Текст книги "Том 1. Стихотворения, статьи, наброски 1834-1849"
Автор книги: Иван Тургенев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Эта глава, кроме описания обители, замечательна еще каким-то особенным поэтическим чувством. Пустыня, уединение, где, казалось бы, должно увянуть воображение, возбуждают его в высокой степени, и мы с живым удовольствием внимаем автору, когда он плывет через Ладожское озеро, ночью, при духовном пении кормчего-инока, или когда слушает трогательный рассказ игумена о св. царевиче Иоасафе, оставившем царство земное для небесного, и, умиляясь мысленным зрелищем смиренного приюта отшельников, невольно повторяем с автором стихи, которые желает он вложить в их уста:
Вильгельм Телль, драматическое представление в пяти действиях
Моря житейского шумные волны
Мы протекли;
Пристань надежную утлые челны
Здесь обрели.
Здесь невечернею радостью полны,
Слышим вдали —
Моря житейского шумные волны!
Соч. Шиллера. Перевод Ф. Миллера. Москва. В Университетской тип. 1843. В 8-ю д. л., 146 стр
«Вильгельм Телль» – последнее, самое обдуманное произведение Шиллера. В то время, когда оп писал это драматическое представление, он уже изучил Канта и обращал внимание на Фихте – находился под влиянием Гёте… * Пылкий юноша, проповедовавший в «Разбойниках» * освобождение человечества от тяжкого ига вековых предрассудков, является нам в «Телле» человеком сознательно творящим, с убеждениями истинными, благородными и мирными. Впрочем, это творческое сознание, философски развитое только в весьма немногих гениальных личностях, не сопряжено с некоторою холодностью исполнения; сам Шиллер жалуется в одном из своих писем (кажется, к Бёттихеру), что собственные его создания слишком спокойно и ясно восстают и развиваются перед его глазами. * Каждое лицо в «Телле» представляет один из элементов человеческой жизни, одну из сторон человеческого духа; всё обдумано, и обдумано не только умно и художнически, но еще проникнуто сердечной теплотой, истинным благородством, спокойною грациею – всеми качествами прекрасной души Шиллера. Между тем искусство торжествует свою высшую победу только тогда, когда лица, созданные поэтом, до того кажутся читателю живыми и самобытными, что сам творец их исчезает в глазах его, – когда читатель размышляет о создании поэта, как о жизни вообще, и тем самым признает его (разумеется, в кругу человеческой деятельности) достойным подражателем вечного художника. В противном случае, говоря словами Гёте * : «Чувствуешь намерение и разочаровываешься» (Man fühlt die Absicht und man ist verstimmt). С другой стороны, нельзя не признать бесконечной постепенности в достижении художниками этой великой цели, и хотя создания Шиллера далеко уступают в полноте и сосредоточенности созданиям Шекспира и даже Гёте, всё же они вполне достойны общей любви и общего уважения. Притом недостатки человека истинно великого, точно так же, как и его качества и вообще вся его личность, самым тесным образом связаны с недостатками, качествами и личностью его народа. «Телль», любимое произведение немцев, во всех отношениях выражает германский дух; «Телль» не драма, а драматическое представление, – драматического элемента именно и недостает в немцах, что доказывается жалким состоянием их театра. Несмотря на грозное содержание «Телля», всё это произведение проникнуто важной и патриархальной тишиной: восстание швейцарцев против их притеснителя совершается спокойно и неотразимо – и в Германии величайшие перевороты совершались и совершаются, не потрясая наружно обычаев, общественной тишины и порядка. Распадение между мыслящим разумом и исполняющей волей, – распадение, свойственное германскому духу, верно изображено Шиллером в отношениях Телля к прочим сообщникам; он не присутствует на их заседаниях, не клянется спасти Швейцарию, а убивает Гесслера, то есть фактически освобождает ее. Он человек необыкновенный, но вместе с тем филистер: он настоящий немец… Гегель походил лицом, в одно и то же время, на древнего грека и на самодовольного сапожника. Телль – человек набожный, уважает всякую власть, с охотой несет должные повинности и между тем сам же говорит, что любит жизнь только тогда, когда каждый день вновь ее завоевывает. Мы уже имели случай заметить, как глубоко обдумал Шиллер свое произведение: в «Телле» всё, от первой сцены, представляющей вам, в лицах рыбака, пастуха и охотника, главные черты швейцарской жизни, до мысли ввести в пятом акте Иоанна Паррициду * , – всё удивительно обдуманно, и эта обдуманность с ума сводит немцев. Для них – читать «Телля» наслаждение, и они не чувствуют, что в факте этого наслаждения заключается сознание и великих их достоинств и великих их недостатков…
Произведение, так верно выражающее характер целого народа, не может не быть великим произведением. Шиллер, более чем Гёте, заслуживал это высшее для художника счастье: выразить сокровеннейшую сущность своего народа. Как человек и гражданин он выше Гёте, хотя ниже его как художник и вообще как личность…
Читатели, вероятно, согласятся с нами, что хороший перевод такого произведения на русский язык вполне бы заслуживал внимания и одобрения. Но переводы… о переводы! Traduttore traditore [12]12
Переводчик – предатель (итал.).
[Закрыть], гласит итальянская пословица. Перевод г. Ротчева давным-давно забыт всеми * , и вот является г. Ф. Миллер…
Переводы можно вообще разделить на два разряда: на переводы, поставившие себе целью, как говорится, познакомить читателя с отличным или хорошим произведением иностранной литературы, и на переводы, в которых художник старается воссоздать великое произведение и, смотря по степени собственного творческого таланта, способности проникаться чужими мыслями и чувствами, более или менее приближается к разрешению своей трудной задачи. Дух (личность) переводчика веет в самом верном переводе, и этот дух должен быть достоин сочетаться с духом им воссозданного поэта. От того-то хорошие переводы у нас (да и везде) чрезвычайно редки. Люди с самобытным талантом неохотно посвящают труды свои такому – хоть не неблагодарному, но и не блестящему делу; а люди полуталантливые (которых гораздо более, чем вовсе бездарных) предлагают нам бледные подражания, которые, по словам латинского поэта, не нужны «ни богам, ни людям». Труд г. Миллера принадлежит именно к числу таких переводов; появление подобного труда возможно и не совсем бесплодно только при слабом развитии литературы, и по пословице: «на безрыбье рак рыба» – мы готовы согласиться, что большая масса читателей (то, что французы называют le gros public) даже с удовольствием прочтет этот перевод. Стих вообще гладок и ровен, но слаб, бесцветен и водян; не лишен даже мелодии, напомнившей нам пошлую мелодию русских романсов. В строго художественном отношении перевод г. Миллера неудовлетворителен и неверен двоякой неверностью – неверностью фактической:много стихов им пропущено, многое совсем ложно переведено – и неверностью духовной:переводчик не передал нам Шиллера… Г-н Миллер даже не совершенно твердо знает немецкий язык; он, например, смешивает слово Heerd(очаг, по-французски foyer) с словом Heerde(стадо) и пишет (на стр. 18): «сразится радостно за дом и стадо»вместо: «за своих пенатов»(слово Heerd,так же как и foyer,употребляется в этом переносном значении); «но удержал упорно за собой все древние свои постановленья»(на стр. 15) вместо: «не изменяют империи, следуя примеру почтенных предков».Г-н Миллер не понял слова: Altvordern(предки). Но самая смешная ошибка находится в следующих стихах (на стр. 31):
И у наместника потребую назад
Родительских очей, – иль у клевретов
Их вырву сам…—
между тем как в оригинале сказано: «я потребую у наместника родительских очей; я сумею выискать (найти) его (то есть наместника) среди всех его оруженосцев». Г-н Миллер слово: ihn(его) отнес к слову Auge(глаз), забыв, что Auge по-немецки среднего рода и требовало бы местоимения: es. Что̀ за отчаянный человек, как подумаешь, этот Мелхталь! У всех клевретовнамерен глаза повыдергать! Уж не хотел ли г. Миллер придать энергии характеру Мелхталя? Далее: на стр. 41 в переводе сказано: «В лесах свободных дичь переведут»;а у Шиллера сказано: «запретят нам в лесах охотиться по дичи»,то есть будут сберегать дичь для себя, как это делалось тогда в Германии, а вовсе не переводить.Г-н Миллер не понял значение слова bannen,которое здесь значит не «изгнать», а «наложить запрещение». Такие детские ошибки непростительны. Слово Reich(империя, то есть германская) он переводит словом «государство» (на стр. 40), и т. д. и т. д. В переводе г. Миллера нет никакого характера, никакой энергии; стих его относится к стиху Шиллера, как самые бледные водяные краски к масляным. Г-н Миллер передает нам не мысли Шиллера, но общие места, похожие на эти мысли. Вот пример: в оригинале сказано:
Каждому существу дано
Оружие в тоске отчаяния:
Измученный олень останавливается и показывает
Собакам свои страшные рога, —
а у г. Миллера:
Не каждому ль животному дано
Орудие для собственной защиты?
Олень рогами угрожает псам…
Мы выбрали наудачу первые попавшиеся стихи. Положим, что здесь, как в описании, подобное отступление не так еще важно, но вся драма так переведена: с описаний Шиллера сняты краски, – из речей выжат сок.
И против русского языка попадаются погрешности. На стр. 19: «вам от дела б лишь отхлынуть»;«лень в горах проветривать»; на стр. 65: сколозить; зыбкиескалы (на стр. 64); беспрестанно чтовместо который…Впрочем, этих ошибок не так-то много; вообще г. Миллер пишет гладко и легко. Но ошибок против смысла подлинника не перечтешь. Например, г. Миллер переводит (на стр. 41) следующий стих Шиллера: «О, научись же чувствовать, к какому ты принадлежишь поколенью» (народу) вот так:
О, вспомни, вспомни род свой знаменитый!—
между тем как Аттингаузен тут жеговорит племяннику, что происхождением нечего гордиться! В другом месте г. Миллер переводит следующие два весьма важные стиха, – важные потому, что в них выражается весь характер Телля:
Тогда только наслаждаюсь я вполне жизнью,
Когда я ее каждый день снова себе завоевываю, —
вот каким пошлым образом:
Я тогда лишь жизнью
Своею наслаждаюсь в полной мере,
Когда, что день, то новые труды…
На стр. 11 г. Миллер заставляет Телля, представленного у Шиллера набожным и простосердечным человеком, говорить рыбаку Руоди, который боится поплыть через озеро, потому что «нынче день Симона и Иуды», —
Оставь свои пустые предрассудки, —
между тем как у Шиллера сказано:
Полно тратить слова понапрасну.
Далее у Шиллера Гесслер приказывает бедной Армгарте посторониться «не то, – говорит он, – я забудусь и сделаю то, в чем буду потом раскаиваться». Но г. Миллер, вообразив, что Гесслер совершенный злодей * и недоступен раскаянью, переводит так (на стр. 122):
Или я
Забудусь, и тогда ей будет худо.
В песенке охотника (на стр. 4) находится чрезвычайно неприятная ошибка; у Шиллера сказано:
Под ногами у него море туманов;
Он уже не различает земных жилищ (городов), —
а у г. Миллера:
Внизу под ногами туманное море;
В нем тучи гуляют в раздолье в просторе…
Когда же тучи гуляют в туманах, да еще в раздолье?
Далее в подлиннике читаем: «там, где дух еще смел и свеж, а сердце не испорчено», а у г. Миллера:
Где
Свободен дух и сердце не страдает…
и т. д. и т. д. Мы недаром сказали, что подобных ошибок не перечтешь…
Из всего сказанного следует, что перевод г. Миллера только потому не дюжинный, что у нас на Руси далеко не все так называемые литераторы умеют писать сносным языком. Несмотря на совершенное отсутствие всякого истинно художественного достоинства в произведении г. Миллера, его книгу прочтут, как мы сказали выше, многие. Попытка его может, сверх того, принести еще ту пользу, что мы теперь уже вправе требовать от будущего переводчика Шиллера (так же, как и от будущего переводчика «Фауста») трудов более совестливых и отчетливых, большего поэтического таланта, потому что они уже лишены предлога «ознакомить читателей» с этими произведениями: читатели уже ознакомлены… правда, посредством плохих переводов, но переводчики, подобные Жуковскому, появляются слишком редко. Жертва богу безвкусия и пошлости принесена; мы признаем ее необходимость и не радуемся ей; но бог красоты и изящного теперь вправе ожидать более достойных приношений, и дело критики – пропустив скрепя сердце одного самозванца, не пропускать других. Круг читателей средней руки с наслаждением прочтет перевод г. Миллера, сразившегося с другим «великаном Германии» и поразившего, впрочем, не его одного, но и нас, грешных… Между тем… вспомнив бессмертные создания г. Молчанова, Куражсковского, Славина и иных * , мы, право, не можем не похвалить г. Миллера хоть за то, что он знает грамматику, правила стихосложения и не уродует бедного русского языка.
Фауст, трагедия, соч. Гёте. Перевод первой иизложение второй частиМ. Вронченко. 1844. В привилегированной типографии Фишера. Санкт-Петербург. В 8-ю д. л., 17 и 432 стр.
Самым отрадным и утешительным фактом русской литературы прошлого года был, без сомнения, бескорыстный и огромный труд г. Вронченко, перевод главнейшего создания Гёте – «Фауста». Этот, можно сказать, подвиг нашего почтенного литератора, уже усвоившего русской литературе не одно знаменитое европейское произведение, лучше всего доказывает, что любовь и страсть к искусству могут существовать во всякое время и что на избранные души не имеет никакого влияния общее меркантильное или мелочное направление литературы. Даровитый переводчик «Гамлета», «Макбета», «Дзядов» и «Манфреда» посвятил много времени и много труда переводу «Фауста», а не какого-нибудь романа, которому суждено наделать большого шума при своем появлении и быть забытым через год. Не знаем, как оценит публика этот важный и добросовестный труд; что касается собственно до нас, мы выскажем о нем свое мнение со всею искренностью, со всем уважением и к труду и к истине, в следующей книжке «Отеч<ественных> записок». По времени своего выхода «Фауст» в переводе г. Вронченко принадлежит к 1844 году; но как он вышел только в конце этого года, то все журналы, естественно, только в нынешнем году могут высказаться насчет достоинства этого перевода, который, следовательно, по времени толков и суждений о нем будет принадлежать к литературным явлениям наступившего года. * Пока заметим, что перевод г. Вронченко можно рассматривать с двух сторон: по отношению между свойством таланта переводчика и сочинением, которое он перевел, и по отношению к воззрению переводчика на переведенное им творение. Доселе г. Вронченко переводил сочинения совершенно в другом духе, нежели «Фауст»; самый «Манфред» Байрона, может быть, навеянный чтением «Фауста», существенно от него разнится. «Фауст» – произведение по преимуществу романтическое и немецкое: для людей, которых склад ума исключительно практический, оно почти недоступно; они поймут не только «Макбета», но и «Гамлета», а «Фауст» всё-таки будет для них странен. И потому очень естествен вопрос: по роду и направлению своего таланта мог ли г. Вронченко с полным успехом воспроизвести на русском языке туманноесоздание Гёте? Этот вопрос можно решить рассмотрением того, как смотрит г. Вронченко на «Фауста». Последнее тем легче сделать, что в особой статье, приложенной к переводу и названной: «Обзор обеих частей „Фауста”», г. Вронченко подробно и утвердительно высказал свое воззрение на это творение Гёте. В отношении к этому воззрению и влиянию, какое имело оно на качество перевода, нам придется сильно поспорить с даровитым переводчиком…
Издание «Фауста» во всех отношениях прекрасно.
Фауст, траг. Соч. Гёте. Перевод первой и изложение второй частиМ. Вронченко. 1844. Санкт-Петербург
Появление нового перевода «Фауста» * возбудило в нас разнообразные размышления насчет нас самих и нашей литературы. Несмотря на почти совершенное отсутствие действительных дарований, на множество слабых и пустых произведений, которыми наводнены наши книжные лавки, – общественное сознание, чувство истины и красоты растет и развивается быстро. Мы не намерены – теперь именно – входить в исследование причин подобного явления… вообще русский человек развивается так особенно, что в немногих словах невозможно представить читателю смысл и законы его внутреннего преобразования; но, например, несколько лет назад при появлении перевода «Фауста» г. Вронченко мы готовы были бы отделаться похвалами, назвать труд переводчика «событием» и т. д.; одно имя «Фауста» производило в нас впечатление довольно смутное и странное; мы чувствовали, что в этом произведении отразилась целая жизнь мыслящего, уже не юного, несколько чуждого нам народа, и – либо с простодушным благоговением склонялись перед созданием Гёте, в котором видели альфу и омегу всей человеческой мудрости, либо с торопливой поспешностью проходили мимо, отделываясь словами: «туманное произведение!..» Впрочем, у нас даже до нынешнего дня слово «туманное» почитается естественным эпитетом всего немецкого. Теперь же… мы не намерены расточать преувеличенные похвалы нашей публике, тем более что она в них вовсе не нуждается; мы не скажем ей, что в последнее время она окончательно поняла и изучила Гёте и дошла, например, до ясного сознания того, что такое «Фауст» как произведение немецкое и в какой степени это произведение должно занимать нас – русских… нет, мы этого не скажем; но сознание нашей, публики в последние годы возмужало и окрепло; время безотчетных порывов и восторгов прошло для нее безвозвратно; она стала вообще холоднее и равнодушнее, как человек, которому надоело шутить и которому нравится одно дельное… Ее теперь едва ли ослепишь блеском великого имени; ее здравый смысл требует положительных доказательств – не в том, что Гёте великий поэт (она знает это лучше нас), но в том, действительно ли «Фауст» такое громадное создание?.. Приступая к разбору этой великой трагедии, мы чувствуем некоторую невольную робость… мы знаем сами, какой великий труд мы взяли на себя…
Разбор вековыхтворений, подобных «Фаусту», или весьма легок, или весьма труден… В первом случае стоит только «воскурить фимиам», употребить восторженные восклицания и т. д.: благо произведение великое, так уж и нечего толковать о нем! Большею частью так и поступают наши господа-критики. Но эти господа забывают, что ни одно великое творение не упало на землю, как камень с неба; что каждое из них вышло из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоилась такого счастия, что весь смысл современной жизни отразился в ней не одними преходящими отголосками, но целым, иногда довольно мучительным, развитием характера и таланта; что чем выше, проще и нераздельнее произведение, тем сложнее и разнообразнее условия и процесс его возникания…С другой стороны, вовсе не нужно дойти до сознания этого процесса, чтоб вполне наслаждаться великим произведением, точно так же, как не нужно знать химический состав какого-нибудь прекрасного цветка, чтоб быть в состоянии любоваться им; непосредственная, несомненная, общепонятная красота – необходимая принадлежность всякого художественного создания. Но если уж человеческий дух решится понять и оценить то, чем он пленяется невольно, дознаться причин собственного наслаждения, то непростительно ему остановиться на полдороге: бесстрашная добросовестность и отчетливость до конца – вот главные достоинства критики в обширном смысле, которая, несмотря на вопли ее противников, никому еще не сделала зла. Мы не говорим о самолюбивой, робкой или ограниченной критике людей, которым не хочется быть просто непосредственными натурами и между тем страшно или тяжело дойти до результатов собственных размышлений, – людей, которые целый век твердят дважды-два и никогда не скажут четыре или скажут, наконец, пять и будут хитро и многословно доказывать, что оно иначе и быть не могло… Мы говорим о дельной критике. Вследствие всего сказанного о духе нашей публики мы надеемся удовлетворить ее потребностям, представив ей сначала в коротких словах род исторического изыскания о том, когда, как и почему возникла и созрела мысль о «Фаусте» в душе поэта, а потом и собственное наше воззрение на «Фауста». Историческое изыскание может иногда с успехом заменить чисто логические рассуждения, потому что ничего не может быть логичнее исторического развития, ясно и добросовестно представленного. Мы, бесспорно, можем ошибиться в наших выводах, но уже Лафонтен сказал * :
Гёте в записках своих * , к сожалению, слишком поздно им начатых, оставил нам довольно верную и подробную картину состояния германской литературы до семидесятых годов прошлого столетия (он сам родился в 1749 году). Великими людьми этой эпохи были Клопшток, Виланд и Лессинг * , в особенности Клопшток. Французская классическая школа (Готшед), швейцарская школа (Бодмер и др.) * – обе прошли быстро и безвозвратно. Клопшток первый заговорил о народности в литературе, о бардах, об Арминии * , о северной мифологии, отбросил рифму. Виланд, этот разнообразный, насмешливый и грациозный талант, своими многочисленными произведениями, переводами с греческого, английского, итальянского и французского, возбуждал и увлекал своих соотечественников; Лессинг, по преимуществу немецкий здравый и острый ум, основывал критику и драму – и, может быть, еще более, чем Клопшток, имеет право называться творцом немецкой словесности; он был одарен чрезвычайно замечательным полемическим талантом и здравым смыслом (впрочем, эти два качества почти неразлучны), и победы, одержанные им над людьми, подобными Клотцу * и другим, спасли возникавшую германскую литературу от гибели, <которая могла ей угрожать в случае победы> * ложных направлений. Заслуги этих трех писателей чрезвычайно велики; но ни одному из них не было суждено положительно выразить сущность своего народа и времени. У каждого народа есть своя чисто литературная эпоха, которая мало-помалу приуготовляет другие, более обширные развития человеческого духа; такая эпоха настала для Германии около семидесятых годов. Между тем как во Франции общество уже устарелое, испытанное внешними и внутренними борьбами, не оставлявшее ни одного вопроса без разрешения и не удовлетворенное ни одним из этих разрешений, – между тем как это общество стремительно спешило к собственному разрушению, или, говоря правильнее, к собственному возрождению, – Германия только что приходила к сознанию собственной народности, к сознанию самой себя – не как общества, но как народа, говорящего одним языком и не имеющего на этом языке ни одного литературного памятника. До XVII столетия все немецкие ученые писали по-латыни и по-французски, как Лейбниц * ; поэты держались при дворе в качестве шутов и писали оды на разные торжественные случаи; немногие исключения, как-то: юмористы школы Ганса Сакса – Фишарт, Грифиус * , свидетельствуя о добродушно-сатирическом направлении немецкого ума, не имели, впрочем, особенного значения; монархи германские, даже лучшие из них (вспомните Фридриха II) пренебрегали родным языком; одни лишь богословы со времени Лютера говорили и писали по-немецки. Но вот настала первая половина прошлого столетия. Философ Вольф отказался от латинского языка. * Немецкая литература, еще юная и не самобытная, устремилась по следам французской. Быстро один за другим начали возникать писатели, которых уже нельзя было, как Готшеда, причислить к сонму бездарных подражателей; Рамлер и Глейм явились в Берлине * ; начались критические исследования о самом языке, правда, довольно поверхностные, но для того времени чрезвычайно важные. Наконец, явились те замечательные люди, о которых мы говорили выше. Но настоящий переворот, – то, что Гете назвал революцией германской литературы * (ч. 26, стр. 68, изд. 1829), совершился между семидесятыми и восьмидесятыми годами прошлого века, в эпоху, которую немецкие критики (правильнее: Litterarhistoriker [14]14
историки литературы (нем.).
[Закрыть]) называют «периодом бури и стремления» (Sturm-und Drang-Periode).
Жизнь каждого народа можно сравнить с жизнью отдельного человека, с той только разницей, что народ, как природа, способен вечно возрождаться. Каждый человек в молодости своей пережил эпоху «гениальности», восторженной самонадеянности, дружеских сходок и кружков. Сбросив иго преданий, схоластики и вообще всякого авторитета, всего, что приходит к нему извне, он ждет спасения от самого себя; он верит в непосредственную силу своей натуры и преклоняется перед природой как перед идолом непосредственной красоты. Он становится центром окружающего мира; он (сам не сознавая своего добродушного эгоизма) не предается ничему; он всё заставляет себе предаваться; он живет сердцем, но одиноким, своим, не чужим сердцем, даже в любви, о которой он так много мечтает; он романтик, – романтизм есть не что иное, как апофеоза личности. Он готов толковать об обществе, об общественных вопросах, о науке; но общество, так же как и наука, существует для него – не он для них. Такая эпоха теорий, не условленных действительностью, а потому и не желающих применения, мечтательных и неопределенных порывов, избытка сил, которые собираются низвергнуть горы, а пока не хотят или не могут пошевельнуть соломинку, – такая эпоха необходимо повторяется в развитии каждого; но только тот из нас действительно заслуживает название человека, кто сумеет выйти из этого волшебного круга и пойти далее, вперед, к своей цели. Подобная романтическая эпоха настала для Германии во время юности Гёте. Появилось множество так называемых гениальных молодых людей; молодость, непосредственность, природа, самобытность – эти слова звучали в устах у каждого; никому бы в голову не пришло тогда написать «Разбойников» – потому что всякого занимали только собственные радости и страдания, – но многие надеялись попасть прямо в Шекспиры; в то время Виланд * и Эшенбург познакомили с ним Германию и их переводы жадно поглощались читателями. Любовь к Шекспиру пробудила любовь к средним векам, к которым можно чувствовать влечение только тогда, когда в действительности народ вполне от них отторгнулся; а это отторжение совершилось в Германии довольно поздно. Движение умов во Франции – Вольтер, Руссо, энциклопедисты – всё, что так глубоко, так-сильно потрясло потом весь мир, в то время находило весьма мало сочувствия в Германии, и ландграфы преспокойно продолжали продавать своих подданных англичанам, воевавшим с непокорными американцами * . Вот что говорит сам Гёте в третьей части своей автобиографии:
Когда нам случалось * раскрыть одну из частей энциклопедического словаря (известное издание Дидро и Даламбера), нам казалось, что мы зашли в огромную фабрику, где со всех сторон скрипят и вертятся колеса, непостижимым образом двигаются машины, и мы, не понимая цели всех этих движений, приходили в полное отчаяние… Жаркий спор французских философов с духовенством не возбуждал нашего внимания. Запрещенные, к огню присужденные книги, которые тогда делали много шума, не имели на нас никакого влияния… Природа была нашим божеством…
Эти слова Гёте относятся, правда, к кружку страсбургских его приятелей, но он был тогда самым полным представителем молодого поколения; те из его современников, которые шли по другой дороге, не оставили следа своего существования, то есть заблуждались; притом же первые произведения Гёте тотчас поразили и увлекли толпу читателей.
Вся Германия занялась преимущественно, если не исключительно, одними литературными вопросами. Юстус Мёзер, замечательный для своего времени публицист, является нам одиноким исключением * . Еще земля не начинала дрожать под ногами людей; еще вся Европа двигалась по прежним направлениям, жила прежними убеждениями и верованиями; сверх того, философский переворот должен был, по духу немецкого народа, предшествовать всякому дальнейшему развитию общественной жизни в Германии – и в самую эту эпоху «бури и стремления», в отдаленном городе на севере, профессор Кант тихо и неутомимо создавал критическую философию, ту самую философию, которая мало-помалу проникла всю нашу действительность и которая скажет свое последнее слово даже не нашему поколению.
В то самое время, около семидесятых годов, жил на берегах Рейна, то в Страсбурге, то во Франкфурте, молодой человек, которому суждено было выразить собой всю сущность своего народа и своего времени, – Вольфганг Гёте. Биография его до того известна всему читающему миру, что мы считаем себя вправе вовсе умолчать о ней, тем более что она была уже предметом довольно обширной статьи в нашем журнале [15]15
Отеч. зап. 1842, тт. XX, XXI, XXII. * (Примечание в тексте Отеч. зап.)
[Закрыть]. Но постараемся в немногих чертах изобразить его личность. Он был – поэт по преимуществу, поэт и больше ничего. В этом, по нашему мнению, состоит всё его величие и вся его слабость. Он был одарен всеобъемлющим созерцанием; всё земное просто, легко и верно отражалось в душе его. С способностью увлекаться страстно, безумно он соединял в себе дар постоянного самонаблюдения, невольного поэтического созерцания своей собственной страсти; с бесконечно разнообразной и восприимчивой фантазией – здравый смысл, верный художнический такт и стремление к единству. Он сам был весь целый, весь – как говорится – из одного куска; жизнь и поэзия не распадались у него на два отдельные мира; его жизнь была его поэзией, его поэзия была его жизнью… «Я, – писал он к графине Штольберг, – даю своим ощущениям превращаться в способности, способностям дорастать до таланта» * . С такой непосредственной, естественной необходимостью развивалась его жизнь; он почти с детства сознавал сам эту внутреннюю гармонию и могущественную полноту своей натуры и преспокойно позволял обожать себя. Стоит прочесть в «Физиогномике» Лафатера восторженные строки, подписанные под его портретом… * Первым и последним словом, альфой и омегой всей его жизни было, как у всех поэтов, его собственное я; но в этом явы находите целый мир – и сознание громадности этой личности до того сильно действует на вас, что какая-нибудь небольшая песенка * Клерхен, в которой говорится только то, что без любви нет счастия на земле (мысль, изволите видеть, весьма не новая), поражает вас так, как будто ни вам самим, ни другому ничего подобного в голову не приходило. Понятно, почему Гёте, под старость, мог не шутя почитать себя Юпитером Олимпийским; он знал, что он владел природой и человеком: он владел искусством, как не владел никто до него; а людям только того и нужно: воспетые радости, воспетые слезы трогают их более, чем действительные радости и слезы…
Но Гёте был немец – немец <во>семнадцатого столетия * , сын реформации; его величие состояло именно в том, что все стремления, все желания его народа небесплодно отражались в нем. Как великий немецкий поэт, он создал «Фауста». Мысль воспользоваться этим типом не ему первому пришла в голову: уже один из предшественников Шекспира, Марло (Marlowe), написал «Фауста» * – чрезвычайно замечательное произведение, о котором мы когда-нибудь поговорим с нашими читателями; кроме Гёте, Клингер и Ленц, его современники и друзья (если только у Гёте могли быть друзья), сочинили каждый «Фауста» * . Они оба принадлежали к тому кружку замечательных личностей, которые в то время группировались около Гёте и которых он так мастерски описал в своих «Записках»… * И странно: оба они умерли в России – Клингер * в Петербурге, генералом, Ленц в Москве, у какого-то сапожника, в бедности и сумасшествии. Но то, о чем так пламенно и так напрасно мечтал оригинальный, фантастический и насмешливый Ленц; то, что было недоступно здоровой и сильной, но не поэтической натуре Клингера, – далось одному Гёте. Вникнув в содержание «Фауста», мы убедимся, что иначе и быть не могло, точно так же, как не Гошу и не Марсо̀, а одному Наполеону * было предоставлено право называться, говоря его собственными словами, «l’homme du destin» [16]16
«мужем рока» (франц.).
[Закрыть].