Текст книги "Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском"
Автор книги: Иван Щеголихин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Хотелось прямо сейчас подняться и пойти, срочно наверстать упущенное. Об опасности он сейчас и думать ее мог. В болоте увяз, страшней некуда, и не заметил бы сам, как пузыри пошли бы от его бурных надежд.
А еще с Волги, земляк Стеньки Разина, бурлацкая душа! «Буревестник гордо реет»! Дыхание перехватывало от страха – чуть не пропал, надо же!
Спал он совсем немного, но проснулся бодрым. Марфута уже подоила коров, шастала по двору, повязала красный в горох платочек в честь нового постояльца.
Поднялся и Тайга, позевал, почесался и зарядил свое:
– Ты мне не перечь, во всем подчиняйся. Я школу прошел, закаленный не только духом, хочешь знать, но и телом. Глянь сюда. – Тайга повернулся к Лубоцкому задом и быстро, одним движением стянул порты до колен – на белых ягодицах четко синела татуировка, портреты царя и царицы. – Для чего, как ты думаешь? – сурово спросил Тайга, пряча свою иконографию, затягивая очкур, – А вот как станут пороть, рубаху на затылок, штаны на пятки, а там – чета царская, божией милостью самодержец и самодержица. Никакой палач руку не посмеет поднять.
– Это у всех махаевцев так? – спросил Лубоцкий.
– А ты не ехидствуй. Снимут с тебя порты да высекут за спасибочки, а меня…
– Политических не порют, Тайга.
– А на Карийской каторге? Женщину до смерти засекли. А меня – пусть попробуют. Державные лики! Мы вольны душою, хоть телом попраны.
Чего только не понамешано в этом парне! За все хватается и все приемлет. Табуля раза – чистый лист, пиши что хочешь. Вот ему и написали и Махайский, и некий художник. Открытость и невежество, жажда знать – я вали все до кучи, без разбору хватай и хапай.
Марфута принесла им молока в долбленой миске и полбуханки хлеба. Расстелила полотенце на широком чурбаке посреди двора, поставила миску, положила две деревянные ложки. Постояла чуток, парни – как в рот воды, вильнула подолом гордо и ушла.
Тайга благоговейно накрошил хлеб в миску, обтер ложку о штаны и полез в молоко ловить набухший хлеб.
Не успели они дохлебать миску, как явился староста, при бляхе – по делу.
Лукич загнал Терзая в конуру, и, пока шел во дворе разговор, пес бился там, как в бочке, того и гляди случится по-писаному: «вышиб дно и вышел вон».
– Что за человек ночевал? – зычно спросил староста Лукича, делая вид, что на парней возле чурбака не обращает внимания.
И когда успел заметить? Поистине око недремлющее.
О старосте, степенном, крепком, с окладистой бородой – дохлого, безбородого никто и выбирать не станет, – с широким плоским лицом и припухшими глазками, Лукич говорил: «Мужик вумный, челдон настоящий, из донских казаков». Прежде Лубоцкий считал челдонов неким мелким народцем, что челдоны, что чухонцы – племя забитое, темное да холуйское. Но здесь говорят: челдон – человек с Дона, казачий потомок, аристократ своего рода. Лет триста – четыреста тому назад будто бы так их и называли полностью, а потом писаря по своей лености стали сокращать «Чел. Дон», пока два слова не слились в одно по звучанию, как слились некогда «спаси бог» а «спасибо». Челдоны высоко держали свой гонор, не очень-то почитали поздних переселенцев из России, крестьян и ремесленников, ниже себя они считали и осевших по Сибири ссыльных и бывших каторжных, презирали их и называли всех одинаково – лапотонами.
Глядя на старосту, можно было не сомневаться, так оно и есть, с Дона человек, потомок Ермака. Лет ему под шестьдесят, все зубы целы, соболя бьет в глаз, а очки в золотой оправе висят па шнурке как довесок к бляхе.
Вовремя он явился к Лукичу, ничего не скажешь, себя успокоил, а заодно и Лубоцкого – был, проверил.
Тайга развернул перед ним бумаги, заблажил:
– Гляди-гляди, служивый, на зуб попробуй. Поселюсь туто-ка, женюсь, детей напложу, разбойник на разбойнике.
Тайга блюл бунтарский кодекс – подерзить, подергать зa нервы всякого должностного, надуть, обмануть околоточного, стражника, старосту, судью, прокурора – всех.
– Зайдешь завтра ко мне, внесу-ка тебя в реестр, – сказал Тайге староста и ушел.
Пошли косить. Дениску не взяли, он надулся, вцепился в подол Марфуты, прося скандала, она щелкнула его по руке раз и два, Дениска заревел па весь двор. Слезы не помогли, дядя Володя ушел, как чужой.
Косили в две косы, добросовестно, говорили мало.
Вернулись в село перед заходом солнца. Небо ясное, вечер сухой, из тайги потянуло прохладой, завтра будет погожий день.
– Сорока на колу хвост расшиперила, – удовлетворенно заметил Тайга.
Слово «побег» они сегодня не произносили, старались все вокруг да около, хотя и не сговаривались.
Зашли в лавку, взяли штоф водки десятириковый на двенадцать чарок.
– Навестим хозяина, выпьем на дорожку, он крепче спать будет. Только ты мне не мешай, – попросил Тайга.
– Да чего ты пристал – «не мешай, не мешай»! В чем я тебе могу помешать? – возмутился Лубоцкий.
– Цыц! – наказал Тайга. – Слушай меня во всем!
Зашли к хозяину. Он и кислой браге всегда рад, а тут штоф казенной водки.
– Прозрачная, как слеза ребенка, – сказал Тайга с порога и со стуком выставил на стол четырехгранную посудину с коротким горлом и наклейкой сбоку.
Лубоцкий прежде пить отказывался, но сейчас Тайга вынудил его поддержать компанию. Он выпил чарочку, закусил капустой. Ему хотелось уйти, побыть одному, подумать, но – приказ Тайги, надо высиживать. Oн молчал, замкнулся, лицемерить перед хозяином даже под чаркой не мог, и Тайгу это забеспокоило.
– А ты иди, иди, – неожиданно предложил он. – Мы тут без тебя управимся. – И пощелкал по штофу.
Лубоцкий ушел в свою избенку. Нетерпение все больше охватывало его. Скорее бы!..
Прибежал Дениска.
– Они теперь песни шуметь будут. Можно у тебя посидеть?
Лубоцкий погладил его кудряшки. «Прощай, Денис, вряд ли мы теперь встретимся…» Мальчик прижался к его коленям, соскучился по нему за день.
– А можно, я у тебя ночевать буду? Мне боязно, когда пьяные.
Шумно дыша, вошел Тайга, в бороде застряло колечко лука.
– Домой, домой, оголец, спать пора, мамка тебя ищет. – Вытолкал Дениса за дверь. – Значит, так: выходим поврозь. Поутихнет на улице, иди первым, в роще возле речки подождешь. А я выйду, когда он под стол свалится.
И снова ушел к хозяину.
Лубоцкий оглядел свое пристанище. На подоконнике коробки с краской, кисти, рулон бумаги, на дощатом столике кружка, солонка, зеленая лампа с треснувшим пузырем, под топчаном горка книг. Нагнулся, достал Бельтова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Легальная, в Петербурге издана. Теплая, пухлая, оттого что листал часто. Вот ее он и возьмет с собой, остальное не трогать. Ушел будто сено косить, к вечеру вернется… Книгу, соли и побольше спичек.
Прикрутил фитиль лампы и в полумраке прилег на топчан, заложив руки за голову. Тишина… В такие моменты обращаются к богу. Слабые. А он сильный. И обращается к самому себе.
Жил он здесь – никаким. Обходительный, незлобивый, вежливый, говорил обычные слова – с Дениской, с Лукичом, с Терзаем, принимал рутину, и тянулась некая длинная песня без напева и ритма – так, бытовое-кормовое. А душа молчала. Принципиальны в быту и значительны люди мелкие, сутяги по преимуществу. Он среди них безлик. И обывателю не понять – он поглощен идеей: как человеку стать челом века…
Чернели стекла окна с крестовиной рамы. За окном ночь, утихает тайга, засыпает село.
Больше он не увидит ни Лукича, ни Марфуту, ни Ависью Степановну, ни Дениску. Он будет бороться и расковать, но в Сибирь больше не попадет. Говорят: не зарекайся. Он же дает зарок: стать неуловимым.
«Средь мира дольнего для сердца вольного есть два пути. Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую, каким идти!»
Пора.
Вышел во двор, прислушался – утихли голоса, не слышно мычания скотины. Посмотрел на апсиды – Большая Медведица повернула свой ковш к полуночи.
Вернулся в избу, перемотал портянки. Завернул в полотенце буханку хлеба, сложил в холщовую сумку. Туда же Бельтова, соль в бумажке, мытую картошку. Надел пальто и шапку.
Терзай загремел цепью, пошел к нему из конуры, стукая по земле тяжелым хвостом. Черт возьми, какая цепь у него гремучая, длинная, пока протянет, полсела разбудит!
Вот тебе первый промах – как выйдет со двора Тайга? Попортит ему Терзай царские лики, будет ему лазарет вместо Ростова.
Терзай помахивал хвостом, обнюхивал пальто, тычась носом. Лубоцкий крепко взял его за ошейник.
– Пойдем, Терзай, пойдем, дружок, помоги нам. – Подталкивая тяжелого пса, впихнул его в конуру и закрыл на вертушку. Терзай поскулил, поскребся и затих, будто выжидая, что дальше.
Вышел за калитку – а скрипу-то, скрипу! – осторожно опустил тяжелую, как лемех, щеколду.
Тишина… Захотелось сразу же, от калитки, скакануть в темноту – и на край села стремглав ринуться, пока не вышел Лукич. Стражник ведь, по привычке насторожен, чует. Куда, скажет, на ночь глядя, Бедовый?
Мягко ступая, легкой тенью, держась подальше от чужих плетней, чтобы не тревожить псов, он пошел по дороге, и не пошел, а поплыл будто по воздуху, пригибаясь к земле и вглядываясь, чтобы не бухать сапогом по колдобинам, не сотрясать ночную тишь.
В роще вздохнул наконец полной грудью. Вспотела спина. Снял пальто, сложил его валиком и умостился сверху. Поднял лицо к звездам – свобода.
Ждал Тайгу. Время остановилось.
А вдруг что-нибудь там такое по пьяному делу?
Лукич горячий. Но Тайга не должен бузить, знает же – момент ответственный.
А если сорвется?
Не сорвется. Обратно дороги нет. Если Тайга не придет к рассвету, Лубоцкий пойдет один. Точка!
Смотрел па звезды, ждал. Секунды тикали, стучали кровью в висках.
Прокуковал Тайга.
– Не хватился? – первым делом спросил Лубоцкий.
– Еще хватится, – злорадно пообещал Тайга.
– Он мне ничего плохого не сделал.
– Еще сделает! – сразу почему-то озлился Тайга. – Подбери свои буржуазные сопли. «Не сде-елал!» – презрительно передразнил он. – Иди, целуй его в задницу, стражника царского, революционе-е-ер.
– Ладно, не кипятись перед дальней дорогой.
Наверное, все-таки поскандалили, но мирить их уже поздно да и незачем.
Вышли на дорогу. Тайга понемногу успокоился, хмель стал выходить от свежего воздуха.
– Если что, не гоношись, не паникуй, – наставительно начал он. – Не беги за мной как хвост, а сразу в разные стороны и вперед по ходу. Побежим в куче, в куче и схватят.
Ночью они будут идти по дороге, а днем отсыпаться в тайге. И снова шагать. Днем по тайге, ночью по дороге.
Шли молча, ночные голоса далеко слышны. Тайга шагал уверенно, не смотрел под ноги, будто уже ходил тут. Шли бодро, споро, казалось, так и пройдут до самого Канска. Без остановки. Восемьдесят верст.
Полотно дороги местами прорезало взгорки, и тогда казалось, идут они по оврагу с откосами сажени по две, а где и больше. Откосы оплетены прутьями, кольями, выложены дерном во избежание оползней. Если что, вскарабкаться по ним нетрудно, а наверху сразу спасительная темень тайги. Попадется встречный между откосами – не разминуться. А ночью на большой дороге встречный вполне определенный – либо разбойник, либо жандарм, добра не жди, что тот, что другой вытрясут душу из бренного тела.
– Полторы тыщи шагов, – неожиданно сказал Тайга. – Верста.
Все-таки молодец Тайга, опытный, дал занятие Лубоцкому – считать шаги.
На рассвете, в сером легком тумане они свернули в кусты и легли спать. Около полудня проснулись, шли по тайге до вечера, перед заходом солнца еще вздремнули. Тайга четко соблюдал порядок.
Только на третий день Лубоцкий почувствовал усталость. Спотыкался, натыкался на сучья, исцарапал лицо о еловые лапы, но терпел. Натер ноги, но молчал, крепился, дабы не выглядеть в глазах Тайги слабее ручных рабочих. Пятки сначала жгло, потом стало саднить, покалывать, потом будто онемели пятки, боль перешла вверх и остановилась в зубах, и Лубоцкий держал ее, стиснув челюсти, не давая ей опуститься в ноги, ибо ногами надо спасать душу. А Тайга все шел и шел впереди, легко отклоняя ветки то рукой, то плечом, огибая кумы, выбирая пореже заросли, и одному богу ведомо, как он находил тропу. Лубоцкий уже не шел, а тащился, держа в себе одну простую задачу: идти и молчать. «Все это мне пригодится, боль, мука, ничто не пройдет бесследно…»
Под ногами кочки, корневища, тугое сплетение валежника, силки из сухой травы. Перед лицом хвойные лапы, колючие, немилосердные – ты их в сторону, а они, спружинив, снова к тебе, и он идет, как бычок, лбом вперед, надвинув шапку до самых бровей. Вчера перематывал портянки трижды, но всякий раз оказывалось, что зря, прежде было лучше. Потом садился и опять перематывал, лишь бы отдохнуть чуток.
«Терпи, казак!..» Будет Канск, будет поезд, крепкий сон в вагоне до самого Красноярска, двести с лишним верст, ноги будут отходить, отдыхать. Много им придется еще топать по разным путям-дорогам, а мозоли будут кондовыми, крепкими – из Енисейской губернии, из канской тайги.
– Все, хватит, спать давай! – сказал наконец Тайга и сбросил сундучок на траву. В два счета распутал бродни, размотал портянки и тоже повалился на траву.
– Верст десять прошли сегодня, – сказал Тайга, зека я, по лучше бы промолчал – всего-навсего десять…
Лубоцкий положил голову на котомку и уснул сразу. Усталость снимает все – и радость побега, и опасность поимки, оголяет тебя от переживаний, от всех надежд и всех тревог, ты просто валишься в траву, как подпиленная сосна па порубке.
Утром, глядя на его растертые ноги, Тайга ворчливо сказал:
– Приложи подорожник. Ты его в глаза-то хоть видел?
Не только видел, по и применение знает. В Нижнем, бросив гимназию, Лубоцкий пошел работать в аптеку. Провизор любил травы. «Природа сильнее химии». Но стоит ли говорить об этом Тайге – лишний повод для обличений.
Тайга поднялся, быстро нашел продолговатые, с крепкими прожилками листы подорожника и подал Лубоцкому.
– Намотай, оттянет.
Пожевали хлеба с салом, пошли.
– Ближе к Канску тайга пойдет реже, – пообещал Тайга.
Они стали меньше таиться, переговаривались, молчание тоже изматывает.
От подорожника ногам стало легче. Мог бы и сам позаботиться, не ждать Тайги. Почему-то аптекарская служба по пошла ему впрок, он не помнил о лекарствах применительно к своим или чужим хворям. Он не готовился стать провизором, аптека промелькнула станцией для транзитного пассажира.
– Там, где совсем глушь, в Шелаевской или Выдринской волости, челдоны одичалые выходят на охоту за лапотиной, понимай, за нашим братом, – сказал Тайга. – Я уж не стал тебя пужать.
Значит, правда – охота за лапотиной до сих пор сохранилась? Он слышал об этой дикости в Нижнем, в детстве еще. Сибирь, каторга, кандалы, этапы, побеги – знать обо всем этом было знаком доблести для реалистов, гимназисток, студентов. Не помнить, где дом генерал-губернатора, забыть, что его фамилия Унтербергер, но охотно показывать, где жил Каракозов или где родился Добролюбов. Не засорять, не загаживать свою память самодержавным мусором, оставлять место для чистого и святого.
Володя и Яков хорошо помнили полукаменный двухэтажный дом дьячка Варварской церкви Федора Селицкого. Здесь живал Каракозов, он дружил с сыном дьячка Иваном, который учился в Петербурге и бывал в кружке Добролюбова. После выстрела Каракозова Ивана Селицкого забрали в Петропавловскую крепость. Были аресты не только в Нижнем, но и в других городах, расправа выглядела так, будто Каракозов перестрелял по меньшей мере весь дом Романовых, а он и в одного-то не смог попасть. После четырех лет крепости Иван Селицкий вернулся в Нижний с чахоткой и вскоре помер.
Знали они с Яковом и дом врача Серебровского на Острожной улице. Весной 1874 года там находили себе приют ходоки в народ. Закупали павловские изделия, висячие замки, кухонные ножи, всякую нужную в обиходе мелочь и шли офенями в Арзамас и по деревням. Опростившиеся, в зипунах, в портах, лаптях, грязные, обовшивленные, с евангелием от Матфея на устах: «Воскресить богочеловека, и побороть человека-зверя…»
В том же семьдесят четвертом привели однажды к Серебровскому осанистого человека в костюме немецкого колониста. Он назвался доктором Николаевым, несколько дней прожил у Серебровского и успел признаться, что вдвоем со своим товарищем они ездили на Вилюйскую каторгу устроить побег Чернышевскому. Они уже успели соорудить маленькую крепость из бревен для укрытия, но побег не удался, их самих чуть не изловили, да вдобавок на обратном пути в глухой тайге встретили их охотники за лапотиной. Они убивали беглых без всякого предупреждения и обирали донага. Выходили с ружьями, в стволах жаканы, как на медведя, устраивали па троне засаду. Тела оставляли зверю, отличались от дикарей в одном – не снимали скальпов. И никто их не судил за душегубство, не преследовал – как-никак, батюшке-царю подмога. При желании таких охотников можно и попять – беглые лиходеи, убийцы, черный люд, изголодавшись в тайге, нападали на селения и тоже не разбирались в средствах.
Почитают каторжных, душевные песни про них поют там, в России, на Волге, за многие тыщи верст, где их не видят, не знают, как они тут людей губят, голыми руками задушат, чтобы шкуру свою спасти. Живых свидетелей не оставляют беглые, только трупы. Потому ненавидят их здесь и боятся, пугают друг друга в селах былями и небылицами.
Из Нижнего доктор Николаев уехал с комфортом, в костюме судейского чина. Жандармы, выставленные с наказом «задержать колониста-немца в сером суконном костюме домашнего производства», козыряли Николаеву, и он снизошел, спросил одного из них: «А сказки, голубчик, был ли поезду второй звонок?» Тот пузо подобрал, глазами барина ест: «Никак нет, ваше высокоблагородие! Счастливого пути!» Через день в квартире Серебровского при обыске нашли серые брюки доктора Николаева. На допросе Серебровского жандармский полковник между делом заметил: «Это князь, кня-азь, конечно…» В голосе его была сложная гамма – и досада па свою нерасторопность, и восхищение удальством князя и вроде бы даже благодарность ему за то, что посетил вверенную полковнику губернию и даже след оставил в виде серых штанов – ученый географ, философ, анархист, враг рода Романовых, князь Кропоткин из колена Рюриковичей.
Может, то вовсе и не Кропоткин был, по легенда жила, и па тех, кто пробовал усомниться, смотрели косо. Важен был не факт его биографии, а сам сюжет – еще одно свидетельство неукротимости, отваги, смелости и пашей, нижегородской, причастности.
…От Рождественского они все дальше, тревога задняя вроде бы улеглась, а тревога передняя – что там их ждет в Канске – еще не подступила, и потому путники на четвертый день почувствовали себя вольготней и опять заспорили. Лубоцкий пытался не ярить Тайгу, возражал осторожно, сводил на шутку, но тщетно: Тайга не имел и малой толики юмора.
– Значит, в Ростове первым делом достаем тебе паспорт и беремся за интеллигенцию.
– Твой Махайский тоже интеллигент, не так ли?
– Не мой, а наш! Учитель пролетариата.
– Раз учитель, значит, уже монополист знания. И знание свое превратил в топор – рубит сук, на котором сам сидит.
– Правильно, голова два уха, он себя не щадит. Ты вот мне лучше скажи, что такое свобода совести?
– Как хочу, так и ворочу – свобода! – прикинулся простаком Лубоцкий.
Тайга рассердился:
– Все шутки шутишь. Я тебя серьезно спрашиваю: как ты понимаешь свободу совести?
Сам-то он доподлинно знает, но этого мало, важно, чтоб и напарник не колбасил, а для этого он должен высказаться. Если его занесет, Тайга тут же выправит его кривую линию.
– Свободу совести я понимаю так: каждый гражданин земли…
Тайгу перекосило:
– Что еще за гражданин земли?!
– Человек, я хотел сказать.
– Так и говори: человек!
– Просто человек, обыватель может быть и бессовестным, а гражданин не может.
– Ну болтуны, ну словоблуды, ну крохоборы! Человек– это человек, мера всех вещей, понял? Кандехай дальше. Нет, сначала давай: каждый человек… дальше?
– Имеет право поступать так, как ему велит совесть: ходить в церковь или не ходить, почитать бога или не почитать…
– Все?
– Признавать Махайского или послать подальше.
Тайга взвился, направо зыркнул, налево, яро ища, чем бы таким суковатым вразумить своего подопечною. Вздохнул, негодуя, отложил расправу на потом, сначала просветить надо.
– Ты забыл главное. Наиглавнейшее, – размеренно начал он. – Что именно? А вот что. Пролетарий во имя свободы совести обязан отвергать буржуазные предрассудки. Ты не можешь их отвергать, у тебя, чую, гнилое происхождение. Оно не позволяет тебе принять Махайского. Суду над тобой работать.
Шутить он не собирался.
– Головой будешь работать? – подсказал Лубоцкий.
– Головой. Мыслями.
– Значит, ты не ручной рабочий, а умственный. Хочешь силой своего могучего знания закабалить меня.
– Не закабалить, заполнить твою пустоту. – Тайга постучал согнутым пальцем по своему лбу. – А теперь скажи мне, что такое экспроприация?
Не признавал Тайга интеллигенцию, презирал знания, по то и дело старался показать, как много знает, все такие-этакие словечки научные разобрал и усвоил. А для чего, спрашивается? Для того, конечно, чтобы бить врага его же оружием. Пролетариат, как известно, ничего, кроме цепей, не имеет, поэтому оружие он должен позаимствовать у враждебного ему класса.
– Может, хватит, Тайга? Нам что, больше делать нечего, как забавляться терминами?
– Это не забава! – убежденно сказал Тайга. – Для тебя это имеет наиважнейшее значение. Именно сейчас. Что такое экспроприация, я тебя спрашиваю, ну?
– Отчуждение фабрик, земли, заводов, средств производства…
– Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, – перебил Тайга. – Начина-а-ет от сотворения мира. Ближе к делу.
– Изъятие ценностей, банковских средств для нужд революции.
– А у кого? У кого изъятие? У буржуазии, голова два уха.
– Естественно, у пролетариата же нет ценностей и банковских средств.
– Лишний раз помянешь буржуазию как врага, она больше трепетать будет.
– Одни слова лишь сотрясают воздух.
– А у нас не только слова, не только, – заверил Тайга. И оборвал тему – Давай жрать картошку.
Не есть, а именно жрать, еще один удар по врагу.
Не надо на него брюзжать, Лубоцкий. Не будь Тайги, ты бы и сейчас дремал в Рождественском. Жизнь Тайгу поправит, когда он от слов перейдет к делу. А сейчас важна солидарность, порука, потому он и злится, когда ты перечишь.
Тайга выгреб из золы картофелину, покатал ее по траве, обтирая сажу, затем острой палочкой поддел ее, как на вилку. Лубоцкий проделал в точности то же самое под контрольным взглядом Тайги.
– Через день будем в Канске, – пообещал Тайга. – А сейчас дрыхнем.
Проспали они почти до полудня. Тепло, солнце, птахи чирикают. С дороги донеслись голоса, стук колес. Ближе к Канску дорога ожила – чугунка близко.
Просыпаясь, Тайга всякий раз долго зевал и чесался, скреб ногтями за пазухой, скреб поясницу, спину, задирая локти до ушей и приговаривая: «Не одна меня тревожит, сорок на сорок помножить». Лубоцкий поежился – может, и у него?
– Да ты не боись, не боись, – успокоил его Тайга, – это меня один политкаторжанин научил, самомассаж называется. – Еще почесался, покряхтел и приказал: – Давай ложись так, чтобы пятки на солнце были. Голые. Ложись, тебе говорят!
Лубоцкий лег на живот, задрал пятки в ожидании еще одного открытия.
– Если потом кто спросит, – не спеша, рассудительно продолжал Тайга, – что ты делал в ссылке, в дремучей Енисейской губернии, то ты скажешь: лежал на солнышке да пятки грел. Полное право имеешь. – Тайга лег на спину, закинул ногу па колено, выставив к солнцу желтую пятку. – Никакая буржуазия не заставит страдать пролетарскую душу, понял? Везде будешь говорить, если спросят: лежал на солнышке да пятки грел, тики-так…
Они идут уже пятые сутки. Ноги привыкли, не болят, и вообще тела как будто нет, одно ожидание – завтра Канск.
В Рождественском наверняка хватились, погнала нарочного в уезд. На вокзале их могут ждать, нужна продольная осторожность.
Но Хромой может и промолчать, мужик упрямый, если решит не доносить, то и не донесет. «Сам знаю, чево мне делать, а чево не делать». Но с какой стати станет он покрывать беглых?
Ладно, прочь страхи, ко всем чертям, надо верить и успех!
– В каком классе поедем, Тайга? Хочу на диване спать, на пружинах, разлюли малина!
– Не загадывай, – проворчал Тайга. Он шел впереди, прокладывал, можно сказать, светлый путь, а Лубоцкий, иждивенец, блажил.
– Не бойся, Тайга, я не верю в приметы.
– Сплюнь! – Тайга приостановился, обернулся, приказал быстрым зловещим шепотом: – Кому говорят?! – как приказывают ребенку, когда ему в рот сулема попала или что-нибудь в этом роде.
– А куда?
– Через левое плечо, баран.
«Жаль, Тайга, нет у тебя чувства юмора. Что ж, зато есть другие достоинства».
Пойдешь на поводу у примет, станешь их рабом. Старый мир рухнет не оттого, что ворон каркнет, – от всенародного гнева рухнет, от единой воли угнетенных масс. А привяжешь себя к приметам, а им несть числа, – лишишься воли, будешь уповать на силы небесные.
– «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».
Тайга не перебивал, революционную поэзию он признавал.
– «Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
Завтра они сядут в поезд, если не в вагон, то в тамбур, на тендер, на крышу, куда придется, на товарный, если не будет пассажирского, лишь бы сесть! Завтра!
– «Вот он носится, как демон, – гордый, черный демон бури, – и смеется, и рыдает…»
– «Завтра мне сволокем шерсть, – неожиданно сказал Тайга, – сбреем бороду.
– Ладно. И свяжем варежки. «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!»
– Давай «Сокола»! – потребовал Тайга. – Жарь! – Как будто Лубоцкий на гармошке играл.
Детство. Володе тринадцать лет. Всероссийская Нижегородская выставка. Скуластый, усатый, похожий на мордвина Алексей Пешков заказывает себе визитные карточки сразу от двух газет: «Одесские новости» и «Нижегородский листок». Заказ выполняет отец Якова, гравер в Бразильском пассаже. Пешков забирает с собой мальчишек и ведет их в синематограф Шарля Лемона…
– «Безумство храбрых – вот мудрость жизни! О смелый сокол, в бою с врагами истек ты кровью. Но будет время – и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни…»
– Буржуйское лапотьё нам бы не помешало, – опять не к месту сказал Тайга.
Лубоцкий в поднебесье витает Соколом, вещает Буревестником, а Тайга па земле, о деле заботится. Да, приличный костюм помог бы им навести тень на плетень.
Но приличного не было у Лубоцкого и в Нижнем, разве пока учился в гимназии. А потом они с Яковом носили только рабочее – косоворотка, грубые сапоги. И сосланные в Нижний студенты тоже преображались, сбрасывали опостылевшие тужурки, одевались попроще.
То одно всплывало, то другое, он перескакивал с подробности па подробность, стараясь отогнать тревогу, – время от времени уже доносился раздольный гудок паровоза.
На рассвете последний привал. Днем, уже сегодня, они будут…
Тайга захрапел, а Лубоцкий не уснет долго.
«Надо считать овец, – учил его в камере Сергей Моисеев в ночь перед судом. – Не столбы, не деревья, а нечто в движении, медленном и размеренном». А сам тоже не спал, готовил речь, перебирал варианты. Он был недоволен проектом речи Петра Заломова, критиковал его за недостаток революционности, петушился, и Лубоцкий заодно с ним. «У вас звучит примиренчество! – наседал Сергей. – Что это за слова «хотел обратить внимание правительства и общества на невыносимое положение рабочих»? Мы хотим уничтожить правительство, а не обратить его внимание. Я вот им все скажу». Заломов, с десятилетним революционным стажем, знаменосец, шедший грудью на штыки солдат, слушал их наскоки с улыбкой. И смеялся, когда Сергей, ухоженный дворянский сынок, хватался изящной ручкой за решетку и кричал в окно: «Солдаты! Нас заставляют работать по двенадцать часов в сутки, а мы хотим работать по восемь!» Ну а в общем-то Заломов относился к ним с симпатией: «Веселые вы, как котята», но в революционность их не очень верил: «Пройдет ваша детская болезнь». Почему они, сормовичи и нижегородцы, были вместе и все-таки врозь даже на суде, об этом Лубоцкому еще предстоит подумать.
А Сергей свою речь сказал, да такую, что все решили: каторга ему обеспечена. Обошлось. Пожизненно, с лишением всех прав состояния. Где-то в Минусинском уезде сейчас.
Тайга храпел, а Лубоцкий смотрел на звезды и считал баранов. «В крайнем случае мы пройдем тайгой до следующего разъезда, где поезд хотя бы замедлит ход.
Не станут же они выставлять жандармов по всей сибирской магистрали».
Вместо баранов можно посчитать жандармов. Один… второй… третий… По перрону идут, плывут. Селедка сбоку. Кокардой крутят – ищут… Вот руки расставили, шире, шире, хватают за ногу!..
– Кончай ночевать!
Светило солнце, сопели хвойные лапы, рядом сидел Тайга и зевал. Сегодня он дольше обычного потягивался, тщательнее проделал свой почесон – за пазухой, под мышками, на загривке, чесал поясницу, икры, до пальцев добрался, помял их, поразводил в стороны веером, кряхтел и крякал. Можно поверить, что и на самом деле никакая каторга, никакая ссылка не отнимут у него и капля здоровья. Чесался и все посматривал на Лубоцкого, посматривал, наконец спросил:
– Ты хоть чуть-чуть на меня надеешься? Только по-честному.
– Хватит, Тайга, на кого мне еще надеяться.
Но знать бы не помешало о его планах, чтобы не растеряться в случае какой-нибудь неожиданности.
Тайга начал издалека, окольным заходом:
– Кто ты сейчас есть? Как твоя фамилия, как имя твое и отчество? – И не дожидаясь, пока Лубоцкий раскачается, сам же и ответил: – Никто ты сейчас, уясни себе крепко-накрепко. Нет у тебя сейчас ни роду ни племени, не Лубоцкий ты и не Владимир. А когда и кем будешь, одному богу ведомо, но не раньше победы мировой революции. Ты сейчас как на свет народился, ни имени у тебя, ни фамилии, ни чина, ни звания. Может, ты станешь Иванов, а может, Петров, какой-нибудь Хведько или пан Пшибышевский, не имеет сейчас значения. Лубоцкого уже нет. Или ты не согласен?
Лубоцкий в ответ только кивал. Все правильно: ты беглый ссыльнопоселенец, у тебя нет прошлого, только будущее, тебе нужен паспорт и совсем другая биография, где родился, где крестился, а что было прежде – забыть. Вылезть из прошлого, как змея из кожи, и на останки свои отслужившие не оглядываться.
– Ты мне не мотай башкой, как лошадь от мух, а вслух отвечай. Понял, что тебя нет?
– Понял, что меня нет, – повторил Лубоцкий и получилось уныло, грустно. Пятый день уже, как его пет. Всплыла строчка в памяти: «И не изглажу имени его из книги жизни…»
– На все прошлое плюнуть, растереть и забыть. Повтори за мной!








