Текст книги "Привязанность"
Автор книги: Изабель Фонсека
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Она наклонилась к нему, точнее, на него повалилась, неловкая в этом армейском интерьере, уткнувшись лицом ему в шею, как будто только образовав единую, сплошную форму, могли они оставаться неразличимыми в припаркованной машине, – естественное проявление их американской сущности во время непрочности, в эту очень темную ночь. Тот факт, что он является американцем, в самом деле представлялся сейчас очень важным; она никогда подобного не предвидела. Он гладил ее по спине левой рукой, которая одна только и могла еще двигаться в путах ее объятий, и легкие и плавные прикосновения его пальцев реверберировали сквозь нее, как булавки, одна за другой оброненные в знаменитом акустическом храме, где совершали таинственные молебны некоторые из ее предков. А потом зажегся свет.
– Поздравляю, – сказал он. – Ты все исправила.
Ларри и Джин отодвинулись друг от друга, как будто настало утро, чужеродное электричество выволокло их из этой грезы близости и простоты. Джин поняла, что все кончено, что эта ночь не была никаким проектом – была она просто отключением, причудливым случаем, который они не столько переживали, сколько населяли. Но она повела себя со всем неприятием происходящего, которое испытывала девочкой под конец автомобильной поездки, чувствуя безопасность в отцовских руках и лишь притворяясь спящей, намеренно расслабленная, чтобы он не ставил ее на землю. Когда, выбираясь, она едва не упала из машины, Ларри поддержал ее, но она обнаружила, что не в силах даже на него посмотреть. Не только дезориентированная, но и охваченная горем, она видела, что их время еще раз истекло.
В 1980 году ландшафт был совершенно другим, а желание обрамлялось возможностью других предложений: целого сада детей и – да, почему бы и нет? – обильного урожая лет. А что простиралось перед ними сейчас? Послеполуденное время. Перекус на ходу, невинная прогулка по галерее, за которой следовало – что? Безумное спаривание? Да, оно должно было бы стать безумным, и не потому, что оба они состоят в браке с другими, но потому, что жизненное время необходимо было бы подвергнуть сжиманию. Вместить туда то, что он находится рядом с нею, когда кто-то рождается. Лето за летом в одном и том же доме, колокольчики, прорастающие сквозь гравий, хмельные пчелы в жимолости. Велосипедные тропки, собачьи маршруты, ядовитый плющ, прячущийся в траве, песчаные аллеи, обсаженные кустами шиповника и дикими сливами; грязные дорожки, такие узкие в ее воображении, что никто не может по ним пройти; они совсем одни, последние лучи солнца согревают им ноги сзади, они идут домой.
Случалось, она воображала другую жизнь, в подробностях: только в подробностях – обычно не более одного мгновения из этой другой жизни, нечто неоконченное, недолговечное, но, пока оно длилось, достаточно живое, чтобы возместить все остальное. Она знала очертания этой жизни, как будто ей надо было нарисовать ее, делая наброски, пока она пролетала над ней в маленьком самолете (за рычагами управления сидел ее лучший пилот), а сцена развертывалась в миниатюре, несколькими милями ниже. Кажется, Ларри собирался сделать только одно: находиться с ней, пока кто-то умирает. Не кто-то – ее отец. Именно это свело их вместе спустя столь долгое время, не так ли? А его высящаяся башней машина с оглушительным двигателем и регулируемой яркостью освещения была просто еще одной комнатой ожидания.
Ларри приподнял ее лицо, чтобы она смотрела на него, и сказал:
– Хочешь кое-что узнать?
Джин кивнула, не в состоянии говорить.
– Ты была поистине ужасной помощницей адвоката, – сказал он и притянул ее ближе. Затем сунул руку в карман и выудил там ключи от машины. – Вот, держи. Завтра утром тебе понадобится добраться до больницы. Сегодняшним утром. Я доберусь до своего дома пешком. И на работу пешком пойду.
Джин поколебалась пару секунд, прежде чем взять связку ключей, сомкнуть вокруг нее ладонь и шепнуть: «Спасибо». Звезд больше не было видно, их выключили. В последний раз обняв ее и бегло оглядев «дефендер», Ларри пошел на запад, по направлению к Лексингтон-авеню, глубоко засунув руки в карманы и глядя в небо. Когда Джин, разбудив крепко задремавшего Мануэля, входила в дом, ей пришло в голову, что в походке Ларри появилось что-то отличное от прежнего. Он, хоть и совсем легонько, подпрыгивал на пятках, и эта новая пружинистость в нем была так же нова, как новый смех ее сестры.
Едва войдя в квартиру, Джин, стараясь не шуметь, позвонила в больницу. Медсестра в отделении интенсивной терапии, наконец ей ответившая, сказала лишь, что новых обходов врачи не делали и что мистер Уорнер чувствует себя «настолько хорошо, как можно того ожидать». Когда Джин на нее надавила, она сказала, что он спит. Но Джин не была готова ко сну. Она на цыпочках прошла в ванную, встала перед зеркалом и хорошенько себя осмотрела: таково ее лицо для следующего события, подумала она, не вполне готовая озвучить, что смотрит она не на что иное, как на жизнь без отца. И она решила, что выглядит неплохо – лучше, чем прежде, несмотря даже на непреходящие линии морщин, – лучше, чем когда она была моложе, полнее и менее четко очерченной.
Открыв рот всего в паре дюймов от зеркала и тотчас утратив ощущение хода времени, она увидела, что два ее нижних зуба необратимо изношены из-за усердной работы. Потребовались годы, чтобы образовались такие углубления, подумала она, ощупывая пальцем самое глубокое. Как поколения паломников, стирающие ступени храма святого Петра, – или тысячи коровьих языков, вылизывающие полумесяц в соляном столбе.
Джин наконец поняла, возможно, даже сказала бы это вслух, если бы кто-нибудь мог ее услышать, что двадцать лет назад она была слишком молода для наслаждения. Так что доброй вестью, принесенной ночью с Дэном, было то, что сейчас она пребывает в полном расцвете. Но то, что она думала о Ларри все эти годы тому назад (когда в полном расцвете было ее тело), заключалось в следующем: Нет смысла продолжать с этим, потому что он не является мужчиной того типа, за которого я хотела бы выйти замуж, хотя она не и не удосужилась узнать, какого типа мужчиной он был, за исключением того, что был он американцем и адвокатом, как ее отец. Как же могла она так ошибиться, приняв их полное взаимопонимание и непринужденность за нечто слишком простое, слишком легкое?
Однако же вот она, на грани сорока шести, с признанным умом, умом, закупленным агентством печати, и, кажется, хочет, чтобы ее принимали за лисичку – потому что, да, она жаждет, чтобы ее снова с ног до головы окутал покров росы, только иной, лучший – то есть с тем, кого она любит, – и ей ненавистна мысль самая мысль о том, что этого может никогда не произойти. Отшатываясь от своего отражения, потом снова к нему приближаясь, она заметила одну вещь, которая ей не понравилась: этакое пронзительное выражение сомнения и готовности к самозащите – его острота напомнила ей о Баде-пустельге с блестящими глазками-бусинками. Когда это началось?
Если ей требуется узнать точное время, думала Джин, держа обследуемые ею глаза всего в нескольких дюймах от стекла, то это могло случиться в тот день, когда Уэйн, торговец травкой на Вашингтон-сквер, продал ей тот мешочек за никель и пригласил ее к себе домой, чтобы его выкурить; как он тогда коснулся ее щеки, давая понять, что ему безразлично, на какой именно затяжке они дойдут до кондиции. Костлявая, веснушчатая, двенадцатилетняя Джинни Уорнер, одетая как маленький мужчина, в подтяжках, перекинутых через плоскую как доска грудь, – она даже тогда понимала, что надо сбежать из Пенсильвании или из какого-нибудь еще более отдаленного места, скажем, из Миннесоты, чтобы принять подобное приглашение. Но часть ее была при этом безмерно польщена. В то же время она была опустошена. Это было, вполне вероятно, самым истоком ее нежелания, чтобы ее брали за достоинства тела, думала Джин. Она хотела, чтобы ее брали за ее ум – конечно, хотела, ведь она была дочерью Билла Уорнера, – хотя ее устроил бы почти любой тип, мудрец, умница, даже клоун или уродец в костюме покойника, но, пожалуйста, пусть это будет из-за моей головы: чувство, чувство, чувство.
Она открыла воду, чтобы умыться. Происходило что-то подобное с Ларри в конференц-зале Уиппла? Он учил ее танцевать vallenato, когда большинство сотрудников стояли в очереди за хот-догами. И она все схватывала, она начинала танцевать и ощущать легкость и возбуждение от этого ничем не скованного единения, пусть даже все это время она не прекращала своего идиотского сражения, которое вела так, как если бы Ларри был идеей Филлис, – какого бы типа он ни был. Как же это постыдно, но ведь невозможно изменить собственный возраст – так же, как невозможно избежать страха перед каждым новым возрастом. Имел ли он представление, как трудно было стать первой в области права в Оксфорде? Законник со многими степенями и наградами, он, да, конечно же, это знал. Как усердно она старалась. Научиться vallenato могла любая секретарша, не так ли она думала? Дура мелкая.
Чего бы она сейчас хотела, думала Джин, устраиваясь наконец на писклявую надувную кровать, так это чтобы у нее в шкатулке хранилось хотя бы побольше сувениров – чтобы ей было что перебирать на протяжении зияющих впереди десятилетий, заполненных лишь одинокими воспоминаниями; чтобы она чуть немного чаще говорила «да» вместо «нет». Привередливое, быть может, сожаление, но ее собственное: не о том, что она сделала, но о том, чего не посмела попробовать.
На следующий день в десять утра Билл Уорнер не спал. Он был без сознания. Генераторы действительно работали в течение всего отключения энергии, питая респираторы и мониторы, сканеры и дефибрилляторы. Но кондиционирования воздуха не было, и температура у него подскочила до ста четырех градусов по Фаренгейту[85]85
Около 40 оС.
[Закрыть]. Он был в коме. Паника охватила ее череп, словно шум в ушах, это была пожарная сирена, которую слышала только она. Она не сомневалась, что он вступил в свое собственное отключение, неважно, что медсестра называет это сном; неважно, что они не называют это смертью. А еще она подумала, что в той же мере, в какой они хотели избавиться от него на сотый день, они, наверное, хотели продержать его в палате вплоть до девяносто девятого дня, пока длится его страховка.
У Джин имелись свои люди на этой земле, и все они ей немного помогали. Она меньше виделась с Ларри, но продолжала пользоваться его машиной, а он постоянно справлялся о состоянии Билла. Марк выступил с предложением приехать, но она отвадила его от этой мысли. У нее не было сил излагать ему историю болезни; к тому же он бы не находил себе покоя – на полу у Филлис не нашлось бы даже достаточно длинного свободного участка, чтобы он мог на нем спать. Более того, горестно думала она, пока он сохраняет связь с Джиованой, ему нет допуска в ее родной город. Ее звонки в Лондон и на Сен-Жак сводились к телеграфным заверениям, скелетным отчетам; она избегала всех посторонних.
Одна подруга, однако, была настойчива – Элли Антонуччи. В кофейне «Старбакс» на Лексингтон-авеню Элли появилась с кое-чем более новым, чем даже ее вновь блондинистые волосы, точнее, кое с кем: с Оскаром. Он был огромен, и он был прочно прилажен к ее груди: мать с сыном выказывали полное безразличие к нетерпимым взглядам менее демонстративно осуществившихся женщин. Она долгое время ждала Оскара и теперь отнюдь не собиралась его прятать. Когда Джин упомянула о том, как столкнулась в магазине «Хэтчардс» с Ионой Макензи, то Элли первым делом сказала:
– Ты сразу определила?
– Определила что? – спросила Джин, опуская свой бумажный, высотою в фут, стакан кофе с молоком и видя перед мысленным взором лицо Ионы, разглаженное с помощью впрыскивания.
– Двойную мастэктомию, – сказала Элли. – Ты что, не знала? Не заметила?
– Нет, не заметила, да и не знала ничего.
– Около шести месяцев назад. Все было так неожиданно. Что-то около пяти недель между диагнозом и операцией. Но ей очень повезло.
– В самом деле?
– Да, в самом что ни на есть. Повезло, что они вообще это обнаружили. Опухоли не было. Нет, серьезно: никакой опухоли. Небольшая сухость одного из сосков плюс нерегулярные выделения. У нее было то, что называют болезнью Педжета. Редкая форма рака, случающаяся у гораздо более старых женщин, очень агрессивная, если запустить. У Ионы должна была случиться высокооктановая форма, верно? – Элли намекала на их старую шутку насчет того, что Ионе требуется получать максимальную версию всего на свете. – И, типичное палачество для Ионы, она добилась, чтобы ей удалили обе груди, еще один вид упреждающей забастовки, а потом оставила все как есть, безо всякой реконструктивной хирургии. Круто, как ты думаешь?
– По-моему, она проявила чувство собственного достоинства, – твердо сказала Джин и подумала: никудышная я подруга. Все более богатое поле для сожалений. Она не могла добавить ни слова, так что Элли продолжала, никем не перебиваемая:
– Они берут кожу и мышцы из твоей задницы и пришивают их… – В зачарованности Элли этими делами было что-то профессиональное. – Можно делать это с имплантом, а можно и без, – сказала она, как будто речь шла о плечевых подушечках для костюма. – Труднее всего с соском – приходится много резать, сминать и татуировать, – хотя известно, что есть новая технология, которой пользуются в Южной Америке: там просто отнимают кусок кожи с внутренней стороны щеки…
Джин поднялась на ноги, пробормотала, что ей пора возвращаться в больницу, и направилась к двери, а Элли помахала ей вслед рукой, но не встала, пригвожденная к месту спящим Оскаром.
Когда Джин добралась до шестого этажа, она застала Филлис сидящей за столом дежурной сестры, едва способной что-либо видеть, тщетно пытающейся привлечь чье-то внимание – чье угодно внимание. Она была убеждена, что зеленая загогулина на сердечном мониторе слишком слаба, что она почти плоская; ей было «просто любопытно», не следует ли кому-нибудь на это взглянуть. И подумать только, что Филлис задавала тот же самый вопрос в другой больнице тридцать три года тому назад, когда некоторые из этих медсестер и врачей еще даже не родились.
Они вроде бы собирались сделать так, чтобы во время обходов женщины на протяжении десяти минут не допускались в палату, чтобы Билла можно было вымыть и перевернуть. И это тоже было знакомо Филлис: они избегали родственников, потому что на их лицах, на ее лице, наиболее явно вырисовывалась их неудача. Хотя и один только Билл представлял собой живое ее отражение – тяжелый, беспомощный, немой, словно раненый тюлень, выброшенный на берег, тот, которому задали взбучку.
В тот вечер, когда Джин готова была направиться вниз и к выходу из больницы, она столкнулась с медбратом Джо, выходившим из лифта. В эти последние тревожные дни даже он был уклончив. Джин, держа в руках груду пустой посуды Tupperware, которую собиралась забрать домой, позволила лифту уехать.
– Пожалуйста, Джо. Поговори со мной. Я не могу добиться, чтобы хоть кто-нибудь со мной поговорил. Мы его теряем, да?
Медбрат игрался одной из своих серег. В бумажном головном уборе, привязанным надо лбом, он походил на пирата. Или на гея, переодетого пиратом. Он подыскивал слова, и Джин не собиралась трогаться с места, пока он их не найдет.
– Требуется время, – сказал он наконец. Джо, казалось, обдумывал, как это пояснить, – медлил, чувствовала Джин, – когда открылся другой лифт и им пришлось отступить друг от друга, чтобы позволить людям пройти. Вместо прощального взмаха она приподняла свою башню пластиковых туб и вошла в лифт, направлявшийся вниз. Как только она выйдет, сразу же позвонит Мэрианн. И Ларри. А от мамы позвонит в Лондон. Что делать после этого, она не представляла.
Двенадцатый день пребывания Билла в коме, как и одиннадцать предыдущих, был ознаменован искаженным лицом спящего страдальца. «СОРН – синдром острой респираторной недостаточности», – сказал им врач, неспособный сделать с заболеванием что-то еще, кроме как его поименовать. А потом, как час в конце часов посещения, когда обе его девочки и их мать все еще сидели с ним рядом, он открыл глаза и попросил дать ему льда. Все рассмеялись, услышав этот голос, едва различимый из-за повреждения связок. Из-за воды, скопившейся в его легких, медсестры ничего ему не дали. Когда они вышли из палаты, Джин смочила полотенце, чтобы отец мог его сосать. На следующий день, сидя по большей части прямо впервые за две недели, говорить он больше не мог, но нарисовал домик с крутой крышей.
– Неплохой рисуночек, – сказала Джин, хотя линии были трясущимися.
Он выдавил из себя слово. Он сказал «два» (или, может быть, «да»), тыча в фасад дома. Джин, одна сидевшая с ним, подумала о летнем домике, который они обычно снимали на острове Файр, – у того была такая же крутая крыша и широкое крытое крыльцо. Он хотел посидеть на этом крыльце пару часов. Он хотел посидеть на этом крыльце – с ней вдвоем. «Дай». «Даль». Кто разберет? Он был очень слаб, исхудал. И вскоре снова впал в забытье. Но он оставался с ними.
Когда Биллу стало лучше, когда восстановился цвет его лица и он смог в течение значительных промежутков времени дышать самостоятельно, Мэрианн вернулась к своим детям, а Джин и Филлис снова начали дежурить по очереди. Каждый день после полудня Джин выходила прогуляться. Однажды в витрине на Мэдисон-авеню она краем глаза заметила мягкую шоколадно-коричневую сумочку и остановилась, чтобы ее рассмотреть, думая об Ионе и как жестокую шутку воспринимая темноволосый манекен с твердыми перманентными грудями. Она поспешила пройти дальше. Ей недоставало Виктории. Она скучала даже по Марку, однако каждый его промельк омрачался появлением Джиованы, мгновенно вторгавшейся в ее самые укромные мысли.
После особенно обескураживающего утра в больнице – Билл все время был без сознания – Джин в одиночестве отправилась в Бруклинский ботанический сад, а затем – в Бруклинский музей. Как могло получиться, что она никогда не бывала там прежде? Просто из-за того, что росла в Аппер-Ист-Сайде – или, может, из-за страха Филлис перед «чужими» районами, пусть даже ей удалось добраться до дома на Восточной Семьдесят девятой улице от самой Юты. Вернувшись в квартиру, Джин переоделась в свободное газовое платье, которое купила на побережье в Гранд-Байе. (Все эти подробности она никогда не забудет.) Она зажарилась и очень устала. Филлис к этому времени уже должна была направляться домой. Джин опустила кубик льда в чашку кофе, приготовленного еще утром. Она позвонила в отделение интенсивной терапии. Медсестра, которой она не узнала, не могла его найти. Джин повторила его имя. Уильям Уорнер – Уильям Уолтон Уорнер. Медсестра не могла найти даже его имени.
Он их покинул.
Прежде чем Джин успела сказать хоть слово, телефон перешел в режим ожидания, раз за разом проигрывая оцифрованную мелодию «Greensleeves».
– Нет! – вскричала она, сползая по кухонному шкафу на пол, сшибая с разделочного стола свой кофе, обеими руками стискивая телефон и не обращая внимания на расширяющийся у ее ног коричневый континент. Медсестра ушла, чтобы найти уполномоченного вестника смерти, сертифицированного поставщика дурных новостей, который скажет ей – она это знала: она подписывала форму, она была в списке. Но Джин, корчащаяся и рыдающая на залитом кофе линолеуме, ошибалась. Билла перевели наверх – в интенсивной терапии он больше не нуждался.
Сен-Жак
ПРОВОЗ НАРКОТИКОВ КАРАЕТСЯ СМЕРТЬЮ. Опять оно бросилось ей в глаза, это от руки начертанное предостережение – de la peine de mort, – висевшее над миниатюрной багажной каруселью крошечного аэропорта Сен-Жака. В ожидании своего багажа Джин прикидывала, каким образом местные власти могли бы карать супружескую неверность. Ей представлялись дворняжки, обученные вынюхивать запахи зависти и вожделения, или приборчик, дающий звуковой сигнал при обнаружении лености или злобы. Она много думала о той серии колонок, что обещала написать для «Миссис». На этой неделе, в дополнение к наблюдению за полетом Бада, она примется писать о грехах.
Джин прищурилась, глядя сквозь перегородку за лентой конвейера туда, где должен был стоять Марк – или, может быть, Виктория, которая недавно, с третьего захода, сдала экзамен на водительские права. Они с Викрамом находились здесь уже более недели, ожидая возвращения Джин, прежде чем отправиться дальше, в Индонезию. Она слышала страстное нетерпение в голосе дочери и вспомнила это чувство, почти такое же. Вик не способна была осознать, что текущий момент был, возможно, лучшим отрезком жизни: парением над кромкой, в полной готовности. Джин подумала о крошечной драгоценности, застывающей в приостановленном полете, о колибри Изумруде, – по-прежнему ли он обитает в их саду?
Быстро катя свою груду чемоданов по направлению к дюжинам мальчишек, толпящихся у выхода, она вглядывалась в толпу, отыскивая кого-нибудь из Хаббардов. Накануне она оставила сообщение, очевидно, не принятое, что вылетает утренним рейсом. Повсюду вокруг себя она наблюдала сцены радостного воссоединения семей. Ничего, она возьмет такси и поспит по дороге. Снаружи, словно влажное пончо, ее окутала жара. А в дальнем конце стоянки стоял Марк, сутулясь над водительской дверцей и возясь с ключами. Она же к этому времени уже предвкушала переходный период поездки в такси… Джин помахала ему, но он, не заметив этого, закатал рукава рубашки и слепо двинулся по направлению к низкому терминалу.
– Э-ге-гей! – крикнула она, когда он приблизился, не то чтобы охваченная чрезмерной радостью, но приязненно: в его долговязой подпрыгивающей фигуре было что-то очень ей дорогое. Он улыбнулся, увидев ее, и она тотчас почувствовала себя лучше и, возможно, в тысячный раз за совместную жизнь с ним подумала, не опоздал ли он в первую очередь для того, чтобы стать свидетелем ее явного облегчения, когда он наконец появится. Марк взял на себя заботы о ее багаже, а Джин устроилась на переднем пассажирском сидении со своей холщовой сумкой, из которой высовывалась книга Ларри. Как указывала вложенная в нее желтая карточка, она одолела уже три четверти текста, и он ее увлекал. Своими аргументами, но также и тем, что Джин приходилось прибегать к помощи собственного ума, – а ведь в этой области она тоже потеряла форму. Она прикинула, сможет ли когда-нибудь дать себе труд вернуться в спортзал, к тем загорелым женщинам, по-прежнему восходящим по никуда не ведущей лестнице. Ей не терпелось обсудить «Теорию равенства» с Викторией.
Она слишком устала, чтобы читать сейчас дальше. Вместо этого Джин стала обдумывать сплетню о Ларри, которую услышала от Мэрианн перед своим отъездом в аэропорт. Если верить Дугу, то Монды разводились. Мелани, конечно, никогда не было рядом, она даже не поминалась в разговоре. Джин было не по себе из-за того, что она услышала об этом от кого-то другого, а не от самого Ларри, – и все же, если это правда, она была впечатлена. Все время, что она была в Нью-Йорке, в нем, должно быть, все это так и бурлило, однако он так ничего и не сказал, вместо того утешая ее.
Ожидая в течение, казалось, целой вечности, пока Марк уложит ее чемоданы – через заднее окно видно было, как он разворачивает, словно парус, брезент, а потом целый ряд развевающихся веревок, – она наблюдала за тем, как к отлету подтягивается конвой принаряженных провожающих. Многие из пассажиров, она это знала, отправлялись не на отдых. Они эмигрировали, вместе со своими неуклюжими чемоданами, доходившими им до пояса и обмотанными клейкой лентой и веревками. Здесь, в маленькой аэропорту, развертывались самые волнующие жизненные драмы – скоро сюда вернутся и Хаббарды, чтобы помахать вослед Виктории, отправляющейся в свой грандиозный тур. Джин закупорила свое детское желание, чтобы Вик приехала ее встречать. Конечно же, в это самое жаркое время дня ей следовало оставаться дома.
– Как долетела? – спросил Марк, вытирая лоб и устраиваясь наконец на сиденье водителя.
В его устах этот вопрос никогда не бывал поверхностным. Нетерпимый ко многим по видимости более интересным темам, он, тем не менее, всегда требовал изложения всех подробностей, касающихся погоды и путешествия, – какую еду подавали, какой показывали фильм, чем досаждали самые худшие из соседей-пассажиров. Все как обычно: после шести недель напряженного больничного бдения она почти забыла, как все это происходит. Затем он угостил ее местными новостями, например, полным переносом, на этой последней неделе, симпатий Кристиана на Викторию. Джин наслаждалась и самой этой мыслью, и пониманием того, что Марк в этом проявлении неверности находил своеобразное удовлетворение.
Знакомая дикость ландшафта, где ничто не было разделено на части, вымощено или огорожено, несла отдохновение для ее глаз, несмотря на тропическую яркость и подавленное состояние ее духа. Но еще вновь поражала нищета – хижины из кусков картона, коллажные дворы, трехногие собаки и костлявые лошади, вздувшиеся животы детей, стоявших вдоль дороги, – та нищета, которую, Джин это знала, она перестанет замечать через несколько недель.
Когда они свернули на прибрежную дорогу, Марк сообщил ей дурную новость. Виктория и Викрам улетели два дня назад. Не давая ей даже мига, чтобы уразуметь случившееся, он пустился защищать это решение. Надо было либо лететь тогда, либо дожидаться еще неделю рейса в Индонезию; кроме того, все их полеты были зафиксированы и предоплачены, а в довершение всего на третьей неделе сентября у них возобновлялись занятия. Джин чувствовала изнурение. Ее не интересовало тщательное рассмотрение происшедшего. Она задыхалась от одиночества. Это было подобно падению в толпе – никто не хочет, чтобы к нему бросались посторонние со своей озабоченностью и стремлением увидеть его поднявшимся на ноги. После их семейного уик-энда в Лондоне прошло полтора месяца, и теперь, не по своей вине, она разминулась с Викторией на два дня. А завтра у Джин день рождения.
– Мы не знали, когда именно ты вернешься. Это вполне могло случиться на следующей неделе, и, разумеется, никто не хотел тебя торопить. Правильно, что ты пробыла там, сколько требовалось.
Джин изо всех сил старалась подавить свою муку, свое раздражение тем, что Марк выдает ей разрешение. Она чувствовала себя чрезмерно наказанной – и тем более, что ожидала хвалы и празднования своего замечательного возвращения из палаты интенсивной терапии. «Обидно», – только и смогла она произнести. Она отвернулась к окну и всю остальную часть поездки удостаивала Марка лишь своим затылком.
В офисе-доме ее снова охватила неизбывная грусть. Она бродила из комнаты в комнату по следам своей отсутствующей дочери. На полу в гостиной Вик разложила большие подушки для сидения. В гостевой комнате увядали ее полевые цветы, поставленные в винные бутылки и стаканы; к краю ванны была прилеплена толстая свеча. На крытой веранде бок о бок висели два гамака, словно провисшая двуспальная кровать.
Марк суетился на кухне. Он приготовил ей славный омлет, украсив его веточками кориандра и побрызгав каким-то можжевеловым эликсиром из своего обильно заставленного бара, а теперь помыл посуду. Всю, кроме сковороды; он всегда отставлял горшки и кастрюли для некоей невидимки, завершающей неоконченную работу, – для своей матери, для Джин, – для кого угодно, кто явится после него. И все же он старался, и она знала, что ей тоже надо стараться усерднее, пусть даже самая мысль об этом наполняла ее усталостью.
– Я думаю немножко вздремнуть, – сказала она. – Завтра рано выезжать. Я так волнуюсь, словно собираюсь на церемонию по случаю окончания Бадом колледжа – и так оно, наверное, и есть.
В спальне, глянув на раскрытую дверцу шкафа, она тотчас увидела, что Виктория носила ее одежду. Она вынула один из саронгов и вдохнула запах незнакомого кокосового лосьона для загара. Джин собиралась дать ей эти саронги в ее поездку, вручить их ей – их и очень многое еще, включая даже серебряные бусы. Она хотела бы отдать Вик все, но не добралась сюда вовремя. Она уснула, уткнувшись лицом в постель.
– С днем рожденья! – почти пропел Марк. Близился вечер, но солнце по-прежнему пылало во всю.
– Он будет только завтра, – сонно сказала Джин, выходя в сад. На ней была маленькая розовая футболка, оставленная Викторией, и пропахший кокосом саронг.
– Что может помешать нам отметить это и сейчас – ведь нет времени лучше настоящего.
– Не уверена, что есть что отмечать, – сказала Джин, оценивая уже достигнутую им фазу «праздничности». Ей хотелось собраться с мыслями касательно проекта спасения пустельг, а не обеспечивать себе похмелье на ленч.
– Ну хорошо, а как насчет твоего чудесного возвращения? Я так рад, что ты снова дома. Давай, дорогая. Бери бокал.
– По правде сказать, я бы предпочла чашку чая.
Марк держал в руках ополовиненную бутылку французского шампанского – даже еще большей роскоши на этом острове, чем дома, почти невообразимо дорогой. Джин где-то читала, что, прежде чем стать вожделением (lust), этот грех был известен как luxuria: экстравагантность. Марк вдруг тяжело опустился на стул, и это сообщило ей, что он воспринимал ход ее мыслей, совершенно отличный от его собственного, как своего рода упрек, и насчет этого он был прав. Ему следовало подождать.
– Ладно, тогда чай и шампанское. Я наливаю. Но я намерен наливать и дальше, и сегодня, и непосредственно в великий день, и в те, что будут после великого, миссис Х. Пока не кончатся припасы.
Задница, подумала Джин. Она ненавидела его настырность, когда он хотел, чтобы кто-нибудь с ним выпил, и даже еще больше ненавидела то, что он уже был навеселе, не нуждаясь в том, чтобы она шла с ним на равных. Он был задирой, когда пил, задирой, задрапированным в дружелюбие, задирой и занудой. Интересно, пил ли Марк столько же без извинительной причины ее дня рождения, когда здесь была Виктория. Может быть, и нет. Оставаясь один, он был склонен себе попустительствовать, больше пить и меньше мыться, а это уже она воспринимала как некий упрек. Как он того ожидал и хотел от нее – сентиментально драматизируя ее пренебрежение.
Большинство эмигрантов, с которыми они здесь познакомились, были пьяницами. «Не желаем участвовать в крысиных бегах», – так они объясняли свой круглогодичный кутеж. Как тот старикан из Висконсина, что держал «Бамбуковый бар». Своим невольным слушателям, пока они опрокидывали сначала «старину», а затем «бродягу» (оба коктейля приготовлялись по его собственным секретным рецептам), он говорил: «Выехал однажды на автостраду, машины, дождь, снег, и говорю сам себе: да кому нужно все это дерьмо?». И с тех самых пор он пьянствовал на Сен-Жаке.