355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Щеголихин » Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском » Текст книги (страница 7)
Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:35

Текст книги "Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском"


Автор книги: Иван Щеголихин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

– Плюнуть, растереть и забыть.

– Во имя грядущего, – подсказывал Тайга.

Лубоцкий повторял, и его все больше охватывала тревога. Слишком тщательная, нервная подготовка у Тайги, суетится, глаза бегают. Что дальше? Клятва на крови?

– Клянусь, что не выдам друга в беде!

– Клянусь…

– А теперь садись вот тут, напротив меня. – Тайга подождал, пока Лубоцкий усядется, расчистил траву перед собой, даже подул слегка, будто ворожить собрался, и поставил между бродней свой сундучок. Поклацал ключиком, снял замочек. Открыл осторожно, будто оттуда могло выскочить живое и верткое, и извлек на свет божий уже знакомый Лубоцкому предмет, до того неожиданный здесь, неуместный, что Лубоцкий не сразу и вспомнил, где он его видел.

Это была расписная скрыночка Лукича, приданое дочери. То ли похвастал Лукич, спьяна, то ли Тайга сам узрел. Перстень с жемчугом, перстень с бриллиантами, кулон в золотой оправе на цепочке, золотые червонцы граненой колбаской, крест деда Луки – все здесь было, все наследство, гордость Лукича и надежда.

– Экспроприация, – сказал Тайга честно. – Для нужд революции.

Лубоцкий отвернулся. Обида сдавила горло – все рухнуло!

Где-то птахи чирикали над головой, хвойные лапы так же тихо сопели, вздыхали, и тихо было, даже Тайга примолк, ожидая, что скажет спасенный им напарник, чуть не плачет от благодарности, а как же иначе, тут не только до Ростова хватит, любого черта ангела можно с потрохами купить. В Канске перво-наперво они переоденутся.

– Каторга мне за это, – удовлетворенно проговорил Тайга. Лубоцкий, как слепой, нашарил возле себя пустую котомку, сжал ее в обеих руках, что-то маленькое попалось, похоже, луковица. «Сволочь, грабитель!» – хотел сказать он, распороть тишину, глянул на Тайгу, а в глазах его преданность собачья и ожидание, вот сейчас его погладят по шерсти, потреплют за уши ласково, ах ты, мой друг-дружок.

– Э-эх ты! – едва выговорил, выдохнул Лубоцкий и встал.

– Экспроприация. – Тайга будто подсказал отгадку бестолковому гимназисту. – Сокращенно экс.

Лубоцкий отвернулся и пошел к дороге.

– Ты куда? – приглушенно вскрикнул Тайга. – Куда, я тебя спрашиваю? Эй, слушай!

Лубоцкий только ускорил шаг, продираясь сквозь заросли.

– Стой, кому говорят?!

Тайга захлопнул сундучок, сгреб его и вдогон.

Лубоцкий вышел к дороге, на край откоса и, вспахивая рыхлый дерн каблуками, скатился вниз. Тайга скатился за ним.

– Стой, дубина, дурья башка, обожди! – Догнал его, сильно схватил за плечо. – Ты чего? Куда? Клятву дал!

Лубоцкий сбросил его руку:

– Отстань! Я обратно.

Лицо Тайги перекосилось, глаза побелели.

– Для кого я старался?! – закричал он бешено. – Чистоплюй поганый, для себя, что ли?! – Орал так, будто Лубоцкий бежит, не вернув долга.

Он на голову выше, сильнее, и ярость у него подлая. Лубоцкий нагнулся, схватил камень. Против нечистой силы чистую.

– Ты сволочь, грабитель, вор! Уходи!

Вдоль дороги кудрявилась тайга, из-за поворота, будто прямо из лесу выкатила пароконная телега, стуча колесами по камням. Тайга снова схватил его за рукав, дернул к себе:

– Подумай, что тебе грозит, охолонь слышишь!

Лубоцкий вырвался, чуть не упал, пошел навстречу

телеге. Захлестывала досада, мутило – кому доверился?! Будто сразу не видно было, когда он еще па лугу появился, шел по траве босяцкой походочкой, иноходью мелкого жулика.

В телеге сидели двое челдонов, правил волоками молодой в красной рубахе, стриженный под скобку, второй же, в черном картузе и поддевке, бородатый, широкий, перегнулся назад, поднял с задка винчестер, чиркнул стволом по небу и, не скрывая, как при встрече со зверем, положил винчестер на колени дулом в их сторону.

– Бежим, пристрелит! – прохрипел Тайга.

– Иди своей дорогой! Ручной рабочий.

– Пропадай тут, подыхай заживо, в бога мать, баран! Рожденный ползать летать не может.

Тайга по-кошачьи, на четвереньках, двумя прыжками скаканул по откосу, перевалил гребень, исчез.

Лубоцкий отбросил камень, кинул котомку за плечо, пошел обочиной. Телега приближалась. Он не боялся. Ничего. Никого. Хуже, Чем есть, не будет.

В красной рубахе смотрел на него с любопытством и сумрачно, в черном картузе – насмешливо и зло, с вызовом.

Разминулись, телега застучала по камням чаще.

«Свобода совести!» Все оплевать, забыть, ринулся за предел!

Он быстро пересек дорогу, взбежал по откосу на другую сторону, нырнул в заросли. Хотелось отряхнуться скорее, умыться, очиститься.

В кустах, в сумраке, в тишине вздохнул с облегчением. Не оттого, что телега простучала дальше и не раздался ни выстрел, ни окрик, нет, – избавился от Тайги.

Синее небо, белые облака и желтые круги в глазах. Лубоцкий покачнулся, нащупал рукой ствол сосны, уткнулся лбом в теплую кору. Постоял, подышал, глотая слюну, прошло…

Спасибо тебе, сволочь, что показал. Мог бы и утаить.

Теперь он шел днем, а ночью спал, как и все люди. Собирал кедровые орешки, грибы, жевал мяту. Грыз понемногу луковицу.

Если сбежишь за пределы Сибири, дадут каторгу, три года или даже четыре. Если будешь пойман в пределах губернии – ссылка в места более отдаленные, в Туруханский край или в Якутию.

Деньги при нем, двадцать шесть рублей, он мог бы и сам пробраться в Красноярск, мог бы… но прежде надо вернуться.

Идет он вольный по широкой дороге. Открыто идет, как правый. Нет пока слов объяснить – почему? – но ему легко. «Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую…»

Считал по верстовым столбам, сколько ему осталось до Рождественского. Не село ему нужно, а только одна изба Лукича. Пусть его пристрелит Хромой, топором зарубит – он должен вернуться. Иначе – гибель идеи, по-срамление всей его жизни одним кратким словом – вор! Клеймо ему на лоб, тавро.

«У беглого нет прошлого, не Лубоцкий ты и не Владимир, наплевать, растереть и забыть. Ты останешься жить при условии, если тебя не будет». Логика – деньги духа, говорил Маркс. Разменная монета.

Побег забирает имя, по разве он забирает честь? Двадцать лет ты строил себя, растил в себе идеал, а теперь – тьфу, наплевать и забыть по воле жандарма, выездной палаты, царизма, они ведь того и хотели – растоптать тебя, твою честь и совесть, сделать тебя скотиной. «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет». Года не прошло, как они уже своего добились.

А если бы Тайга не показал краденое?

Ушел бы честным и незапятнанным. И жил бы честным, принципиальным и от других того же требовал. И никто бы никогда не упрекнул тебя прошлым – некому упрекать. Никогда не встретился бы ты ни с Хромым, пи со старостой и пи с кем другим из дремучего села глухой губернии. Ушел и навсегда исчез. «И трупа птицы не видно было в морском пространстве».

Но Тайга сказал, Тайга, спасибо ему, показал: ты вор! Ты подлый, лживый, способный на всякую пакость во имя великой цели. Цель останется, а тебя от нее отторгнут.

Листва опадает – меняются имена, исчезают люди. Листва опадает именитая и безымянная, крещенная от роду Иваном и перекрещенная судьбой в Петра, всякая опадает, а дерево жизни стоит, растет, крепнет от живительного сока отлетевшей, прахом ставшей листвы…

Быстрее туда, быстрее. Пусть как можно меньше досужих домыслов прозвучит среди людей, над рекой, над тайгой, под солнцем!

Отобрать у Тайги награбленное он не мог, просить встречную телегу на помощь бессмысленно. Бородатый а картузе уложит их двумя выстрелами, а молодой в красной рубахе поможет ему оттащить трупы в кусты. И даже зарывать не станут – помолясь, дальше поедут. Бей беглого, копейка при нем всегда на дорогу собрана. А тут не копейкой пахнет.

Он не гадал, не думал пока, как его встретят, лишь бы скорее дойти и доказать, убедить: знайте, люди, и помните, идея его нерукотворная чиста.

He-рукотворная! Сколько смысла вдруг появилось в этом слове и как поразительно увязалось оно с махаевщиной Тайги, с его рукосуйным, рукоблудным делом!

Он не может вернуть серьги, кольца, червонцы, но вернет нечто гораздо большее, как ему кажется, никакой вещной ценой не выражаемое.

День и ночь, еще день и ночь, и еще…

Ягоды, грибы, орешки. Рубашкой наловил рыбы в речке, испек в золе. Обходил жилье, не заходил в станки, не просил: подайте Христа ради. Боялся теперь, что схватят за грабеж прежде времени и он не успеет рассказать Лукичу правду. А уж коли схватят, никто не поверит, в кандалах всякий врет, изворачивается.

Жевал солодку до тошноты, мяту. Шел легкий, слабый и светлый, без сомнения и уныния.

Все ему пригодится в той большой жизни, ради которой он готовил себя двадцать лет. Он волгарь, потомок Минина – гражданина, и Стеньки Разина – бунтаря, он земляк Горького – Буревестника, есть ему на кого равняться.

Он говорил в Рождественском о светлой жизни, где по будет места грабежу и несправедливости. Вот и вспомнят они его слова теперь, вот и оцепят… Стражники узнают, молва дойдет, и сознание их пронижет правота их черного дела – держать и не пущать, казнить и убивать. И все увидят тщету его усилий, поскольку на поверку он пор, обманщик. И такое представление о нем будет жить само по себе, витать в воздухе, даже без слов оно станет вестью. Путь истины скроется в поношении.

Совесть – это со-весть. Как со-участие, со-страдание. Со-весть – весть ко всем и от всех к тебе. Взаимовесть. Молчащая, но живет в каждом, возвышая человека над зверем. Зло-вещая и благо-вестная.

Голодный, оборванный, с черными от ежевики губами, на десятый день после побега Лубоцкий пришел в Рождественское. В сумерках подошел к калитке, взялся за ручку щеколды, виновато позвякал раз-другой, толкнул калитку, вошел во двор. Терзай бросился па него, отвык, Лубоцкий кротко посторонился. Пес узнал, заскулил, отходя, вяло погремел цепью.

Лукич сидел на пне посреди двора, отставив деревяшку, в нижней рубашке и курил. Он только сегодня или, может быть, вчера вышел из долгого запоя, руки дрожали, глаза слезились, мелко дергалась щека в щетине. Посмотрел вяло, даже обозлиться не хватило сил, будто ничего не случилось. Бедовый уходил на покос и вот к ужину вернулся.

– Я ничего не брал у вас, Яков Лукич, – как можно тверже сказал Лубоцкий. – Только поэтому я вернулся – сказать. – Больше он не мог говорить, горло перехватила спазма, едва-едва не заплакал.

Лукич вяло сплюнул, плоский серый окурок застрял в бороде. Опираясь о пень, помогая себе руками, он тяжело поднялся.

– Пойдем в избу…

Пошел впереди, сильнее обычного припадая на деревяшку, будто она короче стала, усохла за эти дни. Полотно рубахи прилипло к худым лопаткам.

От печи испуганно глянула на беглого Анисья Степановна, оставила ухват и сразу засморкалась в передник, будто в доме покойник. Марфута что-то шила возле стола, уставилась в упор на Лубоцкого и словно пригвоздила его:

– Красть у нас больше нечего!

Лубоцкий переступил с ноги на ногу.

– Не гневайтесь на меня. Я не виноват перед вами.

В полной тишине на кровати за занавеской всхлипнул и сразу в голос заревел Деииска.

Марфута отложила шитье, с укором выговорила:

– Из-за тебя все. – И пошла к брату.

Лубоцкий потерянно стоял у порога, стараясь держать голову прямо. Приютили на свою беду. Не возьми его Лукич от конвоя, не привел бы он в дом Тайгу. Не увидит чужого горя Тайга, не услышит.

А словами их теперь не утешишь, слова не золото. Найдено оно или потеряно, безразлично – оно золото, с ним свяжись!

– Мать, браги! – приказал Лукич.

– Да не поспела еще, – сердито отозвалась хозяйка.

– Сходи к соседям. Хватит мне рассолом кишки полоскать. – Лукич сел за стол, вздохнул длинно, как больной после жара.

Анисья Степановна взяла из шкафчика пустую четверть, обходя Лубоцкого, сказала:

– Проходи, коли зашел. – Хотела сказать грубо, но не сумела, то ли от страху, то ли все же блюдя достоинство. – Денис-то слег, бедный, как ты ушел, осиротел. Зачем было ласкать его? Эх, барство все.

– Я не виноват перед вами.

– Ладно, заладил. Я, что ли, виновата? – проговорила Анисья Степановна, не бранясь, терпя, не вернешь теперь. – А тот супостат ушел?

– Ушел.

– Бог его покарает. – Зажав четверть под локтем, она обеими руками взялась за передник, снова засморкалась. – Мне-то что, Марфуте готовилось.

– Хватит! – Лукич стукнул по столу, напоминание разозлило его. – Хватит, – повторил он спокойнее и пояснил – Он от воли своей отказался. Проходи, Бедовый.

От воли, он не отказывался. Волю свою он проявил.

Анисья вышла. Марфута за занавеской бормотала Денису вполголоса:

– Дениска, Денюша, медовая груша, в печи не бывал ты, жару не видал ты. Заиграли утки в дудки, журавли пошли плясать, долги ноги выставлять, долги шеи протягать…

– Садись, Бедовый! – приказал Лукич. – Ты барин, да и я не татарин. – Он оживился в надежде на лечебное зелье, за которым ушла жена.

Лубоцкий опустил котомку возле порога, она осела тощим комочком, тряпкой, Лукич последил за его движением, наверное, все-таки надеялся – может, хоть доля там…

Лубоцкий сел к столу. На скобленых желтых досках в темной долбленой тарелке лежал хлеб. Никогда он прежде не думал, что хлеб может так источать запах!

Лукич молчал.

– Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели, – бормотала Марфута за занавеской.

– Марфута, чай поставь! – велел ей Лукич.

– Иду-у! – живо отозвалась она, будто ничего и не было.

Горе у нее отраженное, от родителей, сама она еще не успела узнать, чего они стоят, кольца, броши, червонцы, но сердится – наше забрали, посмели, наше не смейте трогать.

Лубоцкий не смотрел на хлеб, но видел пористый срез ломтей острым ножом. Один, два, три, четыре… восемь ломтей хлеба с хрусткой корочкой. Лежат себе…

Смотрел на хозяина и молчал. Он все готов принять: упреки, обвинения, угрозы, но сказать ему пока больше нечего.

– Значит, вернулся? – спросил Лукич почти весело. – Совсем? – Лицо его оживилось, глаза заблестели не только от предвкушения выпивки, но и оттого, что хоть что-то прояснилось. А то ведь держал политического, опекал его, опекал и доопекался, остался обворованным.

Лубоцкий опустил голову, посмотрел на свои руки.

– Нет, Яков Лукич, не совсем. Все равно уйду. Потом.

– «Пото-ом», – беззлобно передразнил Лукич. – Потом на тебя такой глаз положат, в нужник будешь ходить под ружьем.

– Я обязан был вернуться, когда узнал. А узнал я уже под Канском.

Лукич уставился на него, долго смотрел, пытливо, даже с легким страхом, как на привидение, потом взгляд его словно потерял опору, не на кого стало смотреть, и он заговорил отрешенно, как сам с собой:

– Хлипкий, тонкий, сморчок сморчком, а свое гнет. На чем стоит, обо что упирается? Какая у него за спиной сила всемогущая, бог или сатана? – Взгляд его вернулся, глаза стали осмысленными. – Синегуба вспомнил. Не любил покойник политических, убил бы, говорит, распотрошил – что внутрях? Знать, у них особая становая жила, двойной хребет. Что ты скажешь, Бедовый?

– Они знают больше, Яков Лукич. Больше думали. И не год-другой думали, а тысячелетия. Они душой болели за всех. И за Синегуба тоже.

Марфута вышла к ним – Дениска, похоже, уснул, – стала возле стола, скрестила на груди руки. Она не ожидала мирного разговора.

– А был он Синегуб или его по-другому звали, я тебе и сказать не могу, – признался Лукич, рассеянно глядя в стол. – Может, я его сам прозвал так, губы у него были синие, когда я его по тайге волок мертвого, и нос костяной… – Снова поднял глаза на Лубоцкого. – Чую, сделаете вы все, как ты говорил. И волю вольную, и землю общую, все сделаете. – Посмотрел на Марфуту, она открыто внимала, ей хотелось подсесть к столу и сказать что-нибудь в свое оправдание, шибко рьяно она напустилась на постояльца с порога, так выходит. Лукич сказал ласково, про чай забыл: – Иди, Марфута, иди. Ты корову доила?

– Само собой!

– Ну иди, дочка. А то уши развесила, нехорошо.

Марфута самолюбиво фыркнула, но послушалась, ушла во двор.

– А вот детей своих я бы тебе не отдал, – признался Лукич. – По вашему пути не пушу. У тебя отец есть?

– И отец, и мать. И еще два брата и четыре сестры.

– Во-от видишь, – отозвался Лукич проникновенно и покачал головой с укоризной. – Семеро по лавкам у твоих родителей, а ты им еще такое горе несешь.

– Не я несу, жизнь такая, зовет, приказывает.

– Она была такой во веки веков, Бедовый. Родители за детей всегда муку несут. Потому и секут их, и порют, чтобы ровней держались в одной упряжке.

– Если бы дети ровней держались, человек бы до сих пор из звериной шкуры не вылез, Яков Лукич. Дети исполняют думу своих отцов. Только кажется, что они поперек идут, а на самом деле – вдоль, дальше и выше. Поколение за поколением.

…Дальше и выше, вперед и вперед, и если семья висит гирями, революционер расстается с ней. И чем горше для него разлука, тем выше ставит он свое дело, дабы искупить жертвы. Он уходит из-под отчего крова, унося беду из семьи. Иначе, подавленный материнским горем, он смирит себя и никогда не увидит зарю свободы и не приблизит ее час. Родители хотят жить спокойно, по заповедям – будь послушным, сын, подальше от тюрьмы и сумы, держись гнезда, сначала нашего, потом своего, и строй его по родительскому же образцу. А вылетишь из гнезда прежде времени – опалишь крылышки. Но птенцы вылетают, и видят зарю раньше, и поют о ней. Восход грядет, и грядущему нужны проводники и глашатаи в образе нового человека, а не старой заповеди.

Но есть ведь и такие гармоничные семьи, где дети продолжают борьбу отцов. И если глянуть на человечество как на одну семью, то убедишься: старшие призывают младших идти вперед не страшась. Казнен Александр Ульянов, земляк, уроженец Нижнего, а его младший брат печатает за границей газету: «Из искры возгорится пламя».

– Не научат ни порка, ни даже виселица холопскому смирению, Яков Лукич, хватит, Россию не усмиришь.

– Подрастешь, дети у тебя будут, запоешь по-другому! – сердито перебил Лукич. – Тебе легко язык-то чесать. А у меня двое, Марфута, Дениска, куда пойдут, за кем?

– Неспроста же вы ставите такой вопрос, Яков Лукич, куда и за кем. Значит, и здесь, в глуши, ощущается неизбежность перемен.

– Грешен я, насмотрелся на таких вроде тебя, наслушался, пока этапы водил, уши-то не заткнешь, а то бы… – не договорил, махнул рукой.

Десять лет, пока он был стражником, он постоянно видел людей, которые переступают – законы, обычаи, сокрушают устои. Видел не только лиходеев, извергов, но и честных, умных, почтительных, которым «ваше благородие» подходило лучше, чем приставу или уряднику. Они свои кандалы несли, как священник крест.

– Дениску отдадите учиться, он очень способный мальчик. Все средства – на его учебу.

– Одной приготовил средства, – мрачно усмехнулся Хромой.

Вошла Анисья Степановна, поджав губы, поставила на стол мутную белесую четверть.

Лукич налил себе, налил Лубоцкому, поднял стакан.

– Ладно. – По лицу его прошла гримаса, вспомнил утрату, сказал злее – Ладно! С возвращеньицем. – Пил долго, цедил сквозь зубы, будто глотку заткнуло колом, но одолел-таки, выпил до дна и сразу вспотел. – Ты хоть знаешь, Бедовый, что теперь тебе грозит?

– Главное, я перед вами чист.

Лукич покривился, передразнил:

– Чи-ист. Душа чиста, так и мошна пуста. – Он покачал головой. – И что вы за народ такой? Право слово. «Душа чиста». Да кому она нужна, твоя душа чистая? Вот придут, под микитки тебя – и поминай как звали. – Он помолчал, посмотрел на бледного Лубоцкого. – Но ты ведь ко мне шел, верно? На мое понимание рассчитывал, так, Бедовый? Знал, я тоже не пальцем деланный. – Он валил себе еще стакан, выпил уже без судороги, обтер, расправил усы, горделиво выпрямился – к нему шел Бедовый, на него надеялся. – Когда гонют этап, считается вроде одним тяжело, а другим легко. Это еще как глянуть. Подорожная на всех общая. Перед богом, перед погодой. С одной стороны тебе говорят: преступники, уберечь от них надо честной народ православный. А с другой стороны – и они люди. Синегуб-то за что пропал? Наказание получил за ненависть свою, я так считаю. И мне его смертью знак даден – ноги-то нет. Вот ты пришел, а что я теперь должен делать, а? Ты на воровщину ушел, все знают. На каждый рот. не навесишь ворот – упреки мне. Весь уезд я должен поднять. Староста нарочного послал в Канск, вас бы на чугунке и заковала. – Ему стало легче от браги, бледность сошла с лица, даже сивая щетина на щеках улеглась. – Теперь скажи

мне толком, зачем вернулся. Не торопись. Чтобы я все понял.

– Разве для вас не важно, как о человеке думать?

– Для меня важно, чтоб не обокрали.

– А для меня – избежать позора.

– Тебя судили, отправили за тыщи верст, ты преступник против царя, мало тебе позору?

– В этом для меня честь.

– Кому она нужна, твоя честь, про тебя там уже забыли.

– А я напомню. Я буду продолжать борьбу, – пробубнил Лубоцкий. – Но совесть у меня всегда будет чистой.

– Ре-е-звый ты, Бедовый, ре-е-звый. А вот возвратился зря. – Он вдруг оскалился не без торжества. – Понапрасну. Попусту.

– Мне важно самому…

– Все самому да самому! – прервал Хромой. – А что другие думают, наплевать. Еще раз скажи мне, втолкуй: значит, вор не ты, а другой, ты не крал, так? Или еще как?

– За революцию с нечистой совестью браться нельзя.

Зарядил, как пономарь, – совесть, совесть. Упрямство Бедового, его настырность задевали Лукича. Бедовый будто упрекал хозяина, да не только словом – делом, вернулся же, охломон, наперекосяк всему, а ты, Хромой, вроде так не сможешь.

Лукич заговорил сурово, роняя слова веско:

– Ты чистый, значит, а другие, выходит, грязные. А если подумать и повернуть, на попа поставить да помозговать? Кое-что другое откроется, промежду прочим. Ящичек тот, скрыночку я твоему проходимцу сам отдал. Сидели вот как с тобой, водку пили, он слезы лил про свою нищету, а я вот так повернулся, – Лукич отставил ногу, стукнув деревяшкой по плахе пола, потянулся к иконам, – взял ее, на! Держи и уходи с богом. Не нужно мне такое добро, трясись из-за него денно и нощно. Вот теперь и скажи, Бедовый, была ли нужда тебе возвращаться? – Он осклабился, снова расправил усы, победу праздновал над Лубоцким. – Малое дело, сущий пустяк, а как все меняет. Вот что ты мне теперь наборонишь, если не было кражи?

– Навыдумывать, Яков Лукич, накрутить можно всякое.

– А чего тебе стоило так подумать? Отдал, мол, хромой стражник, грехи замолить – и вся недолга. Ты же грамотный, книжки читал, так бы и сказал по-писаному: добрая ноля Якова Лукича па пользу революции.

– Так ведь не было доброй воли.

– А тебе почем знать?! – поднял голос Хромой, – Была! Так себе и скажи: была его воля! И другому, пятому-десятому громогласно заяви, всем своим дружкам боевым – была на то его воля. И потому я чист. Ты мне все про народ да про народ, а разве я не народ?

– Плохую вы игру затеяли, Яков Лукич.

– А вы какую затеяли, хорошую? Может, я не хочу царя сымать, а ты вот за меня решаешь: такова воля парода. Давал я тебе наказ? Дарит тебе мужик свое, или ты у него крадешь?

Не так он прост, как может показаться, хотя и пьян. Думай, Лубоцкий, думай.

– Мы реалисты, Яков Лукич. Мы обязаны видеть подлинную необходимость. Выдумать можно всякое, попы всю жизнь рай обещают. Мы не попы. На выдумке одни страдания. Не было у вас нужды отдавать кому-то свое накопленное.

Хромой помрачнел, заскрипел зубами:

– Зачем вернулся?! – вскипел он. – Ты мне руки связал! Пригонят политического, я его на первом суку повешу! Зачем вернулся?! Уходи с глаз долой!

Лубоцкий посидел несколько мгновений оглушение, Ожидал, предвидел, но…

Сказал твердо:

– Я не мог поступить иначе. – Поднялся, пошел к двери за котомкой.

– Стой, – потребовал Лукич. – Обожди. – Лоб его покрылся испариной, он вытер пот ладонью, стряхнул кашли па пол. – Обожди, остынь… Не серчай… Садись, куда ты пойдешь, – устало говорил, хрипло, тяжело ему далась вспышка гнева. – Пойми, вора бы я скорей простил, па то он а вор, а вот политического… – Он еще налил в стакан, жадно выпил. – Все равно что девку совратил на святом причастии. Не серчай… И бежать никуда не надо, сгинешь сейчас, меня послушайся, я к тебе уважение имею, Бедовый. – Глаза его заблестели от пьяных слез. – Мне тебя жалко, Бедовый. Посиди со мной, тоска меня берет, поговори со мной про то, про се… – просил жалобно, с дрожью. – Как мне детей определять, на что равнять, скажи… Помру я скоро, Бедовый. – Он слабо поднял руки на стол, подпер голову, локти разъехались, он ткнулся головой в столешницу, помычал, подложил ладонь под щеку и заснул.

На другой день Лубоцкий чувствовал себя скверно. Долго не вставал с лежака, разбитый, больной после десятидневных скитаний. Он то дремал, впадая в забытье, то снова приходил в себя, пытался что-то прикидывать, не получалось, зияла пустота, он снова закрывал глаза. Устал он. Зевает, как рыба на сухе, раскрывает рот. Полно воздуху, есть чем дышать, да незачем… Оскудение – это когда нет даже желания желать.

Заходила Марфута, принесла молока и хлеба, подождала немного – он не пошевелился – и тихо вышла.

Встал, поел и опять лег. Сколько это продлится?

Когда нет желаний – нет ни счастья, ни несчастья, ни беды, ни удачи, все равно.

Протукала по двору деревяшка хозяина, быстро, часто, рывком распахнулась дверь, Лубоцкий успел подумать: снова напился – и услышал его хриплый голос:

– Быстро за мной, Бедовый! Жандармы из уезда. Чтоб духу твоего не было! – Он завертелся по избе, хватая его шапку, пожитки, запихивая в мешок. – Сбежал – и крышка. Шевелись живей!

Наклоняясь вперед, углом, подволакивая ногу, он проскакал по двору в избу. Справа у порога схватил бочку за края, качнул ее на ребре, откатил в сторону. Дернул за кольцо крышку подпола.

– Лезь! Пускай поищут, Синегуб тоже искал, старался.

Взявшись за края подпола, Лубоцкий спустил ноги я провалился, как в прорубь. Над головой плотно, как каменная плита, легла крышка из толстых плах, глухо загремела бочка, Лукич ее перекатил на место.

Темнота. Тишина. Не то спасение, не то ловушка.

Остро пахло укропом, холодной плесенью, погребным духом. Лубоцкий потер переносицу – не расчихаться бы. Надо подальше от крышки.

Плавая в темноте руками – не свалить бы что, не загреметь, – он стал пробираться подальше от лаза. Бочка, еще бочка, бутыль, корзина, наконец пустота, нащупал холодную стену, положил свой мешок и присел на него. Притянул колени к груди, на колени – руки, на руки – голову. Когда ничего не видно, лучше закрыть глаза, избавишься от темноты и будет спокойнее.

Тревога его приободрила, от укропа легче дышалось. «Надо думать о чем-нибудь таком, бойком. Веселее. Бедовый! Без жандармов тебе уже и жизни нет, киснешь».

Однако, как ни веселись, погреб – это уже лишнее. В приговоре о погребе не говорилось.

Чем отличается погреб от погребения? Тем же. чем поезд, к примеру, от пассажиров. Тайга в поезде: а он здесь. Пассажир может сойти, погребенному сходить некуда…

Тяжелые шаги, смутные голоса, казенные, требовательные, и в ответ громкий и дерзкий голос Лукича – не очень-то он их боится.

Поймали они Тайгу или нет? Вряд ли, Тайга ловкач, да и бумаги при нем. А поймать им хочется, чтобы пустить политического по уголовной статье. Как ни крути, он политический, в стачке участвовал, административно сослан. К тому же человек свободной совести. Экспроприатор. Со всех сторон политический, с любой точки, даже с пятой – эвон куда приспособил царя и царицу.

Наверху, похоже, строгости кончились, разговор слился, не поймешь, кто говорит, кто слушает. Лукич наверняка выставит им бочонок браги.

Сколько ему здесь сидеть? Надо подремать, сон в укроне полезен для здоровья. Чем его погребение кончится, воскресением? Вознесением? Напьется Лукич, раздобрится – как-никак, со своими встретился, взыграет в нем служивое: братцы, да я вам помогу, чем смогу. Сдвинет бочку, дернет за кольцо крышку – берите его, вора. Вознесут за уши, бока намнут, бросят в телегу и…

На транспорт ему везет. В тот красный день, пятого мая, жандармы окружили их, откуда-то собрали целый конный обоз, хотели побросать их в телеги, но толпа отбивалась. Так и прошествовали они до самой тюрьмы с песней, со знаменем, в кольце жандармов и с хвостом из густых телег. Из тюрьмы на суд повезли в трамвае, конкой скакал по бокам вагона и сзади по рельсам, редкое зрелище, жаль только, что ночью, не все видели. И здание суда Лубоцкий и Моисеев отказались идти своими ногами – презираем! Солдаты потащили их на руках…

Дениска обиделся, слег, бедняга, от огорчения. Предал его друг, ушел с бродягой и вором. Надо ли бежать, если от этого ребенок плачет? И можно ли учесть все слезы и только на слезу ребенка настраиваться?

Огорчил Дениску, Лукича огорчил, Марфуту. Огорчил губернское жандармское управление, а также уездное, департамент полиции огорчил. Слава богу, хоть там не плачут.

А кого порадовал? «Все себе да себе», – говорит Лукич…

Сопливость, как перед судом. Есть в нем такая особенность– в минуту опасности пропадает всякая резвость, как вода сквозь сито уходит энергия, но – только на время и словно для того, чтобы освободить место пружинистой силе, действию, для которого в тебе уже приготовлен простор, место для разворота.

Голоса наверху стали громче, развязнее – пьют служивые. Хозяин свой человек, герой к тому же, ноги лишился, надо его уважить, отведать его хлеб-соль. Дело сделано, бумага на предмет побега составлена, а теперь хлобыстнем, раз хозяин просит.

Голоса слились в гул, гул вылился в песню, любимую песню хозяина. Чей хлеб ешь, того и душу тешь.

– «Ириду домой, родные скажут, ты нам теперя-а не родня-а, и пес у вотчего-о порога залаить злобно на меня-а…»

Ямщики поют свои песни, кандальщики поют свои. У студентов есть песни и у рабочих, только вот у стражников нет, не придумано, не слагается и не поется, нет такой лирики – жандармской. И не будет. Хотя есть и у них свои драмы и свои трагедии, но именно свои, не народные. Умер Синегуб, а песню про него не сложишь. А ведь тоже был человек, «человек два уха». Народ от головника спасал, погиб, околел, а народу наплевать. Ни жалости, ни интереса. «И сказок про них не расскажут, и песен про них не споют».

– «Спозабыт, спозаброшеи с молодых юных ле-ет…»

Как будто про себя поют.

– «…и никто не узнает, где могилка моя-а».

Нет к ним ненависти у Лубоцкого. Почему-то нет. А у Тайги есть. Тайга бы его вразумил, за что и почему должна быть к ним лютая ненависть.

Была бы у них возможность другой жизни, не стали бы они напяливать на себя мундир. Ходили бы в поле за сохой, ребятишек нянчили, растили хлеб. Но кабала гонит их топать сапожищами по сибирским холодным трактам, по тюремным коридорам, орут, злобятся, стреляют, губят головы, которые за них думают…

Изба гудела, ходила ходуном, плясать пошли, а Лубоцкий спал. И видел сон, будто плывет по Волге, в широком потоке, шумит лес на берегу, утесы высятся, а его несет, потом впереди запруда, бревна поперек потока, а наверху, на взгорье – деревня и церковь, груда церквей и стены. Вода несет его к самым бревнам, вот-вот шибанет о них, он прыгает из воды, как хариус, на эти бревна и лежит на них лицом к небу, к желтому солнышку, дышит жадно и слышит, как кричит Лукич:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю