Текст книги "Том 3. Осада Бестерце. Зонт Святого Петра"
Автор книги: Кальман Миксат
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Это были немногие счастливые недели в его жизни, единственный луч, освещавший его безрадостные дни, когда он, не таясь, мог любить своего сына, который стал к тому времени рослым и статным мальчиком, лучшим учеником в классе и выделялся среди однокашников характером и поведением.
Старик неделями гостил в «городе Матяша» – так называли Сегед, – и не мог наглядеться на Дюри Вибра. Их часто видели гуляющими по берегу Тисы, и, когда он, Купецкий и Дюри разговаривали меж собой по-словацки, прохожие, услышав незнакомую речь, оборачивались, чтобы узнать, кто они такие, из какого рода-племени строителей Вавилонской башни произошли.
Грегорич в эти дни жил только сыном. Он дожидался его у дверей школы, и Дюри после уроков радостно мчался к отцу, хотя ехидные школяры, мышление которых, кажется, годно лишь на то, чтобы перебрасываться мячом да играть в пикет, и вовсе не способно к прочим земным занятиям, – те без зазрения совести дразнили Дюри рыжим человечком. Они утверждали, что это сам дьявол явился из ада, чтоб решать за Дюри Вибра задачки и с помощью волшебной фразы вбивать в его голову заданные уроки – что ж, имея такую подмогу, легко быть первым учеником в классе! Нашелся плутишка, который клялся землей и небом, что у таинственного старика, когда он снимает сапоги, видны лошадиные копыта. Обтрепанному красному зонту, с которым старик и здесь не разлучался, тоже приписали волшебное свойство, подобное тому, каким обладала лампа Аладдина. Пишта Парочани, слывший лучшим рифмоплетом в классе, сочинил на зонт эпиграмму, а завистники охотно повторяли ее назло первому ученику. Однако Парочани получил от Вибра солидный гонорар – Дюри угостил его такой затрещиной, что у бедного песнопевца пошла носом кровь.
С этого времени Дюри стал сердиться при виде потрепанного красного зонта, из-за которого мальчишки насмехались над его «дядей-папой».
– Вы бы купили себе новый зонт, дядя-папа, – сказал он как-то раз Грегоричу.
– Вот как! Значит, не нравится тебе мой зонт, малыш? – лукаво усмехнулся старик.
– Ах, дядя-папа, ведь из-за этого зонта над вами смеются. Даже стихи про него сочинили.
– Скажи мальчикам, малыш, что не все то золото, что блестит. А если они это знают, добавь: порою золотом бывает то, что не блестит вовсе. Когда-нибудь ты все поймешь, Дюри. Потом, когда вырастешь. – Он задумался, несколько минут рассеянно чертил зонтом по поблескивавшему речному песку и добавил: – Когда этот зонт станет твоим.
Подвижная физиономия Дюри изобразила притворное восхищение.
– Большое-пребольшое спасибо, дядя-папа. Я догадываюсь, вы предназначили его мне в подарок ко дню ангела… скажите, не вместо ли обещанного пони?
И он шаловливо захохотал. Старик тоже смеялся и, довольный, разглаживал усы, в которых насчитывалось не больше четырех-пяти волосков. Было в его смехе что-то хитрое, многозначительное, словно он смеялся чему-то своему, что хранилось в самой глубине его души.
– Нет, нет, пони своего ты получишь. Но помни, что когда-нибудь достанется тебе и этот зонт, – уж он-то защитит тебя от бурь и дождей.
«Поразительное упрямство! – размышлял Дюри. – Старые люди как-то по-особенному привязываются к вещам и считают, что этим вещам цены нет. Вот и господин профессор Гавранек: сорок один год очиняет перья одним и те же ножичком – только ручку да лезвие сменил несколько раз».
Но один эпизод изменил отношение Дюри к зонту, и он раз и навсегда прекратил свои выпады против него. Однажды они отправились в лодке на Шаргу. Шарга – крохотный островок расположенный у слияния Тисы и Мароша, где старые сегедские рыбаки готовят превосходную уху с паприкой. Рыбакам помоложе не приготовить уже такой ухи, ведь они нынче не знают латыни. А это единственное блюдо, для приготовления которого, кроме, разумеется, стерляди, сома, паприки и воды из Тисы, – требуется, еще латынь. Так, во всяком случае, написано в известной поваренной книге Мартона, где все, по сути дела, сводится к тому, что «женщина приготовить уху с паприкой не способна», а автор ссылается на давнее тройное правило сегедских рыбаков, которые испокон веку, готовя уху с паприкой, следовали ему точно и неукоснительно: «Habet saporem, colofem et odorem»[17]17
Имеет вкус, цвет и запах (лат.).
[Закрыть].
Итак, Купецкий, Грегорич и Дюри отправились на прогулку к Шарге. Когда они подходили к берегу, их утлая посудина на что-то наткнулась и накренилась. Как раз в этот миг Грегоричу вздумалось встать. Он пошатнулся, потерял равновесие, опрокинулся назад в лодку и от испуга выронил зонт и тот упал прямо в воду, и течение тихо и плавно понесло его вниз.
– Ай, зонт! – вскрикнул Грегорич. По лицу его разлилась восковая бледность, глава наполнились ужасом. Гребцы ухмыльнулись, а старый Мартон Эрдег, передвинув трубку из одного угла рта в другой, пренебрежительно заметил:
– Невелика потеря, барин. Зонт ваш уже ни к черту не годен, разве что пшеничнику в руки. (Пшеничником называли чучело, одетое в лохмотья, которое ставили в пшеницу для устрашения воробьев.)
– Сто форинтов тому, кто поймает зонт! – прохрипел в отчаянье Грегорич.
Гребцы переглянулись, и, тот, что помоложе, Янчи Бёрчёк, стал стаскивать сапоги.
– А вы не шутите, барин?
– Вот сто форинтов, – возгласил; приободрившись, Грегорич и достал из черного кожаного бумажника сотенную ассигнацию.
Янчи Бёрчёк, яркий представитель сегедских «чешуйчатников» (корабельных плотников), повернулся к Купецкому.
– Барин-то ваш не рехнулся случайно? – в своей неторопливой манере спросил он, между тем как зонт, мерно покачиваясь на воде, уплывал все дальше и дальше по ребристой поверхности ленивого венгерского Нила.
– Нет, нет, – ответил Купецкий, сам порядком удивленный столь непомерной привязанностью Грегорича к зонту. – Не стоит, domine spectabilis[18]18
Почтенный господин (лат.).
[Закрыть], даю вам честное слово! Это безумие какое-то…
– Скорей, скорей! – задыхался Грегорич. Но тут Янчи Бёрчёком овладело сомнение:
– А ассигнация у вас не фальшивая, барин?
– Да нет же, скорей, скорей!
Янчи Бёрчёк снял уже сапоги, сбросил фуфайку, прыгнул в воду стремительно, словно лягушка, и поплыл вслед за зонтом. Марци Эрдег не выдержал:
– Ну и осел ты, Янко! Что ты делаешь, Янко? Вылезай, парень! Не майся понапрасну! – кричал он вслед товарищу.
Грегорич, словно помешанный, подскочил к нему и, схватив за шарф, стал душить.
– Замолчи… убью… убью на месте!.. Ты хочешь пустить меня по миру?
Марци Эрдег отнесся к угрозе весьма равнодушно.
– Вы что это, барин? Удавить меня вздумали? Ну-ка, пустите!
– Не смей ему мешать, пусть плывет!
– Так ведь на то и курица, чтоб цыплят учить, – оправдывался Марци Эрдег. – Вода тут вон какая быстрая, не догнать ему зонта, да и ни к чему это: зонт сам собой прибьется к Шарге, потому вода там на круг поворачивает. Пройдет полчаса, рыбаки расстелят большой невод, стало быть, зонту вашему все одно там быть, хотя б и рыба его проглотила. Распорют ей брюхо да вынут.
Как старый рыбак предсказал, так и вышло: зонт угодил в сеть, и Грегорич чуть не плясал от счастья, когда снова держал его в руках. На радостях он все же вручил сто форинтов Яношу Бёрчёку, хотя малый и не догнал зонт; вдобавок Грегорич богато одарил рыбаков, а те на другой день по всему городу раззвонили о небывалом происшествии – как один рехнувшийся старик заплатил сто форинтов за то, что вытащили из воды его зонт. Такого крупного сома давным-давно не ловили в Тисе. Завистники-рыбаки да базарные торговки рядили-судили на всех углах:
– Может, ручка у зонта из золота сделана?
– Черта с два, из золота. Деревянная ручка была.
– Может, материя на нем очень тонкая, дорогая?
– Что зря болтать? Есть ли такая материя на свете, чтобы сто форинтов стоила? Красный канифас был, и тот весь облезлый да в заплатах.
– Стало быть, враки все, не так дело было.
– Ан как раз так и было.
Даже Купецкий, доверительно беседуя с Дюри, бранил Пала Грегорича за эту проделку:
– Спорить готов, что в башке у старика сломался какой-то винт.
– Он человек с причудами, но зато доброты необыкновенной! – оправдывал отца Дюри. – Кто знает, какие воспоминания связаны у него с зонтом?
Смерть и завещание Пала Грегорича
Случай этот, однако, приобрел значение лишь много позднее, спустя несколько лет, когда никто уже о нем и не вспоминал; даже Дюри позабыл о нем, а Купецкому и вовсе было не до воспоминаний – беднягу как громом сразила весть, принесенная однажды телеграфом из Бестерце: умер Пал Грегорич. Старого наставника затрясло, он слег в постель и сказал своему рыдающему воспитаннику:
– Я умираю, Дюри. Я знаю, что это смерть. Мой дух поддерживал Грегорич. Вернее, я сам поддерживал свой дух ради него. А теперь я его отпустил. Это конец. Не знаю, что станется с тобою, мой мальчик. Позаботился ли о тебе Грегорич? Обо мне он не позаботился, да и не стоило – я чувствую, что умираю. Готов поспорить…
Если б он поспорил, то выиграл бы пари – на старика так удручающе подействовала смерть Грегорича и вести, дошедшие позднее, что с постели он больше не встал. Не прошло и недели, как хозяйка известила Дюри, уехавшего домой на похороны отца, что наставник его умер, и просила прислать денег на погребальные расходы.
Но что такое смерть Купецкого по сравнению со смертью Грегорича? Этот старый гриб никому уже не был нужен и прекрасно сделал, что исчез навсегда, – исчезновения его почти никто не заметил. Тихо, безропотно он отошел в лучший мир как и следовало тому, кто жил, не замутив воды. Был и ушел – вот и все. Зато Пал Грегорич уход свой обставил весьма пышно.
Это было как раз на страстной четверг. Часу так в двенадцатом дня старик стал жаловаться на рези в желудке, побледнел и, почувствовав острую боль, лег в постель и попросил положить ему на живот мешочки с прогретым овсом. Анчура приносила овес и оправляла подушки. Рези немного утихли, Грегоричем овладела страшная слабость, и он проспал до самого вечера.
Вечером он открыл глаза и сказал:
– Подай мне, Анчура, зонт, положи его сюда, под голову. Вот так, теперь мне гораздо лучше.
Он еще немного поспал и внезапно проснулся с искаженным лицом:
– Я видел страшный сон, Анчура. Мне снилось, что я лошадь и меня повели на базар продавать. Пришли мои братья и племянники, стали меня торговать. Я ржал от испуга, не зная, к кому попаду. Брат Болдижар раскрыл мне рот, посмотрел зубы и сказал: «Он ни на что уже больше не годен, разве только шкура – за нее можно дать пять форинтов». Но тут пришел человек с косой и потрепал меня по спине. – О-о, и теперь еще бок болит в этом месте. Он вот здесь потрепал, Анчура, я чувствую: «Конь мой, – сказал человек с косой, – я его покупаю». Я взглянул на него и увидел, что это смерть. «Уздечку не дам», – воспротивился мой хозяин. «Ладно, оставь себе, – согласился человек с косой, – я добуду уздечку в соседней лавке, подождите меня, я сейчас вернусь». Тут я проснулся. Мне страшно, Анчура!
Его рыжие волосы встали дыбом, на висках выступил предсмертный пот. Анчура вытирала его платком.
– Пустое это все, сударь, глупые речи! Сон-то ведь не небо посылает, сон из желудка идет…
– Нет, нет, – стонал больной, – я чувствую – это конец. Только и осталось у меня времени, Анчура, пока он покупает уздечку. Не утешай, не люблю я пустой болтовни. Подай мне скорей бумагу и чернила, я составлю телеграмму моему сыну Дюри. Пусть он немедленно приезжает. Его я дождусь. Да, сына своего я дождусь.
К нему придвинули стол, и он быстро, размашисто написал: «Приезжай немедленно, дядя-папа умирает, он хочет передать тебе кое-что. Мама».
– Пошли работника, пусть сейчас же отправит телеграмму! Он с беспокойством ждал, когда вернется работник, трижды справлялся о нем. Но тот, вернувшись, принес неутешительную весть: телеграфная контора закрыта, телеграмму отправить не удалось.
– Э-а, беда невелика, отправим завтра утром. Хозяин наш на выдумки горазд – ничего с ним плохого не будет, вот только одно: уж больно стал нервный, не стоит его раздражать. Скажем, что телеграмма отправлена.
Ложь успокоила Грегорича, ему сразу стало легче. Про себя он рассчитал, когда приедет сын: мальчик должен быть послезавтра в полдень.
Старик спокойно проспал ночь, утром встал и, хотя был очень бледен и слаб, ходил, хлопотал, рылся в своем ящике, перебирая старые сувениры. И Анчура решила: «Не стоит посылать телеграмму, беды никакой не будет. Ему и сейчас уже лучше, а через день-другой и вовсе поправится.
Целый день Грегорич ковылял по дому, а под вечер заперся в кабинете, выпил бутылку токайского и долго-долго писал. Анчура всего один раз к. нему постучалась; – узнать, не нужно ли чего».
– Нет, – ответил он.
– Может, болит что?
– Бок болит, в том месте, где во сне потрепал человек с косой. Внутри болит что-то.
– Сильно болит?
– Сильно.
– Может, послать за врачом?
– Не надо.
Поздно вечером он вызвал к себе нотариуса, господин» Яноша Столарика, и, когда тот пришел, был очень весел, даже смеялся. Усадив нотариуса, велел подать вторую бутылку токайского.
– Из февральского урожая, Анчура.
Вино это оставалось еще от отца Грегорича, известного когда-то виноторговца, вино, выдержанное с того времени, когда в Токае собрали два урожая в год, в феврале и в октябре. Лишь короли пивали такое.
Этот «февральский урожай» получился так, что из-за рано наступившей зимы виноград оставался на лозе вплоть до самой весны. Можно представить себе, какой крепостью, тонкостью, каким букетом обладал этот нектар. Покойный Грегорич прозвал его «Lebensretter»[19]19
«Спаситель жизни» (нем.).
[Закрыть] и часто говаривал: «Пусть тот, кто захочет руки на себя наложить, хлебнет стопки две такого вина: ежели холостой он – за шафером кинется, ежели женатый – за стряпчим». А означало это, что человек тот будет думать либо о женитьбе, либо о разводе – только не о смерти. Грегорич и Столарик чокнулись крепкой настойкой.
– Дьявольски хороша, – даже языком прищелкнул Грегорич. – Мой крестный отец отведал ее в тот день, когда я родился. Выходит, с него я начал, с ним и кончаю.
Они снова чокнулись. Нотариусу вино тоже нравилось. Между тем господин Грегорич вынул из кармана запечатанный пакет.
– Вот, господин Столарик, мое завещание. Я пригласил вас затем, чтобы передать его вам на хранение. – Он потер руки и засмеялся: – Презабавные вещи имеются в нем.
– Рано вы это затеяли, – сказал, принимая документы, господин Столарик. – К чему такая спешка?
Господин Грегорич устало улыбнулся.
– Мне это лучше знать, господин Столарик. Давайте-ка выпьем еще по рюмочке. Оставим смерть – она теперь за уздечку торгуется. Лучше расскажу я вам, господин Столарик, как мой отец добыл это вино. Забавная, скажу я вам, история.
– Любопытно послушать, господин Грегорич.
– Ха, отец мой был превеликий ловкач. Там, где ему не удавалось добиться своего напрямик, он шел путями окольными. Я кое-что от его хитрости унаследовал, но, к сожалению, не все. Ну, это отношения к рассказу не имеет. Жил, знаете, в Земплене некий граф. Был он несметно богат и в то же время непроходимо глуп. Очень добрый был человек и охотно помогал людям – оттого, собственно, и прослыл глупцом. Мой отец обычно покупал вино у него, и всякий раз, когда они заключали выгодную сделку, граф угощал отца крохотной рюмочкой этого нектара. Отец был страстный виноторговец и, естественно, не раз приставал к графу с просьбой продать ему хотя бы два ако * этого вина. Но граф и слушать не хотел. «У самого императора Франца не хватит денег, чтобы купить мое вино». И вот однажды, когда граф, по обыкновению, потчевал отца этим самым «Lebensretter», запел мой покойник Лазаря: «Ох, живительная влага, вот уж, право, благостыня господня! Если б бедная моя старуха могла бы каждый день хоть с наперсток выкушать его, ох, наверняка недельки через две и на ноги б встала». Благородный граф вконец расчувствовался, кликнул своего погребщика и приказал: «Наполни флягу господина Грегорича из бочки «Lebensretter»!» Через несколько дней после этого разговора приехали к графу гостьи – прелестные, элегантные женщины, – и хозяин захотел угостить их сим волшебным напитком, созданным, можно сказать, специально для дам. Но явился погребщик и доложил: «Нет того вина и в помине». – «Куда ты его девал?» – вскочил пораженный граф. «Все вошло во флягу Грегорича, еще и не хватило маленько». Так и было: старик заказал у бондаря Пивака большущую, на три ако флягу, – старый Пивак жив по сей день и отлично помнит эту историю, – нанял подводу, перевез на ней флягу в Земплен и получил вино. Верно ведь, хорош напиток? Что ж, еще по рюмочке на дорогу, господин Столарик.
Как только нотариус ушел, Грегорич позвал работника Матько:
– Немедленно ступай к жестянщику и купи у него котел. Потом за любые деньги найди двух каменщиков и приведи ко мне. Только никому на свете ни слова, зачем и куда идешь.
Эге-ге, а ведь это самая слабая струнка была у Матько. Вот если б ему не наказывали, может, тогда и хватило бы духу смолчать…
– Ступай скорей, выполняй поживей. Одна нога здесь, другая там.
Перед тем как зажигать свечи, и котел и каменщики были уже на месте.
Пал Грегорич отвел двух мастеровых в самую дальнюю комнату и старательно запер дверь.
– Умеете ли вы молчать? – спросил он их. Каменщики переглянулись, подумали, и тогда заговорил тот, что постарше.
– Молчать человек умеет – с того и начинает, как на свет попадает.
– Пока говорить не научится, молчать не трудно.
– Попытка не пытка, – вмешался каменщик помоложе, – можно и попробовать, ежели дело того стоит.
– Конечно, стоит. Вы получите по пятьдесят форинтов, если нынешней ночью пробьете в стене углубление, чтобы в нем уместился котел, а потом так заделаете, чтобы это место узнать нельзя было.
– Только и всего?
– Да. Затем от хозяина этого дома вы будете каждый год получать по пятьдесят форинтов, пока не проболтаетесь.
Каменщики снова переглянулись, и ответил тот, что постарше.
– Сделаем. Где работать надо?
– Сейчас покажу.
Несмотря на то, что ходить ему было трудно, Грегорич снял с гвоздя ключ и, пропустив рабочих вперед, вышел с ними во двор.
– Идите за мной, – приказал он.
Они прошли через сад, за оградой которого находился «Ливан» – небольшой каменный домик с участком в два хольда, засаженным яблонями. Яблоки были здесь превосходные. Из-за них, собственно, и купил когда-то Пал Грегорич усадебку у вдовы священника и подарил ее маленькому Дюри, сразу записав на имя мальчика. Дюри, когда жил дома, занимал его вместе с Купецким, – сейчас домик был покинут и пустовал.
Вот куда привел Грегорич каменщиков и показал место, где надо долбить; когда кончат, пусть придут за ним и возьмут котел – он. хочет своими глазами увидеть, как котел замуруют в стену.
В полночь отверстие было готово. Каменщики пришли и постучали в окно. Грегорич впустил их, они вошли и увидели посреди комнаты котел. На котле лежали опилки, но был он так тяжел, что два здоровенных парня подняли его с трудом. А что лежало внутри, не знал никто.
Грегорич не отходил от них ни на шаг и, пока котел замуровывали, не двинулся с места.
– Прикажите, хозяин, завтра побелить стену, а послезавтра сам черт уже ничего не отыщет.
– Я доволен, – объявил Пал Грегорич и вручил им обещанную сумму. – Теперь уходите.
Каменщик постарше, похоже было, удивился, что так легко они отделались.
– Раньше подобные дела по-иному обставлялись, – сказал он с некоторой долей презрения. – Читал я про это и слышал. В прежние времена каменщикам в таком вот случае глаза выкалывали, чтоб они в другой раз дороги не нашли. Ну, и то правда, конечно, что давали за это не пятьдесят форинтов, а сто раз по пятьдесят.
– Так те ведь в старые добрые времена бывало! – вздохнул другой.
Пал Грегорич, не вступая в дальнейшие разговоры, запер крепкую дубовую дверь, пошел домой и лег в постель.
Утром у него снова начались рези в желудке, он очень страдал и кричал от боли. Лавровые капли и горчичники успокаивали лишь на мгновенье. Прозрачная бледность легла на его лицо, а синева под глазами сделалась матовой, призрачно-тусклой. Он стонал, хрипел, во время от времени все-таки проявлял интерес к внешнему миру.
– Приготовь повкуснее обед, Анчура, хороший обед приготовь. Свари лапшу с маком – ведь мальчик приедет в полдень.
Через полчаса он снова обратился к Анчуре:
– Смотри, чтоб с медом лапша была, как любит мальчик. Для себя он спросил минеральной воды и, припав к бутылке, выпил ее залпом – как видно, внутренний жар терзал его нестерпимо.
Часам к двенадцати рези усилились, и больного стало рвать кровью. Анчура, испугавшись, зарыдала и хотела послать за врачом или священником.
Грегорич покачал головой:
– Нет, нет. Я уже готов. У меня все в порядке. Я жду только сына. Который час?
В эту минуту зазвонил в соборе колокол, возвещая полдень.
– Сейчас прибывает почтовая карета с пассажирами. Ступай скажи Матько, чтоб шел за ворота: пусть встретит Дюри и внесет чемодан.
Анчура в отчаянии заломила руки. Может, покаяться, сказать, что не послала телеграмму? Боже, боже, как тяжко ждет он сына!
Но она не посмела признаться и продолжала лгать: «Хорошо, сейчас пошлю Мати».
А больной становился все нетерпеливей:
– Вынеси Мати рог, Анчура! – На стене на зеленом шнуре висел гигантский рог. – Пусть затрубит, когда мальчик прибудет. Я скорее узнаю о его приезде.
Пришлось снять и вынести рог; теперь Анчура и вовсе не решилась бы признаться в своей оплошности.
А Грегорич затих, перестал хрипеть и стонать; Он напряженно прислушивался, чуть-чуть приподняв с подушек голову, и прижимал к себе потрепанный зонт, гладил его, словно это приносило ему облегчение.
– Открой окно, Анчура, чтоб я мог услышать рог Матько. Через отворенное окно в комнату ворвался солнечный луч впорхнул ветерок, неся хмельной аромат цветущей акации. Грегорич вдохнул его, запах акации и солнечный луч в последний раз всколыхнули в его душе давным-давно угасшие чувства.
– Положи мне на лоб руку, Анчура, – проговорил он едва слышно, задыхаясь, – хочется мне в последний раз ощутить на себе женскую руку.
Анчура положила руку ему на лоб, и он закрыл глаза; казалось, ему было приятно, что голова его покоится в подушках. Жара совсем не ощущалась, лоб был скорее холодный и сухой, словно бы кожа совсем потеряла влажность и истлевала, превращаясь в прах.
– Жесткая рука у тебя, Анчура… Огрубели твои руки, огрубели, – простонал больной и добавил: – Зато у сыночка мягкие ручки, теплые…
Он вяло улыбнулся и открыл глаза:
– Ты ничего не слыхала?.. Ш-ш-ш… Как будто затрубил Матько…
– Не похоже, я ничего не слышу.
Грегорич раздраженно взмахнул руками, указывая на соседнюю комнату:
– Это чертовы часы дребезжат. Беспокоят они меня, раздражают. Останови их, Анчура, скорей, скорей…
В смежной комнате на шкафу тикали старинные часы. Это были превосходные часы, купленные еще отцом Грегорича на аукционе в Гёмёре, когда распродавали имущество Сентивани. В футляре из эбенового дерева с двумя алебастровыми колоннами и золотистыми ступенчатыми барьерами от стенки к стенке качался большой круглый маятник, издавая глухой надтреснутый звук.
Анчура встала на стул и, вытянувшись, остановила маятник. И тут в наступившей тишине раздался сдавленный вопль, какие-то дикие, нечленораздельные звуки: «Я слышу рог, я слышу…» Затем снова послышался хрип и звук падения.
Анчура соскочила со стула и бросилась в спальню. Там уже вновь царила тишина, постель была залита кровью, а Грегорич лежал мертвый – весь белый, с неподвижными, открытыми глазами. Свесившаяся рука судорожно сжимала зонт.
Так закончил свой путь бедный Пал Грегорич. Весть о его кончине быстро распространилась среди соседей и родственников. Городской врач констатировал смерть от язвы желудка. Блеснув знанием нескольких булькающих латинских слов, обозначающих прободение стенки желудка и последовавшего за тем кровоизлияния, он выразил сожаление, что не был приглашён раньше, ибо мог бы спасти больного. Вскоре в доме покойного оказался брат Боддижар, равно как и брат Гашпар, оба со своими выводками. Госпожа Паньоки (урожденная Эсмеральда Грегорич), самая старшая из родственников усопшего, проживала летом в деревне, а посему лишь к вечеру узнала о прискорбном событии и в отчаянии завопила:
– Какой удар, какой удар, что вздумалось ему преставиться летом! Я всегда молилась о том, чтоб он помер зимой, а он взял да помер летом. Ну, скажите, стоит ли после этого в наше время молиться? Боже мой, какой удар! Те два бандита, конечно, меня уже обобрали.
Она тотчас велела запрягать и во весь опор пустилась в Бестерце, однако поспела лишь к ночи, когда Гашпар и Болдижар уже обшарили все углы и, полностью завладев домом, выгнали из него Анчуру. Тщетно твердила робкая женщина, что дом ее, что он записан на ее имя и она здесь хозяйка.
– Здесь ваши только четыре стены, – отвечал ей господин Гашпар. – В свое время вы их получите. Все остальное наше. Нечего делать здесь особе столь сомнительной репутации! А ну, марш отсюда!
Гашпар был стряпчий, а потому болтун изрядный – где было Анчуре тягаться с ним! Плакала она, плакала, потом надела платок, подхватила сундук свой, пару узлов и перекочевала к матери Матько. Да и то окаянные Грегоричи пожитки ее перерыли – не взяла ли с собой каких-либо ценностей, сберегательные книжки или что другое.
Пала Грегорича хоронили на третий день. Похороны были убогие, бедные, никто не плакал – одна лишь Анчура; не осмеливаясь из-за злобной родни и близко подойти к гробу, она боязливо жалась где-то сзади. Сын ее из Сегеда еще не приехал, да оно и к лучшему – ведь и его могли выгнать из дома родственники. Но хотя Анчура пряталась позади, люди все же смотрели только на нее, она притягивала к себе все взгляды – вон ведь какой просторный господский дом оставил ей Грегорич!! И когда она случайно роняла платочек, мокрый от слез, всё вдовцы, почтившие траурное собрание (среди них был даже один советник), бросались его поднимать.
Оброненный платочек был мерилом того, как высоко поднялась Анчура во мнении людей с этого дня.
На третий день вся родня собралась у нотариуса Столарика, и было вскрыто завещание. Оно, разумеется, оказалось немного странным.
Прежде всего, старик завещал две тысячи форинтов венгерской Академии наук. Затем всем дамам, с которым он был коротко знаком, к которым некогда хаживал или за которыми ухаживал, он оставил по две тысячи форинтов каждой. Этих особ, числом девять, он назвал по именам, а завещанную сумму – двадцать тысяч форинтов – приложил наличными к завещанию, поручив нотариусу Столарику раздать их наследницам.
Родственники слушали, затаив дыхание, лишь порою при чтении отдельных пунктов братец Болдижар иди братец Гашпар демонстрировали свое спокойствие то кивком головы, то репликой вроде:
– Вот это правильно.
– Что ж, справедливо.
– Бог с ним.
– Хорошо сделал.
Одна лишь Паньоки саркастически усмехнулась, когда была названы имена девяти женщин.
– Ну и ну! Однако ж это странно… странно!
Братец Болдижар, считая, что не стоит останавливаться на мелочах – ведь покойный Пал всю жизнь был чудаковат, и желая высказать великодушие, воскликнул:
– Прошу вас, господин нотариус, читайте дальше!
– Дальше ничего нет, – коротко ответил нотариус. Раздались возгласы удивлении, и все бросились к завещанию.
– Не может быть!
– Ни единой буковки нет больше, – пожал плечами нотариус.
– А остальное имущество? А поместье в Чехии?
– Поместье в завещании не упомянуто. Я читаю лишь то, что написано. Можете, господа, убедиться сами.
– Не понимаю, – прохрипел Гашпар Грегорич.
– Самое странное, – вслух размышлял Болдижар, – что он ни словом не обмолвился о кухарке и ее ублюдке, хотя тут ведь все шито белыми нитками.
– Да-да-да, – кипятился Гашпар, – тут определенно какое-то мошенничество.
– Не все ли вам равно, господа? – поспешил успокоить братьев нотариус. – Все оставшееся имущество при любых обстоятельствах принадлежит вам.
– Безусловно, – подтвердил Гашпар, – вся недвижимость. Но где наличные деньги? Ведь у него должна быть уйма наличных денег! Боюсь, что тут какая-то хитрость.
Паньоки подозрительно смотрела на братьев.
Неуемные Грегоричи
Очень скоро завещание Грегорича стало известно в местных высших кругах и вызвало бурю негодования в нехитрых патриархальных салонах, где над стареньким черешневого дерева фортепьяно красуется олеография «Вылазка Миклоша Зрини», а на столике, покрытом белой расшитой скатертью, сверкают полые серебряные подсвечники и между ними – привезенный из Пёштьена огромный стакан с изображением пёштьенских купален, в котором благоухает ветка сирени.
О, в этих маленьких мирных гостиных теперь бушевали, кипели страсти!
– То, что выкинул Грегорич, просто чудовищно! Он всегда был человеком бестактным, но чтобы после собственной смерти вот так скомпрометировать добродетельных, благородных дам, у которых волосы давно поседели, которые внуков давно качают (а таких, по крайней мере, была добрая половина), – нет, это ужасно!
Одним словом, нравственность девяти женщин была выставлена всем напоказ. О них говорил буквально весь город, имена их были у всех на устах; впрочем, не все бранили злодея Грегорича, – находились и скептики, и они сомневались:
– В конце концов, кто может знать, что между ними было! Грегорич в молодости, верно, был малый опасный.
Даже те, кто безоговорочно осуждал Грегорича, позволяли себе резонерствовать: все-таки должна была существовать какая-то обоюдная симпатия, раз он о них вспомнил. Впрочем, поступок сам по себе, безусловно, не джентльменский, даже если допустить самое худшее, – впрочем, тогда это еще более бестактно.
– Выходка, – заявил младший городской нотариус Михай Вертани, – за которую следует забаллотировать в клубе… то есть следовало бы. Я хочу сказать, мы его забаллотировали бы, будь он еще жив. Клянусь честью, если на памятнике напишут, что он благородный человек, я соскребу эту надпись собственным ножиком.
А главный архивариус, он же по совместительству начальник пожарной команды, слывший в течение двадцати лет докой по делам чести, случай этот воспринял совершенно иначе.
– Самое обыкновенное малодушие. Что такое женщина? Женщина ведь только до тридцати пяти лет женщина. А эти что? Все девять – матроны, и им едва ли повредит небольшая нескромность или небольшая клевета. На поржавевших стальных лезвиях дыхание не оставляет пятен. Гусениц тоже снимают лишь с тех деревьев, которые покрыты листвой и цветами и на которых ожидаются плоды, но с высохших деревьев гусениц не снимают. Кому в таком случае действительно навредил Пал Грегорич? Он нанес оскорбление мужьям девяти женщин! Оскорблять, зная наперед, что не сможешь дать удовлетворения, – а Грегорич, говорю во всеуслышание, сейчас не способен дать удовлетворение, – это малодушие и трусость. Вот в чем он промахнулся.