Текст книги "Последний этаж"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
– А как здоровье супруги? – спросил Бояринов и тут же спохватился: «Чего же я лезу в душу старика? А вдруг она уже давно умерла, ведь ему уже девятым десяток пошел…»
– Все болеет, – вяло ответил Серафим Христофорович. – Давление замучило.
– Счастливый вы человек, Серафим Христофорович, а вот я – уже тридцать четыре, а ни жены, ни детей…
– Как же так-то? – старик сочувственно покачал головой.
– А вот так, – Бояринов вяло махнул рукой. – Был женат, а через два года развелся. Осечка. А теперь вот, когда обжегся на молоке, дую на воду.
– Да, плохо, плохо…
– Ваш очерк прочитаю сегодня же. И если в ним есть хоть маленькое зернышко, связанное с театром – обязательно включу в альманах.
Старый архивариус склонил голову на бок и, вытянув перед собой дрожащую руку, потряс ей.
– Там не только зернышко – там дуб с корнями театра и со всей его листвой. Да еще какого театра!.. МХАТа!..
– Почитаю, посмотрю, а сейчас… – Бояринов встал из-за стола, проводил старика до двери и крепко пожал ему руку. – Спасибо вам за все: за помощь в розыске косы, за очерк и за вашу беседу. Будьте здоровы. Доживем до вашего следующего юбилея, а он не за горами – кликните меня. От театра привезем вам корзину цветов и бутылку армянского коньяка девяностолетней выдержки.
– Нет, вряд ли дожить до этого дня… – устало сказал архивариус. Шаркая подошвами, он перешагнул порог и осторожно закрыл за собой дверь.
После ухода старика Бояринов еще некоторое время сидел неподвижно. Находясь под впечатлением беседы с архивариусом, он пытался хотя бы грубо вообразить жизнь большой семьи человека, связавшего свою судьбу с театром. И ему вдруг стало грустно – у него жизнь так никогда не сложится. Вспомнив о косе Лисогоровой, он позвонил Татьяне Сергеевне домой, и когда та спросила – зачем ему понадобилась ее девичья фамилия, Бояринов с расстановкой, почти по складам произнес:
– А это, милая Татьяна Сергеевна, – секрет фирмы.
– Какой еще фирмы?! – раздался в трубке повышенный голос Лисогоровой.
– Фирмы «Бояринов и Терновский». – Сказал и, не дожидаясь очередного вопроса Татьяны Сергеевны, положил трубку.
Все сходилось Не ясно было главное – где сейчас находится коса. Не пропал ли ее след?
Следующим этапом в поисках, как представлялось Бояринову, была встреча с дочерью Жемчужиной. Благо, что искать ее не нужно, она жила в доме на Арбате, недалеко от театра Вахтангова. Но тут же про себя решил: «На сегодня хватит Шерлок Холмс. Сегодняшний день тебе принес удачу».
Бояринов прошел в отдел кадров, узнал номер телефона дочери Жемчужиной и позвонил ей. Голос в трубке был молодым, бархатисто мягким. Представившись, Бояринов попросил Светлану Петровну принять его, на что она тут же, словно давно ждала этого звонка, ответила:
– Заходите, когда вам удобно. Но лучше завтра, после шести, где-нибудь в районе семи часов вечера.
Поблагодарив, Бояринов положил телефонную трубку. «Пока все идет, как по маслу. Итак: «Что день грядущий мне готовит?»
Тут же вспомнилась Магда. Ее зазывный тоскующий взгляд, когда она, проводив Бояринова до двери и крепко пожав ему руку, словно бы говорила: «Я очень одинока… А с вами мне хорошо».
Глава пятая
Поздно вечером, когда уставшая за день Москва затихает и улицы освещают только дежурные ночные фонари, Бояринов подошел к окну, широко распахнул створки и вздохнул глубоко, полной грудью. С четырнадцатого этажа башни, куда он вселился весной, панорама Сокольников с их старым парком и темными в ночи уснувшими прудами просматривалась только по огням, которые цепочкой тянулись по извилистому шоссе и по магистральным аллеям парка.
Закрыв глаза, Бояринов старался мысленно пробежать по дорогам беспокойно прошедшего дня. И вдруг, словно наткнувшись на препятствие, он вскинул голову и открыл глаза. «Стоп!.. Старик просил прочитать его статью и сказать ему свое мнение. Интересно, что может написать этот древний и немощный архивариус, перед глазами которого проплыло шестьдесят лет театральной Москвы? Не хочется возвращать ему его сочинение с отказом в публикации. Разобидится старина. И потом – Есенин… При чем тут Есенин? Хотя бы за что-нибудь зацепиться в его писанине…» – с этими мыслями Бояринов надел пижаму, выключил в комнате большой свет и включил торшер. Пододвинув его к изголовью дивана, он лег и принялся читать. На титульном листе статьи крупными, с разрядкой, буквами стояло название: «Это было давно…» Дальше пошел текст: «Осенью 1922 года вместе с основной труппой нашего театра я и еще несколько рабочих сцены выехали на гастроли за границу. Где только не побывали мы за два года!.. Исколесили всю Германию, Францию, Чехословакию… Ездили на поездах и плавали на океанских кораблях. После Европы продолжали гастроли в Америке и в Англии. В Нью-Йорке открылись «Царем Федором». Москвина и Качалова после спектаклей заваливали цветами. Потом много работали в Бостоне, в Чикаго, в Филадельфии… Во всех этих городах спектакли наши публика принимала бурно. Встречали мы там много русских эмигрантов. Сидят в зале, слушают русскую речь – и плачут. Работали мы на износ. После двухмесячного отдыха в Германии летом 1923 года мы дали несколько спектаклей в Париже и снова приплыли в Нью-Йорк. Потом играли в Детройте, в Вашингтоне, в Кливленде, в Питсбурге и снова в Чикаго и Филадельфии…
Слава русского театра росла от города к городу. Газеты нас хвалили до небес. Особенно величали талант Качалова. Я замечал, Василий Иванович очень тосковал по России, по Москве. Даже не скрывал этого. Бывало, зайдет к нам в цех, присядет с русскими рабочими и спросит:
– Ну как, братушки-ребятушки, тянет в Расею?
Мы хором отвечаем:
– Тянет, Василий Иванович, ох, как тянет!.. Глаза бы не глядели на эти этажи. Небо видишь, как из трубы… Скоро ли конец-то?
– Скоро, скоро, ребятушки… Гастроли наши подходят к концу. Потерпите еще немного.
В августе на следующий год мы вернулись домой. У некоторых на глазах были слезы, когда мы пересекли границу и под колесами была родная земля. Никогда раньше Москва не казалась нам такой родной и близкой.
Как и полагалось – месяц отдохнули и открыли новый сезон.
Я не был свидетелем первого знакомства Сергея Есенина с Качаловым. Но осенью об этой их встрече заговорила вся Москва. Есенинские стихи «Собаке Качалова» ходили по рукам, их распевали под гитару. Мне эти стихи дороги еще и потому, что я хорошо знал Качалова и его любимца Джима. Василий Иванович меня глубоко уважал и был всегда внимателен ко мне. А когда я однажды ремонтировал крылечко его флигелька во дворе театра, который когда-то был дворницкой избушкой, то я очень сдружился с его Джимом. Таких умных собак я больше никогда не встречал.
Уже в те годы я успел полюбить стихи Есенина, и эта любовь с годами крепла и становилась вроде бы моей религией души. Могу и сейчас часа три подряд читать его стихи наизусть.
Как я тогда хотел повидать Есенина!.. Несколько раз специально заходил в «Стойло Пегаса», просиживал там за кружкой пива целый вечер, но мне дьявольски не везло. Есенин не появлялся. Хотя бы издали повидать. Послушать его живой голос. А еще лучше – подойти к нему и пожать ему руку, ведь мы с ним земляки, рязанцы, он – из Константинова, а я из Клепиков. Жили мы через речку. Но судьба не дарила мне такого случая в Москве. Она распорядилась по-своему. Она столкнула меня с Есениным на Кавказе. А было это летом в 1925 году. Наш театр гастролировал в Баку. Открывались мы «Царем Федором». Заглавную роль в спектакле играл Качалов. Вряд ли кто-нибудь когда-нибудь переиграет его в этой роли. В Париже после спектакля «Царь Федор» Качалова выносили из театра буквально на руках. А газеты!.. Какой шум поднимали газеты! «Гениальный артист», «Великий артист», «Волшебник Качалов»… Я и сейчас храню огромный рулон рецензий, которые вырезал из газет в Америке, в Англии, во Франции. Вот помру – мои внуки передадут их в архив театра. А сейчас я нет-нет, да развязываю этот рулон, вспоминаю молодость свою и театра, в котором прошла моя жизнь.
В первый же день нашего приезда в Баку по театру прошел слух, что здесь Есенин, что он простудился и лежит в какой-то захудалой окраинной больнице. Когда об этом узнал Качалов – он тут же распорядился узнать, где находится эта больница, чтобы на следующий же день утром навестить больного поэта.
Под вечер с моря дул сильный ветер, и у театра сорвало со столбов два рекламных щита с нашими фанерными афишами. Мне пришлось их подремонтировать и поставить на место. Электрическая лампочка на фонарном столбе горела тускло, я с трудом попадал молотком в шляпку гвоздя, работал почти на ощупь, по привычке, благо держал в руках молоток и гвозди с малых лет. У нас в роду в восьмом колене все столяры и плотники.
Где-то уже перед третьим актом, во время антракта, к театру подошел молодой мужчина в светлой кавказской рубашке, светловолосый, статный. В левой руке он держал букет роз и все время дул на пальцы правой руки. Рядом с ним был лет тринадцати мальчуган-азербайджанец с корзиной в руках, из которой между гроздьями винограда торчали несколько бутылок вина. Я заметил, что для этого худенького мальчугана корзина была тяжела. Даже выругался в душе: «Ишь, франт, парижского аристократа из себя корчит. Сам бы мог нести».
Дверь парадная в театре была закрыта. Мужчина подошел ко мне и, догадавшись, что я имею отношение к театру, раз вожусь с рекламным щитом, спросил: как ему пройти в театр, и тут же сказал, что ему нужно повидать Качалова. Мы перебросились несколькими словами. И вдруг он начал пристально всматриваться в мое лицо, потом как-то светло-светло улыбнулся и спросил:
– Случайно, не рязанский?
– Рязанский, – ответил я. – Что, разве на лбу написано?
– Не только на лбу. Главная печать вот на этом, – и он пальцем показал на свой язык. – Закинь меня хоть в рай, хоть в ад кромешный, а своего брата-рязанца я из миллиона по говору отличу.
Потом он прикурил от моей папиросы и, тряхнув густой волнистой шевелюрой, прочитал:
У нас в Рязани
Грыбы с глазами,
Их ядять
Они глядять…
Я тоже понял, что передо мной стоит коренной рязанец. Он угостил меня дорогими папиросами. Я показал ему служебный вход в театр и сказал, что Василий Иванович в спектакле занят до самого конца, пока не упадет занавес. Он поблагодарил меня, сказал что-то по-азербайджански мальчугану и пошел к служебному входу. Уж что там произошло у них со сторожем театра, который в этот вечер дежурил на вахте у служебного входа, я не видел. Но крик стоял сильный.
Мой земляк пытался пройти в театр, а старик-азербайджанец, как видно совсем неграмотный, не пускал его. Пришлось подойти. Все-таки как-никак земляк, да еще угостил дорогими папиросами.
Вот тут-то у меня захватило дух. При ярком свете электрической лампочки волосы моего земляка казались светло-золотистыми, ржаными, а глаза, как у ангелов на иконах, по-небесному синие. Он бил себя кулаком в грудь и надсадным голосом доказывал старому сторожу, что ему обязательно нужно повидать артиста по фамилии Качалов.
– Ты пойми, кацо, я его друг! Лучший друг!.. Моя фамилия – Есенин!.. Меня вся Россия знает!.. Я поэт Есенин!.. Ты слышал когда-нибудь это имя?!
Старик-азербайджанец, загородив грудью дорогу, стоял как страж у врат Тамерлана. Глупо хлопая глазами, он твердил одно и то же:
– Нильзя!.. Слюжебная входа… Один актер и актрис здесь ходит… Директор ходит, начальник ходит… Чужой чиловик здись не ходит.
– Да пойми же ты, голова твоя садовая, я же друг Качалова!.. Я – Есенин!.. – выходил из себя поэт.
И тут я заметил, что пальцы правой руки Есенина кровоточили, очевидно, он изранил их о шипы роз. Были видны пятна крови на обшлаге светлой шелковой рубашки.
Если бы на вахте стоял человек помоложе – я не сдержался бы, я бы отшвырнул его в сторону, а там разбирайся: кто прав, кто виноват. Но в эту минуту насилие было не к месту. Перед нами стеной стоял седой старик, бронзовое от загара и ветра лицо которого было исклевано оспой.
И тут я решил вмешаться. Я размахивал руками и доказывал плохо понимающему по-русски азербайджанцу, что это известный московский поэт Есенин, что он знаменит, что он друг не только Качалова, но и всего театра… Но сторож с каждой минутой словно сатанел и становился все более неприступным.
– Ты иди служебный ход, ты плутник, ему ходить нильзя, чужой чиловек… Приказ директор есть… Чужой ходить здись нильзя… Я предложил Есенину написать Качалову записку.
Есенин вытер о носовой платок кровоточащие пальцы, достал из заднего кармана брюк блокнот, вырвал оттуда листок и написал карандашом: «Вас. Иванович!.. Меня не пускают к Вам. Есенин».
С этой запиской я кинулся за кулисы. На мое счастье, только что окончился второй акт и в зале еще звучали аплодисменты. В гримуборную Качалова я влетел с запиской, как с царской грамотой и, глотая слова, пытался объяснить великому артисту обстановку. Качалов еще не остыл от внутреннего напряжения, в котором он пребывал в течение всего акта. В своих царских одеждах и в высокой шапке Мономаха со скипетром в руках он сидел в кресле. По его щекам градом катился пот, и он почему-то не стирал его. Услышав имя Есенина, Василий Иванович только повел бровями. Я подал ему записку. Он прочитал ее и грозно посмотрел на меня.
– Где он?.. Где Есенин?!. Кто может не пускать ко мне Есенина? Ведите меня к нему!..
Оглядываясь назад, я пошел к служебному входу. Во всем своем царственном обличии, опираясь на скипетр, Качалов шел за мной следом.
У меня даже навернулись слезы, когда они обнялись и поцеловались. Молча, все с тем же царственным выражением на лице Качалов взял Есенина под руку и повел к себе. Я думал, что Есенин забыл про меня, но он, даже в эту волнующую минуту встречи со знаменитым человеком, вспомнил простого плотника из столярного цеха. Перед лестницей на второй этаж Есенин вдруг круто повернулся и крикнул:
– Земляк!.. Что же ты отстаешь?!. – Хитровато подмигнув, он взглядом показал на корзину в руках мальчугана-азербайджанца, в которой посверкивало несколько бутылок вина. Повернулся в мою сторону и Качалов. Поняв намерение Есенина, Василий Иванович молча махнул мне рукой, давая знать, что я им не помешаю.
В эту минуту от счастья я был на седьмом небе. Следом за Качаловым и Есениным в гримуборную вошел и я. Мальчонка-азербайджанец, который за все время не проронил ни слова, поспевал за своим хозяином, как собачонка.
За нами в гримуборную вошел К.С.Станиславский. В первую минуту Есенин несколько растерялся, глядя на этого высокого седого человека с благородным обликом аристократа. Качалов их познакомил.
– Ах, вот вы какой!.. – всплеснул руками Есенин и, разделив букет роз, одновременно протянул их сразу обоим: Станиславскому и Качалову. – Сам ломал. Видите – весь в крови. – Поэт посмотрел на часы, и его лицо сразу стало печальным. – Утром улетаю в Тегеран. – Он показал на корзину и вытащил из нее бутылку вина. – А это прихватил на дорогу. – Есенин распечатал бутылку выдержанного вина, а стаканов, как на грех, не оказалось. Он повернулся ко мне.
– Земляк, ты здесь свой человек. Нужно четыре стакана.
Я понял утвердительный кивок Станиславского и пулей помчался в буфет, по пути соображая: для кого же четвертый стакан? Неужели за компанию Есенин поднесет и мне? Но он так и поступил. Когда я вбежал в гримуборную Качалова, Есенин, стоя с распечатанной бутылкой посреди комнаты и время от времени делая широкие отмахи рукой, читал стихи:
…Ну, а этой за движенье стана,
Что лицом похожа на зарю,
Подарю я шаль из Хороссана
И ковер ширазский подарю…
Есенин наполнил стаканы и обратился сразу ко всем:
– Друзья!.. Я так счастлив, что встретил вас здесь!.. Ведь я тут почти месяц. Написал уйму стихов! В Баку и без того жаркое лето, а в моей душе огненная болдинская осень. Выпьем!..
Выпили все четверо. Есенин достал из корзины две огромных грозди винограда, бережно положил их на стол и, усмехнувшись, сказал:
– Лететь в Персию со своим вином и виноградом – это все равно, что в Тулу ехать со своим самоваром.
Тут раздался звонок, извещавший начало последнего акта, и Качалов, как-то сразу преобразившись в лице, встал, приосанился, немного постоял и пошел на выход. В дверях он остановился и попросил Есенина:
– Сережа, пока я доиграю последний акт – почитай, пожалуйста, Константину Сергеевичу стихи. Он тебя давно любит.
Поймав на себе отчужденный взгляд Станиславского, я хотел уйти, считая, что я здесь лишний, но Есенин остановил меня:
– Не уходи, земляк. Может быть, больше уже никогда меня не услышишь. А будешь в своих Клепиках – расскажи нашим, как мы тут под южным небом, под звон цикад благословенно вспоминали рязанские дали.
И Есенин начал читать. Боже мой!.. Как он читал!.. Такой исповеди души я уже больше никогда не слышал. Вначале Станиславский важно сидел в кресле и, щурясь, не спускал глаз с Есенина. Потом он встал и, отойдя к стене, замер, по-прежнему не отрывая глаз от поэта, который, словно забыв, что перед ним люди, каждое слово произносил с таким душевным напряжением, что казалось, вырываясь из горла, слова эти уносили за собой частицу сердца. Когда он читал стихи, посвященные своему деду, лицо его было таким умиротворенным, таким евангельски-кротким, что, казалось, он находится не в чужом Баку, а в родном доме, и перед ним, ковыряясь шилом в хомуте, сидит его любимый старый дед.
…Послушай, дедушка, а если я умру —
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать на свадьбе похорон
И спеть в последний раз мне «Алилуя..»?
После этих слов на лице Есенина отразилась печальная улыбка, он даже вытянул вперед голову, словно в чем-то уговаривая деда.
…Тогда садись, старик, садись без слез,
Доверься ты стальной кобыле…
О, что за сила этот паровоз,
Его, наверное, в Германии купили…
Потом он читал «Шагане», «Я спросил сегодня у менялы», «В Хорасане есть такие двери»… Стихи, как я видел по лицу поэта, на Станиславского произвели огромное впечатление. Есенин хотел распечатать вторую бутылку, но раздумал и поставил ее на стол. А когда взгляд его упал на мальчонку, он вдруг о чем-то задумался, подошел к нему и погладил его про голове.
– Ступай, Ахмет, домой и скажи матери, что в Тегеран я утром не полечу. Скажи ей, что я встретил московских друзей. – Вспомнив о корзине, которая, очевидно, была не его, он освободил ее и подал мальчугану. Тот, сверкнув белками больших черных глаз, шмыгнул носом и, вытерев его рукавом рубахи, вышел из комнаты.
– Выведите его из театра, а то он здесь заблудится, – сказал мне Станиславский, и я выскочил из гримуборной. Действительно, мальчуган пошел по коридору совсем в противоположную сторону, к сцене. Тут же я заметил: у двери гримуборной Качалова стояло несколько освободившихся от спектакля актеров и рабочих сцены. Я понял, что они слушали стихи Есенина, не смея попросить разрешения войти. Станиславского в театре не только высоко чтили, но и побаивались.
Я вывел мальчугана на улицу. Дальше дорогу домой он знал сам.
Несколько минут, зайдя в театр, я буквально мучился: вернуться мне в гримуборную Качалова или не вернуться? Меня смущал Станиславский и как магнит тянул Есенин. В одном я был твердо уверен: поэт от души хотел, чтобы я был рядом с ним. И это чувство победило. Я, даже не постучавшись, вошел в гримуборную. Но тут же схитрил: доложил Станиславскому, что мальчика я вывел, а дорогу домой он знает сам.
Есенин подошел ко мне, положил на мое плечо руку и, глядя на Станиславского, сказал:
– Константин Сергеевич, смотрите, с какими лицами родятся парни у нас в Рязани!.. С него хоть сейчас пиши Христа или Алешу Поповича. С крыльца своего дома я хорошо вижу трубу его избы. Наш, зареченский, из Клепиков.
После этих слов взгляд Станиславского, который я нет-нет да ловил на себе, стал потеплее. Дружеские слова Есенина вроде бы узаконили меня в этой недосягаемой для меня компании, сделали своим.
А когда после спектакля в гримуборную вошел Качалов и одним своим обликом и царственными одеждами внес какую-то особую волну величия, Есенин засуетился, разволновался, сразу открыл обе бутылки, развернул шоколад и принялся разливать в стаканы вино. Качалов снял с себя шапку Мономаха и надел ее на Есенина.
– Вот кто на Руси сегодня достоин носить эту шапку! – сказал Качалов и чокнулся с Есениным.
Нужно было видеть в эту минуту лицо Есенина, когда он со стаканом вина в руках подошел к зеркалу и увидел себя. По щекам его пробежала нервная дрожь. В глазах вспыхнул какой-то особый блеск. Он подошел к Качалову и тихо, еле слышно попросил:
– Можно, я в этой короне побуду несколько минут?
Качалов разразился своим звонким раскатистым смехом.
– Ради Бога!.. Хоть час, хоть всю ночь!..
– А она ведь действительно тяжела, эта шапка, – как-то загадочно, почти шепотом произнес Есенин. А потом помолчал и, бросив взгляд на Станиславского, добавил: – А все-таки счастливым человеком был Мономах! V него в белокаменной были царские чертоги, а у меня в ней нет даже угла. Выпьем за то, что на земле есть Русь, а на Руси были Мономах и царь Петр!..
Выпили все. Выпили до дна.
И снова Есенин читал стихи. Его надсадный с хрипотцой голос иногда переходил на шепот. Филигранной работы остроконечная царская шапка, увенчанная крестом и опушенная собольим мехом, всему облику Есенина придавала величие и возвышенность духа. Потом вдруг губы его болезненно и желчно искривились, он опустил голову и после паузы продолжил:
…Но эта сволочь, хладная планета,
Ее и солнцем – Лениным не растопить.
Вот отчего с больной душой поэта
Пошел скандалить я, озорничать и пить…
Станиславский попросил Есенина прочитать стихи, посвященные собаке Качалова.
– Хотя эти стихи я знаю наизусть и слышал, как вся Москва поет их под гитару, но мне очень хотелось бы их послушать в авторском исполнении.
– Я вас понял. – Есенин подошел к зеркалу, посмотрел на себя, снял с головы шапку и бережно положил ее на маленький столик, стоявший в углу.
– Стихи очень личные, а поэтому Мономах здесь не годится, – сказал он и, расставив широко ноги, склонил голову, глядя в пол. На лице его засветилось озарение, словно в эту минуту перед ним, у ног его, сидел качаловский пес-красавец, которого увековечил знаменитый поэт. И полились… Полились слова, полные ласки, любви и нежности…
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду,
Давай с тобой полаем при луне
На тихую январскую погоду.
Ты по-собачьи дьявольски красив,
С какой-то милою доверчивой приятцей,
И, никого не взяв и не спросив,
Как пьяный друг, ты лезешь целоваться…
Станиславский жадно следил за выразительным лицом поэта и иногда слегка шевелил губами. Мне даже показалось, что он вместе с Есениным, попав под власть его ритма, читал эти стихи про себя. А когда поэт дошел до строк, где говорилось о Качалове, он поднял голову и с улыбкой какой-то почти детской доверчивости посмотрел на Василия Ивановича, который продолжал оставаться в царских одеждах, сняв с себя только грубый грим и наклейки.
…Хозяин твой и мил, и знаменит,
И у него гостей в дому бывает много,
И каждый, улыбаясь, норовит
Тебя по шерсти бархатной потрогать…
После этих стихов некоторое время все молчали. Потом Есенин разлил по стаканам последнюю бутылку вина и снова надел на голову царскую шапку. Увидев себя в зеркале, он нахмурился, снял ее, поставил на стол непригубленный стакан и сказал, что хочет прочитать отрывок из неоконченной поэмы «Гуляй-поле», где говорится о Ленине. Качалов и Станиславский выразили горячее желание послушать. Я тоже что-то пробормотал, не решаясь вставать на одну ногу со знаменитостями. Но и промолчать, не выразить желания послушать великого поэта я не мог.
– В Москве я эту поэму закончу. Она сидит во мне, ворочается, бьет в груди, как Новгородские колокола. Чтобы справиться с ней – нужны силы. И нужно обозреть Москву с колокольни Ивана Великого.
– Почему именно с колокольни Ивана Великого? А если с обзорной площадки собора Василия Блаженного? – мягким тоном дружеской шутки спросил Станиславский. – Тоже высота.
– Нет!.. Только с Ивана Великого! – четко и твердо, словно он заранее ожидал этого вопроса, ответил Есенин. И, подняв взгляд на Станиславского, продолжил задумчиво: – В русском языке еще не придумано более могучих слов, чем эти два рядом стоящие: «Иван… Великий…» Оба эти слова нужно писать с заглавной буквы. Говорю вам это как поэт и как россиянин. – И словно забыв, что он отвечает на вопрос Станиславского, Есенин порывисто вскинул голову и, сосредоточенно глядя куда-то сквозь стены, начал тихо, словно боясь разбудить спящего ребенка:
…Еще закон не отвердел,
Страна шумит, как непогода.
Хлестнула дерзко за предел
Нас отравившая свобода.
Россия!.. Сердцу милый край!
Душа сжимается от боли.
Уж сколько лет не слышит поле
Петушье пенье, песий лай.
Уж сколько лет наш тихий быт
Утратил мирные глаголы.
Как оспой, ямами копыт
Изрыты пастбища и долы…
С каждой минутой голос Есенина наливался силой, креп, щеки его облила бледность, правая рука безжизненной плетью свисала вдоль тела, а левая была вытянута перед собой, голова еще выше вскинулась, отчего казалось, что он смотрел куда-то в потолок.
Россия!..
Страшный чудный звон.
В деревьях березь, в цветь – подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре.
Он не садился на коня.
И не летел навстречу буре.
С плеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту,
Одно в убийстве он любил —
Перепелиную охоту.
Вдруг Есенин замолк, словно забыв следующие строки, протяжно вздохнул и опустил голову. Голос стал тише, лицо опахнуло облако печали.
Для нас условен стал герой,
Мы любим тех, кто в черных масках,
А он с сопливой детворой
Зимой катался на салазках.
И не носил он тех волос,
Что льют успех на женщин томных —
Он с лысиною, как поднос,
Глядел скромней из самых скромных.
Он вроде сфинкса предо мной…
И снова голова поэта поднялась толчками и замерла. Взгляд по-прежнему летел сквозь стены.
…Я не пойму, с какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс…
Шуми и вой!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей…
Есенин, почти задыхаясь, приложив обе руки к груди, читал дальше, а Станиславский, точно окаменев, смотрел на него и, казалось, не дышал. Я никогда не видел его лицо таким, хотя много раз тайком наблюдал за ним во время репетиций и когда он разговаривал с артистами или просто молчал.
Последние строки поэмы Есенин читал с болезненным надрывом, словно бросая вызов кому-то неведомому, кто оборвал жизнь великого вождя.
…И вот он умер…
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из медно лающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет…
…Из театра мы вышли во втором часу ночи, когда на востоке уже начинала прорезаться утренняя заря. Есенин по-русски трижды расцеловался с Качаловым, крепко обеими руками пожал руку Станиславскому, а меня похлопал по плечу, прижал к себе и сказал:
– А ты, земляк, скажи нашим, что Сергея Есенина празднуют и на Кавказе. Не поминай лихом. Будешь на родине – зайди к моей матери и расскажи о нашей встрече.
Он был растроганно-хмельной. Но хмельной как-то по-хорошему, расслабленно-плавно, мечтательно, хотя на ногах стоял прочно и в движениях был пластичен и даже немного театрален. Печать меланхолии и лирической грусти лежала на всем его облике.
В общежитие я вернулся на рассвете. Долго не мог уснуть.
В ушах звучал слегка хрипловатый глухой голос, перед глазами стояло лицо, обрамленное золотой короной вьющихся светлых волос. И глаза: синие, синие… Таким Есенин остался в памяти моей на всю жизнь.
…А в декабре этого же года, буквально через четыре месяца после наших бакинских гастролей, Москву опечалила скорбная весть: в Ленинграде, в гостинице «Англетер» в ночь с 27-го на 28-е Есенин покончил с собой. Целый день я не находил себе места, из рук выскальзывал топор, молоток не слушался, гнулись гвозди… Работал, как во сне.
Проходя по дворику театра, увидел Василия Ивановича Качалова. В своей боярской шубе с бобровым воротником и в бобровой шапке он сидел на занесенной снегом лавочке и, опустив голову, смотрел себе под ноги. Рядом с ним тревожно крутился Джим. Он жалобно скулил, словно чувствуя и разделяя горе своего хозяина. Я подошел к Василию Ивановичу, поздоровался с ним. Он поднял на меня глаза и ничего не ответил. Тогда я спросил:
– Слышали, Василий Иванович?.. Горе-то какое…
И он тихо ответил:
– Слышал.
– Где хоронить-то будут, в Москве или в Ленинграде? – спросил я.
– В Москве, – глухо ответил Василий Иванович. Первый раз он мне показался старым-старым. Первый раз за двенадцать лет работы в театре я увидел великого артиста небритым.
…Все это было давно. Но память, как цепкий репей, схватила и не отпускает от сердца эти далекие дни, в которые я повстречался с хорошими людьми России. С людьми, слава которых год от года ширится и крепчает. Она врастает корнями своими в нашу историю, она окрыляет души новых поколений, для которых Есенин дорог «…как поле и как плоть, как дождик, что взрыхляет зеленя…»
На этом записки старого архивариуса, бывшего театрального столяра, заканчивались. Чуть ниже машинописного текста от руки было написано наклонным старческим почерком: «Воспоминания литературно обработала моя внучка, студентка факультета журналистики Московского Государственного Университета Наталья Корнеева».
Совсем другим теперь предстал перед Бояриновым образ старика-архивариуса, который несколько часов назад рассказывал ему о своей большой и дружной семье. Теперь он уже не казался ему от корней волос и до пяток конторским чиновником, каким он представлялся Бояринову две недели назад, когда он впервые увидел его.
Глава шестая
«Светлана Петровна… Светлана Петровна…» – твердил про себя Бояринов, стоя перед высокой дверью, обитой черным дермантином, стараясь твердо запомнить имя и отчество дочери актрисы Жемчужиной.
Нажал кнопку. За дверью послышался мелодичный перелив музыкального звонка. Дверь открыла – Бояринов это понял сразу, по мягкой приветливой улыбке, которая как бы говорила: «А я вас жду» – сама Светлана Петровна. На ней было строгое коричневое платье, облегающее ее статную фигуру. И хотя Серафим Христофорович говорил, что смерть мужа ее заметно состарила и отразилась на здоровье, Бояринов не заметил в облике миловидной, с правильными чертами лица женщины следов подступающей старости, если не считать седину, облагораживающую ее приметную яркую внешность. Крепкое пожатие маленькой, но сильной руки тоже говорило, что в этой женщине еще много энергии.