 8, 19–23 неожиданно обернулся злобой дня в программах и красных книгах ничего не подозревающих об этом экологов. Решение – ответственность. Когда-то ответственность возлагалась на внемирное существо, называемое Богом. Теперь об этом вспоминают чаще всего в воскресных проповедях, до которых и сужают, очевидно, компетенцию названного существа. Но если будущее – это решение, а решение – ответственность, то, наверное, сама ответственность есть не что иное, как способность к ответу , способность держать ответ . Причем такой ответ, который не умножал бы уже ярмарку наших интеллектуальных тщеславий, а отвечал бы необходимости самих вещей .
5.
Есть основания допускать, что Творец и Автор описываемого эксперимента позаботился о том, чтобы с повышением наших свобод до опаснейшей грани, после которой нам ничего не сто́ит захотеть послать мир Божий ко всем чертям, повышались и наши ответственности, что значит: возможность знать ответы, из которых единственно и могут быть приняты решения. Правильные решения или неправильные: как раз по типу и качеству ответов. Возникший узел впечатляет степенью риска. Риск – с непредвиденным исходом – коренится в безудержной эскалации свободы, которая всё меньше и меньше воспринимает себя как долг и ответственность, и всё больше – как свободу хотений . Но хотеть, значит хотеть что-то , и в конце концов всё сводится к тому, чего же мы именно хотим. Пестрота возможного (и невозможного) не должна сбивать с толку; на деле, весь инвентарь хотений умещается в простой альтернативе: либо дать самим вещам выговариваться через нас, либо заглушать их своим говорением. Мировая история балансирует между бесконечно более редкими примерами первой возможности и бесконечно более частыми второй. Но подвох заключается в том, что сама свобода наших хотений не свободна, а детерминирована лабиринтом предпосылок и предысторий, так что там, где мы решаем о будущем, решения наши в подавляющем большинстве предопределены прошлым. И значит, то, что мы называем будущим, суть лишь идущие нам навстречу, или настигающие нас, из будущего, метаморфозы прошлого ? Можно назвать это кармой или, при аллергической реакции на слово, как-нибудь иначе. Решающее значение остается не за словом, а за сутью. Суть: мы не просто ищем будущее в прошлом, что было бы столь же банально, сколь и неинтересно; мы ищем его там, где оно реально , а не подгоняя его под наши представления о реальности. Работа социолога-историка уподобляется работе врача, в троякой поступательности подходов: анамнез, диагноз, предписания. Понятно, что подходы эти взаимозависимы, как понятно и то, что они не однозначны, а допускают целую градацию перспектив, от симметрично-линейных и гомогенных до смещено-транскаузальных и, так сказать, ортогональных. Различие аспектов есть различие уровней, которые, если, конечно, они увидены, а не измышлены, так же мало противоречат друг другу, как представление о числе в элементарной арифметике таковому же, скажем, в аритмологии.
6.
До каких пугающих глубин растягивается пружина зависимостей можно увидеть на следующем отрывке из одной штутгартской лекции Рудольфа Штейнера от 13 июля 1919 года[1]1
Карл Баллмер цитирует и комментирует этот отрывок в своем «Реквиеме» (на смерть философа Эберхарда Гризебаха). Я отсылаю к изданной мной в издательстве Evidentis книге: Карл Баллмер, Ламоне 21.2.51. Реквием, М., 2005, с. 74 сл
[Закрыть]: «Это больше, чем просто виде́ние, когда говорится следующее: пусть представят себе содержание гегелевской философии вступающим в мир, работающим в своей чисто логической субстанциальности как своего рода схема духа, своего рода эфирное тело. Если представить себе, как этот призрак проносится над миром, сметая всё со своего пути, то можно будет получить прообраз того, что́ за последние четыре-пять лет физически выступило как европейская катастрофа мировой войны. Нужно, конечно, обладать мужеством, чтобы всматриваться в эти духовные связи, иначе нельзя будет вообще ничего понять в том, что происходит в настоящее время». Понимание (а не, скажем, инстинктивное отвергание) этого текста имеет предпосылкой вопрос, который дружно и энергично не осознается как научным, так и ненаучным сообществом, – вопрос: что означает смерть, а тем более смерть философа (к тому же гегелевского ранга), для мира, который естествоиспытатель называет природой , а историк историей ? В иной постановке: что делают умершие, в особенности те, кому удалось провести значительную часть прожитой жизни в мыслях ? Необыкновенность этого вопроса настолько велика, что его считают нелепым еще до того, как о нем начинают думать, а думать о нем потому и не начинают, что считают его нелепым. Как будто, заселяя мир и космос «силами» , «волновыми пакетами» или «очарованными частицами» , меньше попустительствуют нелепостям, чем находя в нем место для умерших: прежних других и будущих себя! Как будто не нелепость – думать (или как раз не думать, а считать само собой разумеющимся), что человеческие мысли и чувства, запертые на время жизни в черепе и грудной клетке, после смерти выпадают из целого и просто куда-то исчезают! Как будто нормально, что физические законы сохранения имеют силу для чего угодно, от энергии до барионных чисел, но только не для внутренних человеческих миров, которым они между прочим обязаны своим существованием! Конечно, университетски вышколенная мысль и здесь станет требовать доказательств, называя доказательством то, что само еще сперва должно быть доказано, но, наверное, нельзя было бы полностью исключить и такой вариант, при котором мысль, соприкоснувшись с этой перспективой понимания , захотела бы именно в ней попробовать себя и свое будущее .
Разговор о будущем в смысле означенной выше линии подходов мог бы, впрочем, начаться и в другой – менее шокирующей и более доступной – плоскости: с попытки общих характеристик сменяющих друг друга эпох по специфике господствующих в них и задающих тон типов. Из анамнеза некоего прошлого мы пришли бы к диагнозу настоящего, после чего вопрос о возможном будущем определялся бы не гаданием, а более или менее ясной прогностикой. Если ограничить диапазон контекстов Новым временем, то первое, что нам бросится в глаза, будет появление на сцене нового типа, вытесняющего прежний и утверждающего себя с запалом уверенного в себе новичка. Это буржуа , во всем наборе самопрезентаций: от мольеровского Журдена до совершенного негоцианта Савари и франклиновского selfmademan . Его история, запечатленная в классических анализах Вебера и Трёльча, начинается с кальвинизма (хотя у Зомбарта он уже и католиком во Флоренции XV века чувствует себя как дома): в эпоху, когда католический мир всё больше походил на сатирикон и лупанарий, и кому-то из консервативных революционеров христианства приходилось становиться бо́льшим католиком, чем либеральные римские папы. Им и стал – как бы в прообраз и предвосхищение Тридентской регенерации – Кальвин, этот перенесенный в Женеву (чтобы не быть сожженным, а сжигать самому) Савонарола; нам едва ли удастся удержаться в круговерти недоразумений, если мы упустим из виду саму подоплеку случившегося: время, вышедшее из пазов, и смыслы, сшибшиеся в несовместимостях. В мире, где участью нищего, когда-то homo Dei , распевающего псалмы, было слыть паразитом, а рыцарю и визионеру и вовсе стать пациентом, импульсам героического христианства предстояла ничуть не менее неожиданная метаморфоза. Киприан и Тертуллиан перевернулись бы в гробу, доведись им опознать себя в новой агиографии капитализма, тогда как последний, скорее всего, купил бы себе такую родословную, не подари её ему более поздние полигисторы. Надо только представить себе эту, говоря словами Шелера[2]2
Ges. Werke, Bd. 3, Bern, Francke Verlag 1972, S. 356.
[Закрыть], «странную человеческую породу», названную буржуа . Монах, у которого вдруг отняли монастырь и который перенес всю свою набожность и всю страстность своего воздержания на… стяжательство, совсем по образцу коана, начертанного на супружеских ложах пуритан: Don’t move. Понадобились считанные десятилетия, чтобы опрокинуть небо на землю и подчинить мир диктату новой хозяйственной теологии, в которой Богу христианства угодно было любить уже не убогих, а успешных… Но здесь, очевидно, и коренится патология самого типа, потому что успех и счастье, сопутствующие буржуа в его хозяйственных ли, политических ли начинаниях, омрачены психологически. Психология и есть ведь – на самом деле – буржуазная наука, и даже больше, чем наука, потому что словом этим чаще всего обозначают душевные состояния. (Честертон смеялся над фразами из романов, вроде: «Дафна была поражена тем, как тонко чувствует Морис её психологию». И объяснял: «Понимать психологию Дафны – значит разбираться не в её характере, а в её книгах и лекционных курсах, её теоретических исследованиях по проблемам психологии»[3]3
Г. К. Честертон, Писатель в газете. Худ. публицистика, М., «Прогресс» 1984, с. 253.
[Закрыть].) Характерно, что, как наука, психология должна была появиться в эпоху, крайне скептически настроенную к «душе» ; времена, когда душа была не предметом анализа, а непосредственным ощущением, очевидно, не нуждались ни в какой психологии.
8.
Психология – самое фундаментальное и интимное открытие века буржуа: червь в самой сердцевине его перманентной везучести и самонадеянности. В психологии скисает всё его конституционно заверенное счастье и вся его экзистенциально подтвержденная удачливость. Он слишком зашиблен аристократизмом своего предшественника, чтобы подобающим образом нести свой успех, и тут уже не помогает ничего: ни вовремя вытащенный билет, ни скупка титулов, ни смешанные браки. Ренан[4]4
Essais de morale et de critique. Œuvres complètes, Paris, 1949, t. II, p. 19sq.
[Закрыть]в ясных словах запечатлел это проклятие, преследующее нового хозяина жизни: «Считают приобретением цивилизации то, что мещанка может наряжаться в предметы, которые когда-то носили только герцогини. Но никому не приходит в голову, что мещанка, переняв костюм герцогини, не переняла её манеры носить его, и что она, следовательно, лишь обменяла свое естественное платье на несвойственную ей и нехарактерную одежду». Этот открывающий факт можно наблюдать где угодно: в быту, как и в политике или философии. Фаге[5]5
Dix-huitième siècle, Paris, s. a., p. 199.
[Закрыть]начинает свой очерк о Вольтере с воображаемой сценки: «Мне видится некий старый эмигрант 1817 года, выходящий с представления Мещанина во дворянстве , и я слышу, как он говорит: „Какая милая сатира. Она напоминает мне господина де Вольтера, графа де Ферне“». Сатира разыгрывалась в контрапункте, где новоиспеченные победители лезли из кожи вон, тщась вытянуться до побежденных, которые, в свою очередь, не жалели усилий, чтобы опуститься до победителей. Они действительно были побежденными: не извне, а из самих себя, из внутреннего распада и обесценения собственного типа; надо посмотреть на них однажды в оптике их настоящести, чтобы определить степень смещенности фокусов: скажем, глазами Жозефа де Местра, который говорит о них с таким же презрением, с каким сами они говорят о буржуа. Но от опустившегося аристократизма эпохи легче дойти до экспонентов этики успеха (prosperity gospel), чем до трансцендентного аристократизма де Местра, и оттого всё сводится здесь к технике самоопошления, шедевры которой можно найти в письмах лорда Честерфилда к своему сыну. Главное, с чем тут борются, чего не выносят даже в незначительных проявлениях, но чему втайне подражают, – это героизм , не столько фактический, сколько как идеология и психология . Уже с ХVII века героизм – основная мишень, на которой отцы-основатели мещанства отрабатывают будущие приемы психоанализа; характерно, что и представители «геройского» сословия вносят сюда свою лепту, и, читая, скажем, письма аббата Галиани, трудно отделаться от впечатления, что некоторые пассажи вполне смотрелись бы и среди максим Ларошфуко. Патология лежала уже в самой технике разоблачений, где громче всего и пошлее всего потешались как раз над тем, чему сильнее всего и завидовали. Когда в эпоху Террора они станут взбираться на эшафот, как на сцену, с которой будут напыщенно произносить свои последние слова, это будет как бы запоздалым вхождением в чужую роль, однажды подсмотренную в замочную скважину и, хоть и высмеянную, но сохраненную в душе как идеал и заветная мечта.
9.
С буржуа расщепление сознания впервые приобретает значение основного факта социальной жизни. Его самоутверждение идет рука об руку с самоотрицанием, и, несомненно, именно этой патологии мы обязаны в XIX веке внезапным интересом к психологии и возникновением великой литературы. Необычность его ситуации в том, что он не просто деградирует, как прежний смененный им тип, но делает всё, чтобы ускорить деградацию и сделать её необратимой – в самом разгаре успеха и триумфа. Прагматичный и расчетливый донельзя, он достигает в самоненавистничестве почти флагеллантской исступленности, засвидетельствованной в творениях великих романистов, от Бальзака и Диккенса до Флобера и Достоевского. Не случайно, что XIX век, его век, стоит под знаком психологизма: души, в которой он тем ожесточеннее копается литературно, чем основательнее оспаривается им её существование в научной психологии. Его оптимизм: вера в науку, прогресс, либеральные ценности, происхождение от обезьяны, как и его пессимизм: мир как воля и представление, цветы зла, Тристан, Гедда Габлер, умещены в ровное качание маятника, и не столько отрицают, сколько дополняют друг друга. Но самое безнадежное в нем, то, что доводит его до бешенства и отчаяния, – это его долговечность, обреченность на существование, абсолютная неспособность раз и навсегда покончить с собой или, по крайней мере, стать дряхлым, ископаемым, бесполезным, покойницким (вроде графов и графинь с обложек гламурных изданий), потому что из всех человеческих типов он единственный, кто настолько сращен с бытом, вдвинут, втиснут, вплющен в быт, что просто должен быть – всегда и всюду; он и есть , даже когда стреляется, вешается, сходит с ума, травится мышьяком, бросается с моста или под поезд, а поутру снова и снова воскресает к завтраку и поспевает к болтовне за табльдотом. Характерно, что наиболее талантливое, яркое, интересное в себе он растрачивает в поисках преемника и наследника, того, кто будет одержим целью разрушить до основания его мир и построить свой, новый. Этого своего отрицателя он начинает выдумывать себе одновременно и параллельно со своими гигантскими шагами к «хрустальному дворцу» . Целая галерея претендентов: от «эготиста» до «нигилиста» , тянется через век, пока, наконец, самоубийственная рулетка не останавливается на лунке под названием «рабочий» . Теперь можно было, по крайней мере, инсценировать исчезновение и уступить сцену новому действующему лицу. При всем самоощущении и факте собственной агасферичности. Дать новому голему раздуть мировой пожар и вдоволь насладиться триумфом воли. Самому же с терпеливой обреченностью ждать обратного кафковского превращения: не Грегора Замзы в насекомое, а насекомого в Грегора Замзу. Потому что буржуазия – это реванш.
И пессимист Шопенгауэр, в который раз принудив мировую волю к резиньяции, снова сядет за обеденный стол, чтобы, отобедав, поиграть на флейте.
10.
Маркс, с буржуазной самоненавистью которого могла тягаться разве что его самоненависть еврея, рассчитал единственно верный шаг. Он преподнес свой пролетарский мессианизм, как науку , и гарантировал ему тем самым стабильность в самой сердцевине буржуазного мира. В этой угнезденности он мог позволить себе какую угодно маргинальность и эксцентричность в духе прудоновских или бакунинских разбойничеств; решающим оставался стиль эпохи университетов и научного авторитета, готовой на что угодно, даже на смертный приговор себе, при условии что неотвратимость её шага проистекала бы не из каких-то художественных интуиций или апокалиптических настроений, а из трезвого научного анализа. Любопытно, что в научности, ставшей для буржуа тем же, чем религиозность была для его предшественника, лежала не только сила грядущего гегемона, но и его слабость. Когда джинна выпустили, наконец, из бутылки, от его научной мимикрии не осталось и следа; за наукой скрывалась просто некая религиозная одержимость прежних эпох, и если допустить, что события, обнажая свой смысл и потенцируясь до сущности , свершаются уже не во времени, а в одновременности, то коммунары, сжегшие Тюильри, окажутся столь же архаичными, как их христианские клоны, сжегшие Александрийскую библиотеку. Оставалось ждать, когда рабочий вопрос кончится как наука, и начнется как почва и судьба. Он и начался в России, где эксперимент, разыгранный как раз в специфически ненаучной и гипертрофированно религиозной среде, обернулся неслыханными последствиями и стал хоть и не исключением, зато исключительным ; если русский буржуа , непостижимо сочетавший кальвинистский дух с православным темпераментом, мечтал вывести Россию из заколдованного круга отсталости, то осуществить эту мечту суждено было как раз рабочему , при котором она и стала «самой передовой страной» : наверное, никогда Москва не стояла ближе к третьему Риму, чем в эпоху сноса храмов и Коминтерна. Ленин не исказил, но и не развил Маркса; он только понял его, как никто, держа его на мушке 11 тезиса о Фейербахе и не давая ему улепетнуть в ревизионизм, до всех Каутских и Бернштейнов; правда то, что коммунизм не может победить в одной, отдельно взятой стране, а только во всем мире, но правда и то, что философам надлежит не объяснять мир, а изменять его, и изменять ровно столько времени, пока он не кончится победой коммунизма. В этом смысле Ленин, конечно же, был более подлинным марксистом, чем Маркс, Троцкий более подлинным ленинцем, чем Ленин, а генералиссимус и гратиссимус Сталин более подлинным, а после 1940 года и вовсе единственным, троцкистом.