Текст книги "Руины стреляют в упор"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Любители музыки успокаивались, и снова начиналась мирная беседа.
Как-то утром в конце октября Куликовского повели на допрос. Принесли его без сознания только в полночь. До дверей камеры его проводила жена.
Сапун положил Куликовского на самое лучшее место, осторожно осмотрел худое, исполосованное тело. Намочив водой куски старой сорочки, прикладывал их к посиневшей коже.
Куликовский пришел в себя не скоро. И первые его слова были:
– Где моя жена? Неужто и ее тоже били?
– Не волнуйтесь, пожалуйста, – успокаивал его Сапун. – С вашей женой ничего не случилось. Она проводила вас до самой двери, и потом ее повели в камеру.
Голова Куликовского опустилась на доску, начался бред. Еще несколько раз он приходил в себя и снова терял сознание. Все легли спать, только Сапун остался возле старика.
На рассвете Куликовский вдруг заговорил. Каждое слово он выговаривал отчетливо, словно был в полной памяти:
– Дочка? Не знаю, где она, пошла от меня, а куда – не знаю. Сын? Говорят, что арестован. Вам это лучше знать... Электростанцию я не собирался взрывать... Керосин у меня для другой цели... О партизанах и бандитах ничего не знаю... Я ведь слепой, что же вы хотите от калеки? Как вам не стыдно бить обиженного природой!
В камере стало тоскливо, мрачно. Будто тяжелый камень лег на сердце каждого. Все думали только о том, выживет ли этот еще совсем недавно такой веселый, разговорчивый человек, засмеется ли, расскажет ли новые забавные истории. Только на третий день Куликовский очнулся.
– Помогите мне подняться, – попросил он товарищей.
– Зачем? Не нужно! Полежите еще...
– Нет, я попробую... Иначе никогда не встанешь... Помогите...
Опираясь на плечи Сапуна и Прокопенки, старик еле переставлял ноги, но остался доволен. Даже шутить начал:
– Вот меня и подремонтировали. Теперь снова учусь ходить, как в детстве.
Потом добавил:
– Как это я выдержал? Просто самому удивительно. Обрабатывали меня в несколько туров. Вначале бил меня один следователь. Мое молчание, видно, взбесило гестаповцев. Тогда они принялись молотить меня втроем. Я больше не мог терпеть и закричал изо всей силы. А палачи громко хохотали, и каждый из них старался ударить как можно сильней. Наконец я потерял сознание, и как очутился здесь – не знаю.
Когда Прокопенко о чем-то заговорил с соседом, Сапун сел около Куликовского и тихонько сказал:
– А вы мне неправду сказали о причине своего ареста.
– Почему неправду?
– Да относительно сына, дочери, взрыва электростанции вы ничего не сказали.
Куликовский даже вскочил с места. Однако, сделав усилие над собой, снова сел и спросил:
– А кто вам сказал об этом?
– А я все знаю, даже то, что вы следователю отвечали, – заинтриговал старика Сапун и умышленно перевел разговор на другую тему. Теперь уже Куликовский допытывался:
– Нет, раз уж начали такой разговор, давайте сразу кончим. Говорите, откуда вы это знаете?
Чтобы не мучить товарища, Сапун признался, что слыхал, как он бредил во сне.
– Остальные слышали?
– Нет, спали.
– Тогда хорошо. На вас я надеюсь. Да, меня арестовали не только за то, что я прятал еврейку. Были и другие причины. Но, кажется, отходил я свое. Я даже знаю, где меня повесят, – на бульваре, на площади Свободы...
Всех членов подпольного горкома и наиболее активных подпольщиков держали в подвале дома СД. Его приспособили специально для этой цели. Одну, самую большую, комнату разделили на десять каменных мешков. Каждый мешок длиной один метр семьдесят пять сантиметров, в ширину – один метр двадцать пять сантиметров. Сверху, снизу, с боков – сырой, холодный кирпич.
В каждом каменном мешке сидело, а вернее – стояло, по четыре или по восемь узников. Это была прихожая смерти. Выводили отсюда лишь в двух случаях: одних – на допрос, других – на расстрел или на виселицу.
Дважды в сутки – в восемь часов вечера и в восемь часов утра – водили в уборную. Если человек не выдерживал этого срока, охрана СД люто избивала жертву.
Особенно сильно страдал Ковалев. На допросах ему повредили мочевой пузырь.
А допрашивали его ежедневно. Обычно после восьми часов вечера за ним приходили гестаповцы:
– А ну, Ковалев, пошли!
Каждый вечер с ужасом ждал он этого оклика. Ждал и все надеялся, что на этот раз, может, не придут, может, забудут о нем, займутся чем-нибудь другим.
А его вели на второй этаж, через большой зал в комнату, напоминавшую нечто среднее между спортивным и врачебным кабинетами. Специальные станки, козлы, спортивные стенки и брусья, кресла вроде тех, которые бывают в зубоврачебных кабинетах, железные перчатки, крепко прикрепленные к потолку веревки, ванна. Все это расставлено в определенном порядке, старательно обработано, будто приготовлено для того, чтобы приносить радость и удовольствие человеку.
Почти на всех этих станках рвали тело Ивана Гавриловича. Рвали методично, по определенной, продуманной системе. От него не требовали каких-либо сведений. Задавали вопросы, на которые он отвечал уже невпопад или бормотал нечто непонятное.
Не для получения сведений о работе подпольщиков пытали его гестаповцы. У них была другая цель. Несколько раз предлагали они Ковалеву, чтобы он отрекся от своей прежней деятельности и публично осудил ее. Но каким слабым он ни был, все же находил в себе силы крикнуть:
– Нет, никогда!
Гестаповцы смеялись:
– Подпишешь! Еще как подпишешь!
В таком состоянии его еще раз повели на очную ставку с Сапуном. Видно, гестаповцам не удавалось «расколоть» инженера. Он крепко держался.
Ковалев вошел в кабинет следователя. Сапун пристально посмотрел на него, и в его взгляде мелькнули жалость и сочувствие. Да и было чему посочувствовать. От прежнего Ковалева теперь уже почти ничего не осталось. Посреди комнаты стоял сморщенный, худой, как былинка, человечек, который настороженным, испуганным взглядом следил за каждым движением следователя. Стоило гестаповцу приблизиться к нему, помахивая плеткой, как Ковалев начинал лихорадочно дрожать. А следователь забавлялся этим, будто кошка с пойманной мышкой.
– Какую работу выполнял в комитете Сапун? – спрашивал следователь у Ковалева.
– Никакой.
Следователь взмахнул плетью, и Ковалев начал нести какую-то чушь, которую вообще никто не мог понять.
Тогда в кабинет привели Короткевича. Было видно, что и он не раз побывал на втором этаже, в комнате пыток. Лицо его стало желто-серым, резко выступили скулы, еще больше оттопырились уши. Когда-то полные губы превратились в сплошную рану. Однако глаза остались такими же насмешливыми, дерзкими.
И вот стоят они рядом – Ковалев и Короткевич, – одинаково измученные, окровавленные, но и разные. Полный злости и ненависти Короткевич и размякший, будто выжатая тряпка, Ковалев. С этого времени начали расходиться их дороги.
Героем одного подвига, когда достаточно одного порыва сердца, может быть почти каждый. А выдержать длительные, разработанные по определенной системе пытки удается не каждому. Сапун наглядно убедился в этом. Гестаповцы, сами того не подозревая, поставили его перед выбором: или путь Короткевича, или – ползти на четвереньках к своей могиле.
Допрашивая Короткевича, следователь все время ходил около узников с плетью в руке.
– Ну, так что ты скажешь о подпольной деятельности Сапуна, собака?
– Ничего не скажу, так как ничего не знаю, – твердо отвечал Короткевич.
Тогда Фройлик замахивался плетью на Ковалева, и тот от страха чуть не валился на пол. Однако плеть, взвившись над головой Ковалева, крепко впивалась в спину Короткевича. Стиснув зубы, Дима с лютой ненавистью смотрел на Фройлика, и тогда плеть еще раз, свистнув в воздухе, опускалась на плечи непокорного.
Допрос в кабинете следователя снова ничего не дал. Ковалева и Короткевича отвели в подвал, а Сапуна – наверх. Он впервые попал в лабораторию пыток.
– Раздевайся!
Георгий Павлович механически снял пальто, но потом спохватился: зачем ему выполнять приказы гестаповцев? Все равно замучают. Так уж лучше быть таким, как Короткевич, чем таким, как Ковалёв.
– Ты долго будешь копаться? – крикнул гестаповец.
Георгий Павлович даже не пошевелился.
– Все снимать! – заревел следователь.
И это не помогло.
Тогда два конвоира и переводчик схватили Сапуна и силой стали раздевать его, разрывая на нем одежду.
Георгий Павлович отбивался руками, ногами, головой. Каждая клеточка его тела сопротивлялась насилию.
Но борьба была неравной. Сапуна положили на станок и крепко привязали ремнями. Привязали так, чтобы каждый мускул был натянут, напряжен. Кровь из носа и рта заливала лицо.
– Теперь ты у нас заговоришь... – злобно крикнул переводчик.
Били резиновыми палками. Палачи знали, каким способом быстрее вызвать у человека нестерпимую боль. Георгию Павловичу казалось, что на спине у него разложили огромный костер и все время подбрасывают и подбрасывают в него порох. Чтобы хоть чем-нибудь отвлечь внимание от жуткой боли, считал удары. Помнит, что насчитал шестьдесят три и провалился в небытие.
Очнулся на том же станке. И его снова били. Много раз били. Сколько? Запомнить не смог. Он уже прощался с жизнью. Все казалось нереальным, будто во сне. А очнувшись, снова видел перед собой палачей, которые что-то гнусавили, а потом начинали странно покачиваться из стороны в сторону и, оторвавшись от земли, куда-то летели, размахивая плетьми, как крыльями.
Опять очнулся, уже на полу возле станка.
Первое слово, которое невольно вырвалось из пересохшего горла, было: «Пить!» Перед глазами возникла стремительная река, вода в ней переливалась на солнце всеми цветами радуги, тихо журчала. Но дотянуться до нее Георгий Павлович не мог. Стоило ему пошевелиться, как внутри с новой силой вспыхивал огонь и река отдалялась, исчезала... Это была галлюцинация.
– Пить!
От стола поднялся следователь со стаканом чистой воды. Подошел, протянул к лицу Георгия Павловича. Тот жадно припал к стеклу, глотнул раз, другой, и... перехватило дыхание. Горло будто опалило, глаза полезли на лоб. Гестаповцы хохотали.
– Пей, свинья, тебе милость оказывают, спирт дают, пей!
Через минуту еле живого Георгия Павловича подхватили под руки и потащили на стул, напоминавший кресло в зубоврачебном кабинете.
– Теперь ты наверняка заговоришь!
Электрический ток побежал по телу. Неведомая сила начала крутить, ломать руки и ноги.
– Говори!
А он, если бы и хотел что сказать, – не мог.
Наконец пытки закончились, его сняли с кресла. Только ноги не выдержали, подкосились, и человек, которого несколько часов назад трое гестаповцев с трудом привязали к станку, теперь сам упал на пол. И тогда его начали топтать ногами и снова били. Наконец бесчувственного выбросили в камеру № 5.
Там сидели еще четыре человека. Двое из них – Герасименко и Барановский – были подпольщиками.
Товарищи смочили одежду Сапуна водой и посадили его спиной к цементной стене.
– У нас свой метод лечения, – говорили они Георгию Павловичу, начавшему приходить в чувство. – Цемент уменьшает боль. Это единственное средство лечения, которое нам здесь доступно.
В подвале СД нашлось много знакомых. Арестованные по делу подпольного комитета Алена Шумская и Оля Курильчик, разносившие баланду по камерам, рассказали, где кто сидит, кого еще арестовали, кто как переносит пытки.
– Короткевич спрашивает, как вы себя чувствуете, – тихо спросила Сапуна Шумская, передавая ему консервную банку с баландой.
– Передайте, терплю. И держусь, как он.
– Это еще ничего, – утешал Микола Герасименко. – Меня три раза откачивали, и, как видишь, выжил. Еще и на виселице болтаться буду.
На четвертый день Сапуна снова повели на допрос.
– Говори, бандит, кто давал тебе письмо в ЦК?
– Никакого письма я не знаю, – спокойно ответил Сапун.
Снова начались пытки. Но как ни били – ничего не узнали. На этот раз до камеры Сапун дошел сам.
Тянулась бесконечная ночь. О смене суток говорило только то, что в восемь часов выпускали в уборную. Все остальное время жили в абсолютной темноте.
После восьми часов вечера внешняя дверь камеры запиралась на замок, и заключенные начинали потихоньку перестукиваться. Проверяли, кто жив и кого уже нет.
А то вдруг из-за сырой стены долетала медленная задушевная песня. Она звучала для всех и за всех. Только человек с могучей волей к жизни мог петь в этом пекле, на краю гибели.
– Костя, – с любовью и уважением говорили узники.
А он пел так, чтобы слышали только свои, те, что после пыток страдают в темных, сырых каменных мешках.
Костя Хмелевский и тут оставался самим собой. Его мучили, может быть, больше всех. На двое суток привязали к стене и били непрестанно, методично, с немецкой пунктуальностью. Били резиновыми плетьми, били ногами. А он только бросал на палачей злобные взгляды и молчал.
«Что ж, не я один здесь страдаю, – стоя у стены, утешал он себя. – Весь народ наш терпит...»
Несмотря ни на что, он еще надеялся, что выживет. Может быть, эта жажда жизни и спасала его и заставляла изливать свои чувства в песне.
Среди арестованных была одна партизанка из Логойска. Ее мужество изумляло и восхищало многих.
Она, видно, никогда не знала страха. И попала в лапы фашистов совсем случайно.
– Ночью мы напали на один немецкий гарнизон, – рассказывала она. – Эх, и дали мы тогда жару фашистам! А на рассвете фрицы получили подкрепление, и наши вынуждены были отступить. Чтобы прикрыть отход товарищей, я осталась на окраине местечка. Сама осталась, командиру даже не сказала. Влезла на крышу одного дома и жду, пока подойдут гитлеровцы. А когда они были уже совсем близко, начала косить из автомата. Много полегло их. И вдруг замолк мой автомат. Что с ним сталось – сама не знаю. Никогда не подводил, а на этот раз заело. Ну, они и налетели, схватили. Били чем попало и сколько хотели. На допросе я не отказывалась. «Да, говорю следователю, я собственноручно убила около десяти фашистов. И еще больше бы убила, если б не заело автомат». А чего отказываться? Меня все равно расстреляют. Так лучше, если сразу...
После очередной пытки женщина начала стучать в дверь, пока не пришел начальник охраны.
– Я требую медицинской помощи! – решительно сказала она. – Не имеете права отказать в медицинской помощи!
Начальник охраны, ничего не сказав, исчез на несколько минут. Потом пришел, но не один, а с конвоирами. Женщину вывели в коридор. Сразу же послышались выстрелы. Все заключенные молча, как по команде, встали и сняли шапки...
В начале декабря 1942 года в подвале СД началась «разгрузка».
Кого куда ведут – никто не знал. Следователи вызывали узников партиями и направляли под охраной из помещения. Фройлик громко читал:
– Ковалёф! Короткевич! Хмелевский! Никифороф! Герасименко! Шугаеф! Сапун!
Все это – члены и активисты Минского подпольного горкома. Куда же их поведут, если не на расстрел? В те минуты каждый, прощаясь с жизнью, жалел только, что мало довелось сделать для любимой Родины. Узники вышли из своих камер с высоко поднятыми головами.
– Смерть так смерть, – спокойно сказал Герасименко и бросил под ноги тюремное одеяло. – Так будет легче умирать.
Когда все вышли, Костя Хмелевский и Змитрок Короткевич многозначительно переглянулись с товарищами: «Держитесь, хлопцы, с достоинством, как коммунисты!»
Только изнуренный болезнью Шугаев и угрюмый Ковалев стояли низко опустив головы.
В закрытом «черном вороне» их везли недолго. Вскоре машина остановилась. Когда вылезли – увидели тюремный двор. Значит, пытки не кончились. Их еще раз обыскали и поставили лицом к стене. Один из гестаповцев начал бить Ковалева ногой и с наслаждением приговаривал: «Тофариш Кофалёф, секретарь ЦК».
Неторопливая процедура регистрации окончилась, и семь узников были отведены в подвальную камеру № 10.
Вспоминая об этом, Георгий Павлович Сапун, единственный из всех, кто остался жив, рассказывает:
– Камера была совсем пустая – только голые стены. Стекло в окне выбито. Стены и пол так настыли, что дотронуться до них было нельзя.
Когда мы очутились одни, без надзирателей над головой, вначале даже растерялись, а потом бросились обнимать друг друга, трясти, радовались, будто дети. Даже шутили:
– Что же это они, сволочи проклятые, перед тем, как вешать, думают замораживать нас?
– Пахнуть меньше будем, – ответил кто-то.
– Даже в подвале гестапо и то было лучше.
– Тогда попросись туда обратно.
Почти все были одеты по-летнему, в одних только костюмах, а некоторые даже без нижнего белья, которое сгнило от гноя на ранах. У Ковалева, Короткевича и Никифорова не было даже носков, ботинки надеты на босу ногу. Короткевич не имел шапки. Следователь во время допроса истоптал ее так, что остались одни клочья. Все обессилели. А на дворе стояли лютые декабрьские морозы. Легко представить, какая была у нас перспектива.
Чтобы согреться, начали парами, а то и по одному ходить по камере. Только Шугаев, свернувшись в клубок, сидел в углу камеры.
Через час-два все устали, а теплей не стало. Ходить так всю ночь не хватит силы. Решили всей группой разместиться возле двери на холодном каменном полу, прижаться тесней и согревать друг друга своим телом.
Только стали размещаться, брякнула коридорная дверь и в камеру втолкнули еще троих. Это были Иващенок, Гришин и Цветков. Все они были арестованы по тому же делу.
Их взяли из подвалов СД после нас и почти последними. Их троих, а также Алену Шумскую, Олю Курильчик и еще несколько человек в душегубке повезли в Тростенец – деревню по Могилевскому шоссе, где производились массовые расстрелы мирного населения и находился лагерь смерти.
Они считали, что их везут в Тростенец на расстрел, и дорогой готовились к смерти. Но машина долго стояла там, а потом повернула обратно, и их доставили в тюрьму. Иващёнка, Цветкова и Гришина поместили в нашу камеру, а остальных – в другие.
Использовав то, что наших товарищей сопровождали трое охранников, Хмелевский заявил им, что в камере страшный холод, в окне нет стекла и даже не на что сесть.
– Если вы сами ничего не можете сделать, то мы просим позвать к нам кого-нибудь из начальства, – закончил Костя свой протест.
Один из часовых ответил:
– Время позднее, начальства никакого нет, до утра вас черт не возьмет, а завтра все равно повесят.
И закрыли двери. Вслед им неслись наши возмущенные крики, протесты.
«Новички» были одеты лучше. У Гришина был кожух из овчины, у Иващенка – тоже кожух, обтянутый шинельным сукном. Это несколько улучшило наше положение, но оно осложнялось тем, что среди нас были двое со свежими ранами, полученными на допросах, – на коллективную постель они никак не могли улечься. И все же кое-как начали размещаться, слушая рассказ Иващенка о их «путешествии» в Тростенец.
Не прошло и получаса после этого, как в камеру откуда-то начала протекать вода. Она постепенно разлилась по полу. Сидеть нельзя было даже на более высоком месте возле порога – вода добралась и туда. Короткевич сказал:
– Хлопцы, больше, чем виселица, ничего не будет, – и начал кулаками бить в дверь.
Его примеру последовали и остальные. Среди ночной тюремной тишины звуки ударов многих рук и ног в дверь были, видно, ошеломляющими. Вскоре к нашей камере прибежали охранники, угрожая нам, что будут стрелять, если мы не успокоимся.
Мы заявили категорически, что будем ломать двери, если не примут никаких мер. Такая угроза наша, конечно, была наивная, так как сломать тюремную дверь голыми, да еще и слабыми руками – дело безнадежное. И все же наш протест подействовал. К нам явился тюремный секретарь-переводчик Фридман, который после начальника и помощника начальника тюрьмы был первым лицом в иерархической тюремной лестнице.
Начались переговоры через оконце в двери: переводчик заявил, что сегодня ничего сделать не может и придется нам терпеть до утра, но он дает слово, что утром переведет нас в другую камеру и постарается создать лучшие условия.
Вода постепенно прибывала, и мы плюхались в ней до рассвета, коченея от холода.
Слово свое переводчик сдержал – утром пришел с конвоирами и перевел всех нас в камеру № 13. Она тоже была полуподвальная, значительно меньше десятой. Выбитые окна были заделаны картоном и заткнуты грязными тряпками.
Из обстановки имелась только одна железная кровать, на которой лежали две узенькие доски. Это все – на десять заключенных. Пользуясь своей маленькой победой, мы начали требовать, чтобы нам дали хотя бы еще несколько досок. Переводчик послал охранников посмотреть, где есть доски, и принести нам, добавив при этом: «Кто знает, может, кто-нибудь из вас и останется живой». Охранники принесли нам еще три доски, предупредив, что больше нет.
Две доски мы оставили на кровати, остальные положили около стены. Они служили нам вместо скамеек. Все же сидеть на доске приятней, чем на холодном каменном полу.
Камера была небольшая, и вскоре мы согрели ее своим дыханием. Даже могли снять верхнюю одежду и просушить носки и портянки. В сравнении с тем, что было в десятой камере, а также в каменных мешках гестапо, тринадцатая камера казалась нам уютной.
Собравшись все вместе, узники мечтали о побеге из тюрьмы. Каких только планов не строили!
Реального в этих планах было мало – тюрьма охранялась тщательно.
Я отпросился сходить в 54-ю камеру, где остались кое-какие вещи. Куликовский еще сидел там, и он искренне обрадовался моему приходу. Отдал мне последние свои продукты: несколько вареных картофелин, кусочек хлеба.
– Прости, дорогой, больше нет, – сказал виновато, протягивая руку с продуктами.
Прокопенко также дал кусок хлеба и немного махорки. Я шепотом попросил передать моей жене на волю, что нахожусь в 13-й камере. Нужно было как-нибудь связаться с волей.
И действительно, вскоре жена прислала через одного полицая передачу. В картофелине нашли записку. Через мою жену и остальные заключенные сообщили своим родным и друзьям, где они находятся. Невидимыми путями записки шли в тюрьму и из тюрьмы. Короткевич, Хмелевский, Гришин, Иващенок начали получать передачи. Хотя и мизерные, они все же поддерживали узников.
Тяжелее других переносили пытки Шугаев и Ковалев. У Ковалева не держалась моча, и он буквально заживо гнил. Временами он начинал заговариваться, нес разную чепуху.
Некоторое время нас не трогали гестаповцы. Тюремная жизнь с ее нестерпимым голодом и холодом принимала определенные устоявшиеся формы. У людей оживали и смутные надежды на что-то необычайное.
Наконец Ковалева и Никифорова вызвали на допрос. Встревоженные, с натянутыми будто струны нервами, все остальные ждали их возвращения.
Прошел день. Ковалев и Никифоров не возвращались.
– Может, ночью придут, – надеялись некоторые.
– Нет, если уж не пришли, то, верно, их песня спета.
Снова тень смерти нависла над камерой. Кто следующий? Кого завтра потянут на виселицу?
– Скорей бы конец, – простонал Цветков.
Его трепала лихорадка. Уже два дня высокая температура не покидала исхудалое тело.
– Хорошо бы, чтоб всех сразу, – сказал Иващенок. – Вместе веселей.
– И песню перед смертью вместе петь легче, – добавил Хмелевский.
– Одно мне не нравится, – пробовал шутить Иващенок, – что разденут нас перед отправкой. Такой морозяка, еще насморк или грипп схватишь...
Перебрасываясь грустными шутками, вспоминали родных, близких. В мыслях сердечно прощались с ними, просили прощения за все прошлые обиды и недоразумения, за все, что могли хорошее сделать, а не сделали. Жизнь подходила к тому рубежу, откуда нет возврата.
А Цветкову становилось все хуже и хуже. Но он умолял, чтобы об этом не говорили тюремным медикам.
– Тогда меня переведут в другую камеру, а я хочу быть вместе с вами.
Ему передали с воли теплое белье, пальто, валенки. Однако и это не могло согреть его тело...
И все же тюремщики заметили больного.
– Тифус! – с ужасом вскрикнули они.
Более страшной болезни, чем тиф, гестаповцы не знали. Цветкова схватили и потащили в тюремную больницу. Вскоре заболел и Шугаев. И его отправили туда же. Хмелевский перенес болезнь в камере. В тюрьме началась эпидемия.
И когда больные выздоравливали, радость была невелика – их ждала смерть от рук палачей.
Пришла очередь и Арсения Гришина. Его вызвали и приказали собрать свои вещи.
– Что ж, друзья, теперь все, – сказал он, потирая высокий лоб. – Прощайте... Не поминайте лихом.
Потом дрожащими руками начал раздавать товарищам свои вещи. Кожух положил на пол – для всех.
– Нет, ты кожух возьми, – посоветовал Короткевич. – Еще неизвестно, куда тебя поведут. Может, и освободят. Тогда ты передашь нам кожух, и мы узнаем, что ты на воле.
Крепко обнялись товарищи на прощание, скупые мужские слезы блеснули на их глазах.
А передачи от Арсения не было ни на другой, ни на третий день. С воли сообщили, что его из СД не выпустили.
Остальных перевели на третий этаж тюрьмы, в башенную камеру № 87.
Две недели Мария Федоровна Калашникова ничего не знала об Иване Харитоновиче Козлове. Он будто сквозь землю провалился.
Однажды пришла незнакомая женщина с запиской: «Ради бога, прошу верить этой записке. Нахожусь в 86-й камере. Иван».
Приготовить большую передачу не было времени, да и не было из чего. Схватила кусок хлеба и побежала к тюрьме.
Около проходной стояла группа полицаев. Они о чем-то весело болтали, хохотали, не обращая внимания на людей, слонявшихся будто призраки вокруг. Мария Федоровна приглядывалась, к кому бы из полицаев обратиться за помощью. Выбрала одного, менее противного, чем другие, и, когда они начали расходиться, попросила его:
– Будьте ласковы, паночек, передайте кусочек хлеба одному человеку в восемьдесят шестую камеру.
Он удивленно посмотрел на нее и спросил:
– А почему вы ко мне обратились?
– Потому, что вы хороший человек...
– Разве вы знаете меня?
– Не знаю, но по лицу вашему вижу. И уверена, что не ошибаюсь.
Полицейский постоял, помялся, хмыкнул раза два, но передачу взял и спросил:
– Кому?
– Ивану Козлову.
– Знаю. Отнесу. Но больше не просите об этом.
На следующий день наварила две стеклянные банки супу. Завернула банки в газету, положила в сетку и понесла к тюрьме.
Там было уже много народу. Большинство – немолодые уже, а то и вовсе старые женщины. Стояли в очереди и потихоньку разговаривали. Когда мимо проходил полицай или немец-охранник, разговор прекращался. Все провожали взглядами тюремщика – одни со страхом, другие с ненавистью.
В серой, скорбной толпе Мария Федоровна увидела знакомую женщину. До войны они работали вместе, и Мария Федоровна часто оказывала этой женщине услуги. Горе сближает людей, и старая знакомая сочувственно слушала Марию Федоровну.
– Я здесь уже не впервой, – сказала она певучим голосом. – Настоялась возле тюремной подворотни, пока не нашла человека, который стал помогать мне. Я и вам советую обратиться к нему. Немец тут есть один. Дизер его фамилия, Андреем зовут. Он – начальник смены часовых.
– Немец? – удивилась Мария Федоровна.
– Да, немец. Он здешний, где-то на обойной фабрике работал. Хорошо знает русский язык. Очень скромный. С людьми обращается вежливо. Совсем не такой, как другие немцы. Добрые люди по секрету посоветовали мне обратиться к нему. И он сразу же согласился носить передачи. Только расспросил, кто да за что сидит. Попробуйте попросить его...
Вскоре из тюрьмы вышел Дизер и сразу же направился к собеседнице Марии Федоровны. Тепло поздоровался и сказал:
– Давайте.
– Может, и мое, паночек, возьмете?.. Ивану Козлову, в восемьдесят шестую камеру...
– Козлов?.. Козлов?.. – припоминая, повторял Дизер. – Это тот, что поет хорошо? Ну, давайте уж, отнесу...
Через три дня понесла глиняную и две стеклянные банки супу, хлеб, пол-литра самогонки. Когда Дизер подошел к ней, попробовала сунуть ему в карман самогонку:
– Это вам, паночек, за услугу...
Дизер резко отшатнулся и сурово сказал:
– Бросьте это, если хотите, чтобы я помогал вам... Предупреждаю, больше так не делайте... А передачу давайте, отнесу. Ждите посуду...
Скоро вынес пустую посуду и недовольно посмотрел на Марию Федоровну.
– Простите, паночек, если обидела вас...
– Хорошо, идите...
Дома начала мыть посуду и заметила на глиняной банке маленькую ниточку. Откуда она взялась? Кажется, сама не цепляла ее. Может, сигнал какой?
Осторожно обрезала нитку, стала внимательно разглядывать. На ниточке – свернутый трубкой клочок папиросной бумаги с рисунком. Присмотрелась – нарисована банка, а на ней – стрелка. Она показывает вниз.
– Что это значит?
Взяла в руки коричневую глиняную банку, верхняя часть которой покрыта глазурью. Сотни раз держала ее в руках, знала в ней каждую отметину, но никогда еще не смотрела на эту банку такими пытливыми глазами.
В нижней части банки, как раз под цвет глины, налеплен бугорок. Ковырнула его. Отвалился кусочек хлеба, а из-под него – записка. Коротенькая, несколько слов: «Пытали, но выдержал. Передачи передавать только через этого». Имелся в виду Андрей Дизер.
Теперь стала носить передачи чаще. А он из тюрьмы сообщал свои новости.
Лида Девочко почти ежедневно после работы заходила к Марии Федоровне.
– Ну, что нового?
Мария Федоровна обычно молча отдавала записку Козлова. Прочитав ее, Лида всегда говорила что-нибудь теплое, утешительное:
– Товарищи часто вспоминают о нем с большим уважением...
Связь с тюрьмой наладилась регулярная, но в жизни так бывает, что одна беда идет за другой. Однажды глиняная банка выскользнула из рук и разбилась вдребезги. Долго бедовала Мария Федоровна над осколками. Как теперь возобновить переписку с Иваном Харитоновичем?
Нужно посылать другую посуду. Выбрала старый, довольно большой кувшин. Ручка его напоминала срезанную ветку дерева. Налила в кувшин борща, положила кусочек мяса, банку наполнила картофельным пюре.
Дизер взял передачу, как-то особенно внимательно посмотрел на кувшин, потом перевел взгляд на Марию Федоровну, но ничего не сказал и пошел. Пройдя несколько шагов, оглянулся и бросил обычное:
– Ждите посуду!..
Или он догадался о чем-нибудь? Если догадался, то почему он, немец, помогает подпольщикам? Что у него на душе?
Посуда задержалась. Дизер долго не выходил из тюрьмы, и Мария Федоровна начала волноваться: не случилось ли что-нибудь?
Волновалась напрасно. Она получила свой кувшин. К нему также была привязана нитка. Дома раскрутила ее и снова нашла бумажку с рисунком кувшина. Стрелки показывали на ручку – сверху и снизу. Осмотрев ручку, Мария Федоровна отыскала в ней отверстие, в которое Иван Харитонович положил очередную записку. Он просил переслать махорки, еды, если можно, спирту и дал понять, что готовится бежать из тюрьмы.
Пока Дизер брал все, что она передавала, даже с корзинкой, она успела переслать кое-что необходимое для выполнения замысла Ивана.
Так продолжалось недели три. Однажды, когда Дизер взял передачу и пошел в тюрьму, к Марии Федоровне подошла его жена и взяла ее под руку.