355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Свасьян » …Но еще ночь » Текст книги (страница 20)
…Но еще ночь
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:32

Текст книги "…Но еще ночь"


Автор книги: Карен Свасьян


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

13.

Наверное, можно было бы воспроизвести сказанное на собственном примере, в сжатом и выборочном ракурсе одной философской биографии, которая, несмотря на субъективность и частность, а может, и благодаря им, способна обнаружить через себя общее и объективное… Я поступил на работу в Институт философии АН Армянской ССР через год после окончания университета. Мне дали место младшего научного сотрудника в отделе эстетики, не потому что я хотел этого сам, а потому что человек, с которым я познакомился однажды в доме приятелей, оказался заведующим именно этого отдела. Мне смутно помнится, что разговор зашел об искусстве; он ссылался на каких-то неизвестных мне советских эстетиков, а я в ответ буркнул, что этим эстетикам не помешало бы почитать «Замыслы» («Intentions») Уайльда.

]Наверное, Уайльду я и обязан своей философской карьерой, потому что мои дерзости не только не оскорбили собеседника, но, очевидно, пришлись ему по вкусу; уже через несколько дней он позвонил мне и предложил работу у себя в отделе (что было совсем не просто, но он быстро решил вопрос через соседа, вице-президента АН). В Институте мне сразу же предстоял выбор плановой темы (двухгодичной, но, как мне дали понять, с растяжкой до трех, а то и больше лет), которая могла бы по написании быть защищена как кандидатская.

В то время я усиленно учил французский и корпел над Бергсоном, что, очевидно, и определило мой выбор, а вместе и неодобрительные реакции коллег по отделу, да и членов Ученого совета. Наверное, им, уже защитившимся по темам, вроде спора природников и общественников или эстетических воззрений теней забытых предков , не терпелось поставить на место новичка, едва вступившего в их угодья и сразу замахнувшегося на Бергсона. Впрочем, моему непосредственному шефу и тут удалось отстоять меня (к сожалению, в последний раз): он сумел уговорить директора Института, тоже мне симпатизировавшего, утвердить за мной тему с показательно советской, отутюженной внешностью: «Эстетическая сущность интуитивной философии А. Бергсона». Книга (диссертация) была написана и сдана за год, и её обсуждение в отделе стало, по существу, моим посвящением в советскую демонологию. Мне не повезло, потому что директора Института как раз взяли в ЦК секретарем, а его кресло занял его заместитель: чекист, эстетик и, как говорится, большой гад. Мой текст он, судя по всему, прочитал или пролистал, оставив на полях замечания, одно из которых я помню до сих пор. Против цитаты из математика Пуанкаре, он черкнул красным карандашом: «Аргументы Пуанкаре – не наши аргументы», дав мне таким образом понять, что видит меня насквозь.

На обсуждение он не явился, но в отделе у него были свои люди, два ушлых кандидата наук, один с физиономией омоновца, другой влюбленного в себя индюка, которые быстро и споро решили вопрос, при робком поддакивании остальных сотрудников и молчании побледневшего от гнева шефа (у него были свои проблемы с новым начальством, и он не мог себе позволить заступиться за меня, хотя работа моя ему понравилась). Текст мне вернули на доработку, дав понять, что всё надо писать заново. Это был курс по введению в реалии советской философии; за каких-нибудь два, три часа я понял, во что влип. Мне просто предложили пройти оздоровительные процедуры с соблюдением правил советской гигиены, после чего я мог бы снова встать на беговую дорожку, причем к правилам гигиены, как мне позже намекнули с глазу на глаз, относилось и цитирование правильных, «наших» , авторов: вообще «наших» , из небожителей, и местечковых «наших» – имелся в виду новый директор. Сомнений не оставалось никаких: это были рэкетиры (по существу, уголовники), и мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы понять, что философские сообщества в разных республиках и городах СССР на деле были ОПГ со своими общаком, сходняком, жизнью по понятиям, ответами за базар, забитием стрелок и прочими termini technici криптоглоссологии.

Разумеется, философская действительность не могла составить исключения в стране, в которой криминальность в обычном смысле слова была лишь частным видовым различием (differentia specifica) криминальности вообще (genus proximum)… Что за этим последовало, было решение остаться и принять вызов, перенеся действие в жанр spy game, по старому правилу аббата Галиани: говорить обо всем в стране, где нельзя говорить ни о чем, и не попадать при этом в Бастилию. Конечно, ставка прежде всего делалась на случай , без милости которого советской философской «братве» ничего не стоило бы схрямкнуть молодого почитателя Уайльда. Я сказал, что буду делать всё заново, после чего отложил готовую кандидатскую в ящик и – разумеется, никому ничего не говоря, – взялся за докторскую. Философских зайцев в этой стране лучше всего было ловить, гоняясь сразу за несколькими. (Вскоре старый директор вернулся в Институт, а вместе с ним и мой случай: я защитил кандидатскую, не изменив в ней ни слова, а через три года и уже почти готовую к этому времени докторскую.)

14.

Советская философия была идеально задумана и бездарно осуществлена. Её фундаментальный недостаток лежал в её невменяемости. Она была материализмом, не желающим знать, что́ есть материя. Чтобы суметь это, ей пришлось дополнить свою невменяемость непознаваемостью. Как бы плоха ни была советская философия, советские философы были хуже. Им даже не мерещилось, кем они, как таковые, в действительности были. Но они и не хотели этого знать. Потому что, узнав это, они перестали бы быть советскими, а перестав быть советскими, перестали бы быть вообще.

По сути, понимание сводилось здесь к акустике, акустика же образовывалась на основе условно-рефлекторных связей; они слышали то, на что реагировали как на понимание, и если им вдруг приходилось слышать то же в иных формулировках, с реакциями возникали проблемы. Мне памятен курьезный случай при сдаче мною кандидатского минимума; вопрос был о кантовской вещи в себе, и я, долгое время уже ломавший голову над «Критикой чистого разума», стал отвечать по существу. Что это было не лучшее решение, я понял сразу по недовольной физиономии председателя комиссии (марксиста старой закалки); он неодобрительно качал головой, пока наконец не перебил меня, сказав, что я не подготовился к экзамену.

Когда же, сообразив в чем дело, я по ходу поменял мимикрию с кантовской на ленинскую, он рассердился и буркнул: «Что же вы нам голову морочите, если знаете, как отвечать!» Без всякого сомнения, это были условные рефлексы. О том, чтобы они понимали , чем занимались, не могло быть и речи. Они принимали свою философию за то, чем она никогда не была. Здесь обнаруживался всё тот же первофеномен советского бытия, определяющего сознание, по сути: советского сознания, определяющего советское бытие. Эта философия хотела быть надстройкой, определяемой базисом, а на деле была надстройкой, определяющей базис и велящей ему определять надстройку.

В этом и заключалась её невменяемость, или гегелевская наследственная патология. Она со слепой одержимостью абсолютизировала материю, кладя её в основу всего и не желая видеть полагающую себя. Страшная месть Гегеля: для того, чтобы материя была первичной, а мысль вторичной, надо было помыслить ту и другую в качестве таковых, а помыслив, понять, что если материя первична, то не иначе, как мысль о первичности материи. В какой-то момент гегелевская абсолютная идея перестала морочить головы со своего люциферического высока и, прикинувшись материей, пошла в революцию и народ. Наверное, этому и обучаются на мастер-классах демонов подвоха и подкладывания свиньи: нигде и никогда еще ни один двуногий не жертвовал жизнью ради репликации ДНК и способа существования белковых тел, но всегда и только во имя идеи. Марксизм мог прикидываться чем угодно; чтобы стать всесильным, а значит, верным, он должен был облечься во власяницу платонизма, стать платонизмом, неким levée en masse , народным ополчением платонизма, где в борьбе за эйдос готовы были умереть, как один, все. Отдельные практики этого идеализма производят даже трогательное впечатление.

Когда Джон Генри Маккей, открывший Европе в конце XIX века Макса Штирнера, в середине 20-х годов по причине болезни и тяжелого материального состояния пытался передать в надежные руки собранный им по листочкам и отовсюду архив Штирнера, никто на Западе и не пошевелил пальцем. Интерес потянулся из Москвы, и в 1925 году архив был за четыре тысячи долларов куплен Институтом Маркса и Энгельса. Штирнер, младогегельянец, принадлежал к тому же кругу и дышал тем же воздухом, что и молодые Маркс и Энгельс. Сохранился даже уникальный рисунок, единственное его изображение, спустя годы сделанное по памяти Энгельсом. Конечно, речь шла исключительно о реликвии, о мощах одного из членов «святого семейства». (Бернд А. Ласка, немецкий исследователь Штирнера, побывавший в 1989 году в архиве, установил, что к нему не прикасались свыше 60 лет.) Но это и был самый настоящий практический идеализм, о котором его носители даже не догадывались, потому что для того, чтобы догадаться, надо было думать, а для того, чтобы думать, надо было не быть советским философом. Non cogito, ergo sum philosophus .

15.

Деталь: это был не просто идеализм, а своего рода хлыстовство, сопровождаемое массовыми радениями сознания. Дьявол, как всегда, и здесь сидел в деталях, обнаруживая опасное сходство с ангелом-покровителем петербургских религиозно-философских собраний, а позже и религиозно-философского общества начала века. Потребовалась бы достаточно сильная и непредвзятая заинтересованность, чтобы радикализировать означенную тему и обнаружить элементы согласия там, где налицо номенклатурные признаки непримиримости. Легче всего удалось бы это в плане понятийности, труднее – по силе убедительности – в плане настроения. Если, к примеру, в единстве двух бездн (духа и плоти) Мережковского без труда узнается закон единства и борьбы противоположностей, то, переходя, скажем, к бердяевским взвинченностям, приходится иметь дело не столько с логикой понятий, сколько с патетикой состояний, опознавая в них некую смесь большевизма и мистики: большевизм, настоянный на Якове Бёме и штурмующий Новый Завет, как Зимний дворец. Не случайно, что многие из них начинали с марксизма и даже успели побывать в ссылках, как не случайно и то, что жизнь свою они доживали тоже в ссылках, называемых эмиграцией, где снова возвращались к тому, с чего начинали. «Как это ни странно с первого взгляда, – писал Бердяев[227]227
  Истоки и смысл русского коммунизма, М., 2006, с. 65


[Закрыть]
, – но именно из недр марксизма […] вышло у нас идеалистическое, а потом религиозное течение». Нужно вспомнить, с каким душевным подъемом тот же Бердяев возвещал связь между русской идеей и коммунизмом. «Произошло изумительное в судьбе русского народа. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал»[228]228
  Там же, с. 84


[Закрыть]
. Ну да, но отчего бы не восторгаться этим непосредственно на месте! Сесть повторно на корабль и проделать обратный путь в Каноссу. Бердяев[229]229
  Русская идея, СПб., 2008, с. 58


[Закрыть]
: «Русская революция пробудила и расковала огромные силы русского народа. В этом её главный смысл. Советская конституция 1936 г. создала самое лучшее в мире законодательство о собственности». А ведь тут нет ничего странного и неожиданного.

Он просто нашел в СССР осуществление своих религиозно-философских грез. Молодая комсомолка Хильда предстала перед стареющим Сольнесом, только уже не для того, чтобы потребовать «королевство на стол» , а чтобы пристыдить его «самым лучшим в мире законодательством» , которому он предпочел-таки приютивший его и сделавший из него знаковую фигуру (а не таксиста, к примеру) сатанинский Запад. Верх нелепости – называть этих путаников экзистенциалистами и даже гордиться тем, что они были раньше Камю и Сартра. Нужно просто проверить их провозглашенный экзистенциализм на их же собственных экзистенциях. Сравнить, скажем, судьбу раскрученного философа Бердяева с судьбой расстрелянного философа Шпета. Я читаю бердяевскую рецензию 1931 года на вышедшие в Москве «Очерки истории диалектики в новой философии» Асмуса, и мне трудно отделаться от мысли, что я читаю не рецензию, а донос. Экзистенциалист Бердяев разоблачает в советском философе Асмусе двурушничество и антимарксизм. «Автор свободно и по существу философствует только тогда, когда он забывает, что он марксист и что советская власть требует от него материализма. […] Сам г. Асмус производит впечатление случайного человека в коммунизме. У него нет главного, нет пафоса связанного с идеей пролетариата, т. е. нет коммунистической религии, он любит философию и в светлые свои минуты отдается философскому познанию, забывая о ненависти, к которой обязывает его коммунистическое миросозерцание»[230]230
  Н. А. Бердяев, Асмус. Очерки истории диалектики в новой философии. «Путь», 27, апрель 1931, с. 109сл.


[Закрыть]
.

Лучше (с соответствующими поправками) не написал бы сам коллега Митин. Как тут не вспомнить флорентийского острослова, сказавшего о полигисторе Микеле Марулло, что тот хоть и силен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак… Экзистенциалистами, если уж на то пошло, были не они, а их оставшиеся в отечестве соотечественники, которые оттого и не разглагольствовали об апокалипсисе, что жили в нем. Повидимому, этим (а вовсе не только личными качествами) и объясняется у них синдром приостановки мысли: они не думали, потому что существовали в своей философии, равняясь на нее, как на устав, по типу воинского или монастырского, то есть как солдаты ( «философского фронта» ) или, если угодно, послушники. Думать было не только не положено, но и невозможно, по причине отсутствия cogitatum: эта философия потому и отучала мыслить, что делала голову неспособной воспринимать мысль. Об опровержении, того менее, реформировании, улучшении, омоложении Маркса не могло быть и речи.

Советскую философию, еще раз, можно было либо жить, либо не жить, и тому, кто не мог её жить, не оставалось иного выхода, как регулярно её умирать, но умирать её же смертью, окончательной и проваливающейся в черную, как беспамятство, ночь. Если «быть» этой философии непременно предполагало бессознательность, рефлекторность, машинальность, то «не быть» её имело предпосылкой повышенный режим сознания и мобилизацию мысли, после чего только и появлялась возможность сознательно и сосредоточенно, точечно, ежемгновенно не жить её, если угодно, ненавидеть, но не столько чувствами и спонтанно (что создавало бы эффект, противоположный ожидаемому), сколько умом, по модели Бисмарка, который однажды на вопрос, как ему спалось, ответил: «Плохо. Я вообще не спал. Я всю ночь ненавидел»… Конечно, на это нельзя было и надеяться, если, не живя её и ненавидя, параллельно, а главное, с не меньшей, если не большей, страстью, не жить и не любить другое . Всё это физически и незримо, на глазах, с позволения сказать, у коллег и в постоянной готовности к тому, что кто-нибудь учует-таки незримое и донесет на сумасбродов, как на hostes populi sovietici.

Но разве меньшими сумасбродами были те, кто просверлил в железном занавесе щели, перенеся смерть Кащея с давно притупившегося кончика иглы в сигаретно-сигарный воздух свободного Запада, щекочущий ноздри и нервы самых вольнодышащих людей планеты! В этом смысле советская философия зеркально отобразила судьбу советского вообще. Когда с Хрущевым, а позже с Брежневым пришло послабление и перестали убивать, можно было время от времени не только забывать о ней со всеми её бородатыми и бритыми троллями, но и флиртовать, сначала украдкой, а потом и прилюдно, с троллями из других фаун и мифологик.

Audiatur et tertia pars

1.

Советская философия, сходясь с русской в роли ancilla theologiae, принадлежит, как и та, к средневековью. Напротив, послесоветская философия уверенно прописывает себя в постмодерне. Это производит довольно странное впечатление, уже хотя бы потому, что большей частью она сидит еще в советском прошлом, которое тем назойливее дает о себе знать, чем тщательнее его мафусаилы стараются его не замечать. Речь идет не о том, датирована ли их философская конфирмация советским или уже послесоветским временем, а о том, что советскость свою они и не думают выдавливать из себя (ни по каплям, ни ведрами), полагая, что избавились от нее вместе с самим режимом. Это яркий и печальный пример того, как можно мнить себя философом, обладая головой, в которую редко или по ошибке залетает мысль. Попасть из средневековья прямо в постмодерн может любой интеллектуальный циркач, жонглирующий модными понятиями, как картонными гирями. Вопрос в том, как при этом не быть смешным.

Чем большинство послесоветских интеллектуалов отличились уже с самого начала своей аккомодации к новым условиям существования, так это легкостью в мыслях необыкновенной. Конец старого они приняли за начало нового, а себя, стреляных воробьев, за бабочек, выпархивающих из тоталитаризма в демократию. Новым тут и не пахло, зато отовсюду разило превращениями старого, как бы в доказательство того, что слоган: «Ленин живее всех живых» , был не пустой фразой, а реальностью. Страна вдруг оказалась переоборудованной под цирк с перманентной трансляцией фокусов и salti mortali, когда засыпали чекистами, а просыпались либералами, засыпали комсомольцами, а просыпались миллиардерами, засыпали атеистами, а просыпались религиеведами, если не сразу – дьяконами. Нужно будет однажды осмыслить это по аналогии с большевистской революцией.

Хотя ломка старого после 1917-го и осуществлялась в гомогенной среде замены одного самодержавия другим, это не помешало новой власти обеспечить консистентность перехода периодически возобновляемыми гекатомбами. Специфика советского бытия вырабатывалась в повсеместности и ежедневности террора, сопровождаемого бурными непрекращающимися аплодисментами жертв. Но то, что начавшееся как «взрыв» кончилось как «всхлип» , останется одной из самых неправдоподобных страниц русской истории. Жанр требовал большой крови, а на сцене солдаты гнались с лопатками за старухами и вяло сдерживали демонстрантов. Можно предположить, что большевистское нутро Ельцина, сообщавшее ему адекватность либо на танке, либо в состоянии подпития, не могло примириться с такой вялотекущей развязкой и что этим и объяснимы буйные рецидивы, вроде расстрела парламента или чеченской войны. Ему пришлось синхронизировать Ленина и Керенского в одном лице, что действовало ошеломляюще даже в богатом диковинными гибридами контексте русской истории. Переход от советского к послесоветскому впечатлял правдоподобностью фокуса, и было бы странно, не прими большинство фокус за чистую монету. Хуже всего, что в него поверили философы, после чего он не мог уже не удаться и в философии.

И снова это был Маркс, бессмертный отравитель колодцев и понтифик лжи, только теперь уже в сопровождении не красных профессоров, а франкфуртских и парижских интеллектуалов. Флирт советских марксистов с Адорно, Сартром и Фуко начался после хрущевской перестройки и продолжился по всем правилам пугливого и поспешного блуда: отвлекающим маневром была, разумеется, критика, сопровождающая пересказ оригинала, и вся бесхитростная тактика, таким образом, заключалась в том, чтобы, демонстрируя критикой верность, украдкой блудить в пересказе. Расчет делался на то, что никто не принимал критику всерьез, зато все с жадностью выковыривали из нее «цитаты» .

Когда потом была объявлена гласность и книжный рынок стал походить на барахолку, критику стали последовательно сводить на нет, а пересказы обильно разбавлять отсебятиной, чтобы выглядело как «свое» . Больше всего пострадали элитники, ставшие таковыми благодаря запретам и спецхранам, к которым они имели доступ; среди прочей массы профанов они выделялись особой эзотерической статью и производили впечатление посвященных. В основном они занимались «буржуазной философией» или переводами «для служебного пользования» , что значит: пользовались литературой (в том числе и русской религиозной), недоступной другим. Пережившим это надо вспомнить, а рожденным позже просто представить себе, с каким священным трепетом произносились в те годы имена Ницше и Дильтея или Шелера и Хайдеггера, а параллельно, Бердяева и Шестова. Что немногие счастливчики, которым было разрешено знать это, писать об этом и быть специалистами по этому, слыли элитниками, понятно; странно, что они ухитрялись к тому же слыть (или быть) диссидентами, если не публично, то хотя бы молча, что, конечно, объяснимо в эмоциональном режиме понимания, но не совсем очевидно в режиме рациональности, потому что кому же, как не власти, были они обязаны своей избранностью и элитностью!

Вдруг в одно мгновение всё рухнуло, и папирусы спецхранов, переведенные и растиражированные до неправдоподобных размеров, стали продаваться едва ли не с лотков, посрамляя бульварный китч и детективы-однодневки. Советская философская элита, только и возможная в условиях советской тоталитарной закрытости, кончилась с освобождением книжного рынка: им предстояло теперь, чтобы сохранить прежний статус избранных, уже не просто переводить Хайдеггера для начальства и пересказывать его для профанов, но хайдеггерить самим, и перед неожиданностью этой задачи их студенты и аспиранты проявили куда бо́льшую ушлость и расторопностъ, в рекордно короткие сроки вытеснив вчерашних льготников и затараторив на новом жаргоне, как на родном. Общей бедой для тех и других оставался, как сказано, Маркс, заговоривший вдруг и (следовательно!) ставший мыслить по-французски: Маркс, снова хоронящий капитализм, только теперь уже в роли не экономиста, а шизоаналитика.

3.

Послесоветская философия повторила фокус появления русской философии: внезапно и с конца. Правда, теперь уже на совсем других оригиналах, но технические показатели оставались по-прежнему теми же. Обе вскочили в историко-философский «эпилог» из наспех прочитанных немецких и французских книг, и обе с такой непринужденностью встряли в тему, как если бы просидели за ней не одну пару штанов. Разница в том, что русская философия действительно началась с нуля, как некий мыслительный аналог петровского творения. Они возводили свое aere perennius на трясине «невегласия» . Тут можно еще раз вспомнить Г. Г. Шпета[231]231
  Очерк развития русской философии. Соч., М., 1989, с. 49


[Закрыть]
: «Невегласие есть та почва, на которой произрастала русская философия. Не природная тупость русского в философии, не отсутствие живых творческих сил, как свидетельствует вся русская литература, не недостаток чутья, как доказывает всё русское искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию, как раскрывает нам история русской науки, а исключительно невежество не позволяло русскому духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую философскую рефлексию. Неудивительно, что на такой почве произрастала философия бледная, чахлая, хрупкая.

Удивительно, что она всё-таки, несмотря ни на что, росла». Чем обе философии, досоветская русская и послесоветская, различаются, так это по индексу невежества: нулевого, в одном случае, и марксистского, в другом. Нужно обратить внимание на беспомощность, с которой послесоветская философия с момента появления и по сей день тщится скрыть уродства своего советского происхождения.

Ей просто не терпится сразу стать неузнаваемой, но чем основательнее она напяливает на себя чужую маску, тем нелепее проглядывают из-под нее черты собственного ненавистного лица. Схожесть появления не ставит, впрочем, обе философии на одну доску; от русской философии послесоветская отличается прежде всего абсолютной ничтожностью и никчемностью мысли.

Это просто склонированная с французских модников ерунда, особенность которой в том, что мысли здесь вытеснены (если не убиты) словами, а слова с такой назойливостью выдают себя за мысли, что их едва можно уже отличить от самих мыслей. Если учесть при этом, что первоначально речь идет не вообще о словах, а о словах французских, то становится понятным, отчего эти слова производят в оригинале столь чарующее, а в русской кальке столь забавное впечатление. Философский постмодерн, воспроизведенный русскими словами, имел бы смысл в исполнении эстрадных шутников; под крышей кокетливых журналов и издательств, вроде «Синего дивана» и «Ad Marginem», он не только смешон, но и бессмысленен. Это всё те же недоросли, только уже не под фабричной маркой

«Иванушки International», a осыпанные конфетти слов, типа «симулякр», «ризома», «трансгрессия», которые они произносят с таким свирепо умным видом, что сами верят в собственную умность.

4.

Джон Р. Серль в интервью с корреспондентом венской «Die Presse» оставил любопытное свидетельство:[232]232
  «Die Presse», 30. Mai 2008.


[Закрыть]
«Однажды я беседовал с Мишелем Фуко о его деконструктивистских коллегах. Он назвал то, что делает Жак Деррида, терроризмом обскуранта. Злые языки говорят: Деррида – это тот, кто может испортить репутацию ерунде (Derrida is someone who gives bullshit a bad name). Когда я обратил внимание Фуко на то, что и сам он пишет крайне зашифрованно, он сказал, что во Франции нельзя иначе, потому что в противном случае тебя никто не примет всерьез. Как минимум, десять процентов книги должны быть непонятными. Пьер Бурдьё считал, что гораздо больше десяти процентов».

Чтобы составить себе сколько-нибудь внятное представление об этих процентах, нужно, к примеру, открыть наугад любую книгу соответствующих авторов и ткнуть пальцем в любой пассаж. Скажем, в следующий (Деррида)[233]233
  L’écriture et la différence, Paris, Seuil, 1967, p. 49.


[Закрыть]
: «Письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла: метафора-для-другoго-в-присутствии-другого-здесь-внизу, метафора как возможность присутствия другого здесь внизу, метафора как метафизика, где бытие должно скрывать себя, если хотят появления другого. Копание в другого к другому, где одно и то же ищет свою рудную жилу и настоящее золото своего феномена. Подчинение, где оно всегда может потерять (себя). Niedergang. Untergang.

Но оно есть ничто, оно не (само) оно, пока оно не рискует потерять (себя). Потому что братское другое поначалу не пребывает в мире и покое того, что называют интерсубъективностью, но в работе и опасности вопрошания; оно поначалу не достоверно в мире и покое ответа , в котором сочетаются два утверждения, но влечется в ночь высверливающей работой вопрошания. Письмо – момент этой изначальной Долины другого в бытии. Момент глубины, а равно и распада. Инстанция и инсистенция тяжелого». Или в еще один (снова Деррида)[234]234
  Glas, Paris, Galilée, 1974, p. 21.


[Закрыть]
: «Цветок – это часть / уход. Из своей частичности/ушедшести он приобретает силу трансцендентального разращения, которая являет его таковым (трансцендентальным) и которую даже нет уже нужды дефлорировать». Вот как следует философствовать сегодня, чтобы быть принятым всерьез. Это не терроризм обскуранта, а тест на идиотизм, потому что надо быть действительно идиотом, чтобы считать эту потенцированную ерунду философией.

А еще бо́льшим идиотом надо быть, чтобы сравнивать этот или любой другой перевод с оригиналом. Потому что ни один перевод, ни самый точный, ни самый неточный, не изменит тут ничего (об этом забавно писал Пелевин). Можно поменять местами все слова, скажем, вместо: письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла , написать: в себе смысла есть вход (можно и выход) как выпадение (можно и впадение) из себя самого в письмо . Наверное, так будет даже лучше. Могут возразить, что в послесоветском философском пространстве пишутся же и другие, более вменяемые тексты. Разумеется. Но апеллировать к ним в качестве противовеса было бы похоже на то, как если бы в случае ракового заболевания на последней стадии стали утешать себя отсутствием изжоги. Да и что можно было бы действительно противопоставить этому разгулу ерунды!

Не ильенковский же марксизм и не очередной же glas funèbre по мыслителю Мамардашвили! Не говоря уже об экстемпоралиях православно-христианского дискурса. В конце концов, каждое общество имеет философов, которых оно заслуживает. Но для общества, месяцами взахлеб обсуждающего дрыганья трех дебилок на амвоне храма Христа Спасителя, даже Деррида – верх ума, вкуса и смысла.

Desolatio philosophiae. Философия умерла в момент, когда распалась связь её времен, и выношенные в тысячелетиях большие проблемы начали распадаться на куски, постепенно вытесняя идеацию и строгую рефлексию беллетристическим своеволием. Чистую мысль заменил дискурс: бесцельная и бестолковая беготня (discurro) слов по мысленному пространству. Мысль сама стала словом, начинаясь и кончаясь со словом: в абсолютной зависимости от хорошо (или плохо) подвешенного языка. По существу, философия – творимая, большая, сама – отошла в конце XIX века, и если признаки её былого величия давали о себе знать еще десятилетиями, то это, скорее всего, объясняется тем, что жизнь сознания, охватывающая два с половиной тысячелетия, не прекращается вмиг, а постепенно угасает в панорамной ретроспективе прожитого. Последние прощальные движения западной философии особенно впечатляют в объеме первой половины ХХ века; после 1945 года Европа освобождается и начинает отвыкать от своего не только политического, но и философского прошлого.

Есть все основания считать, что истребительная война против Германии, начавшаяся в 1914 и завершившаяся в 1945 году (Черчилль прочувствованно называл её своей «Тридцатилетней войной»), велась не столько против политических и экономических, сколько философских приоритетов, в полном согласии с провидческой записью Ницше 1881 года[235]235
  Schriften und Entwürfe 1881–1885. Werke, hrsg. v. F. Koegel, 2. Abt., Bd. 12, Leipzig 1897, S. 110.


[Закрыть]
: «Наступает время борьбы за господство над земным шаром – она будет вестись во имя основных философских учений». После политических казней в Нюрнберге немецкая философия стоит перед альтернативой: либо учиться говорить по-английски, либо уйти в небытие, и можно в этой связи говорить о её перевоспитании, как части общего проекта reeducation. Самое любопытное, что сюда примешивается и французский фактор, демонстрирующий куда бо́льшую эффективность, чем чопорный британский. Франции, обретшей после 1871 года свою национальную идентичность в идее реванша, надо было во что бы то ни стало отыграться и еще раз напомнить миру о солнце Аустерлица.

Отыгрываться пришлось на немцах, но после поспешного унижения строптивого соседа в Версале, надо было еще сломить его дух, его право слыть «страной мыслителей» , а это оказалось гораздо труднее, чем в призрачном мире политических решений. И если некоторые отмороженные германофобы из Action française, вроде Жака Бэнвиля, призывавшего перестать учить немецкий («Как вы думаете, что выиграет быстрый ум молодого француза при соприкосновении с топорным гением немцев, с этим неуклюжим синтаксисом, сквозь который мысль пробивается с такой смешной медлительностью!»[236]236
  Jacques Bainville, L’Allemagne, t. 1, Paris, 1939, p. 125


[Закрыть]
), надеялись еще в кружащей голову эйфории Версаля поставить на колени и немецкую философию, то в большинстве случаев решение оказывалось противоположным. Молодые французы как раз предпочитали учить немецкий и паломничали в Германию, если не с таким святым чувством, как русские юноши за век до этого, то по крайней мере с не меньшей готовностью учиться мысли. Ницше, Гегель, Гуссерль, Хайдеггер: с какого-то момента интеллектуальная Франция бредит этими именами, как она десятилетиями раньше преклонилась перед Вагнером и Шуманом. После Второй мировой войны тенденция сохраняет силу, в ряде случаев даже вопреки воле самих немцев, которые и в собственном перевоспитании старались, совсем по-шварцовски, быть отличниками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю