Текст книги "Последний этаж"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Annotation
Повесть Ивана Георгиевича Лазутина «Последний этаж», статья Сергея Лисицкого «Ивану Лазутину – 80 лет», библиография И.Г. Лазутина
Иван Лазутин
ПОСЛЕДНИЙ ЭТАЖ
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвертая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
Глава восьмая
Глава девятая
Глава десятая
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
ИВАНУ ЛАЗУТИНУ – 80 ЛЕТ!
БИБЛИОГРАФИЯ
Иван Лазутин
Последний этаж
ПОСЛЕДНИЙ ЭТАЖ
повесть
Глава первая
Московский Художественный Академический театр готовился к своему юбилею. И чем ближе подходила знаменательная дата, тем обстановка в театре особенно накалялась.
Каждый – актер ли это или режиссер, театральный плотник или костюмерша – старался вымести из души своей те соринки и паутинки закулисных интриг и неразрешенных распрей, которые будут жить в театре до тех пор, пока суждено существовать этому древнейшему очагу человеческой культуры.
Как бы между прочим в кулуарах и в перерывах между репетициями актеры поговаривали, что в высоких инстанциях Министерства культуры уже оформляют документы для представления театра на орден Трудового Красного Знамени, другие, более осведомленные, тут же под большим секретом доверительно сообщали, что на «самых верхах» передумали: решили наградить театр орденом Ленина.
Кое-кто поговаривал о списках персональных правительственных наград ветеранам театра. Это был, пожалуй, самый чувствительный нерв театральных взаимоотношений и самая тревожная грань ожидания юбилейной даты.
Спокойнее всех ложились спать рабочие сцены, билетерши да старики-гардеробщики, счастливчикам из которых приходилось в далекой молодости набрасывать меховые шубы на плечи знаменитостей, жать руку Милославскому, подсаживать в карету Иванова-Сибирского.
С тех пор, когда крылатые слова Станиславского о том, что «Театр начинается с вешалки»… приобрели афористическое значение и стали своего рода заповедью в русском театре, гардеробщики выполняли свою нелегкую работу с чувством важности и преисполненности достоинства. Это Татьяна Сергеевна Лисогорова заметила давно. И всякий раз, встречаясь со старыми работниками гардероба, обязательно находила для них теплое слово, нежную улыбку, милую шутку, И от сознания того, что на лице ее улыбка, посланная гардеробщику, вспыхнула искренне и сердечно, а в шутке, брошенной вахтерше, была истинная душевная доброта – ей самой становилось на душе светлее и радостнее, будто она ласково обняла отца или брата.
Много десятков лет прошумело над приземистым толстостенным особняком театра, порог которого Татьяна Сергеевна перешагнула молоденькой девушкой.
Если б аплодисменты, которые за прошедшие десятилетия прогремели в зрительном зале театра, слить в единый непрерывный поток, то шум этот и гул смогли бы сравниться с годовой непрерывной работой Ниагарского водопада.
Не меньше других, по мере приближения юбилея театра, конечно же, волновалась и Татьяна Сергеевна Лисогорова. И волновалась совсем не потому, что она народная артистка, что она лауреат двух государственных премий, член Президиума правления ВТО и еще член многих и многих коллегий, комиссий, советов… Где-то в тайниках души она была твердо уверена: уж если в связи с юбилеем театра будут награждать артистов, то ее фамилия в наградном списке должна стоять одной из первых.
…Волновало Лисогорову другое. За полгода до юбилея театра будет ее юбилей. Исполнится шестьдесят лет. Из них сорок лет отдано театру. По секрету, как бы между прочим, завлит театра сообщил ей, что «Советская культура» уже две недели назад заказала статью о ее жизни и творчестве. Фотокорреспондент «Театральной жизни» неделю назад ходил за Татьяной Сергеевной по пятам почти целый день, щелкая затвором висящего на шее фотоаппарата.
Знала она, что руководство театра и местком готовят ее юбилей, но как он пройдет, не потонет ли в хлопотах и бурных приготовлениях к юбилею театра, не станет ли он формальным подобием и жалкой гримасой торжества?.. Ведь большой юбилей, юбилей театра, пройдет на виду не только у Москвы, но и у всей страны, он сулит к тому же повышения в званиях: народные артисты республики считают и видят себя народными СССР, те, кто изрядно засиделся в заслуженных – тешат себя тайной надеждой получить народного, а сколько поистине талантливых молодых, да и уже изрядно поседевших артистов ждут-не дождутся первого звания, которое сразу же крепче и надежнее поставит их на ноги…
«Родилась бы хоть на полгодика пораньше или попозже, было бы спокойнее подходить к этой печальной вехе жизни», – думала Татьяна Сергеевна, разглаживая перед зеркалом морщины под глазами. Всякий раз, когда ей приходилось оставаться одной в гримуборной, она любила заниматься своим лицом, даже если ей не нужно было выходить на сцену. В эти минуты она как бы продолжала репетировать свою последнюю роль, в которой ей через несколько минут предстояло выйти на суд зрительного зала. Одно выражение, не успев как следует зафиксироваться, тут же сменялось другим, чтобы через несколько секунд принять новый смысл и оттенок нового значения. Страх, боль, стыд, безразличие, укоризна, робость, печаль… – малейшие нюансы душевного состояния – все могло зримо отразиться на выразительном лице актрисы, которая не могла привыкнуть к одному – не научилась гасить в себе волнение, когда выходила на сцену. Пусть даже на двухсотый, на трехсотый спектакль, слова роли в котором врезались в память, как утренняя и вечерняя молитвы в память глубоко верующего старого человека. Все равно волновалась. Вот уже двадцать с лишним лет она играет Анну Каренину. Ее любимая роль. Казалось бы, с годами, с сединой, с постоянно возрастающей возрастной дистанцией между ней и совсем еще молодой Анной Карениной должны бы порваться струны единого душевного звучания, должен бы вырасти между ними высокий сугроб охлаждения, должна чувствоваться утрата того безумного порыва всепоглощающей страсти, которая толкнула Анну преступить нормы светского кодекса и броситься в объятья молодого офицера Вронского. А ведь нет… Не было холодного сугроба между ней и между молодой Карениной. Струны в ее душе и в душе Анны рождали одни и те же звуки любви и готовности идти на осуждение толпы и поругание света. Она любит Вронского… Любит страстно, самозабвенно, не боясь хулы и позора. Ведь верит же зал в ее непобедимую жгучую страсть к Вронскому. А всего лишь неделю назад зал рукоплескал Лисогоровой и бросал к ногам ее цветы, когда упал занавес и она вышла на поклон.
Одного втайне боялась Татьяна Сергеевна – одинокой старости и грядущих болезней. А их, болезней, редко кому приходится избежать. Детей, как она любила выражаться по-старомосковски, «не послал бог», мужа она схоронила пятнадцать лет назад, так и не сумев вырвать его из гибельных клещей белокровия. С тех пор театр для нее был всем: домом, семьей, защитой, радостью…
Сейчас, сидя перед зеркалом, она пыталась найти выражение глаз Анны Карениной, которая, впервые увидев Вронского при выходе из вагона поезда, вдруг, словно ее ударило током, остановилась и повернула голову. И в этот-то роковой миг взгляды Анны и Вронского встретились. Вот уже почти час Татьяна Сергеевна ищет этот взгляд, мучаясь, видя перед собой лицо старой женщины. Стараясь успокоить себя тем, что, устранив гримом морщины и придав лицу молодость, она сумеет выплеснуть из встрепенувшейся (пока еще только встрепенувшейся) души и страх, и радость новизны, и удивление… Вот уже двадцать лет она ищет перед зеркалом этот взгляд Анны, и несколько раз ей удавалось поймать его, но удержать надолго не было сил. Ускользал, мелел, таял… А как ей хотелось сыграть Анну в кино!.. И не у какого-нибудь молодого модного кинорежиссера, а у Константина Сергеева, которого она считала самым умнейшим из талантливых режиссеров и самым талантливым из умнейших и образованнейших представителей искусства.
Вот там-то, в кино, на каком-нибудь двадцатом или тридцатом дубле она нашла бы взгляд Анны, случайно встретившей в вагоне петербургского поезда красивого, статного офицера, который потом станет ее судьбой. Но теперь даже если и задумает кто-либо из режиссеров снять фильм по роману Льва Толстого – ее уже не пригласят. Да если и пригласят, то кроме душевной травмы из этого запоздалого соперничества с молодыми актрисами ничего не вынесешь. С возрастом нужно мириться. Нельзя ему сдаваться, но мириться нужно. Так мысленно рассуждала Татьяна Сергеевна, пока кто-то не постучал в дверь гримуборной.
– Войдите! – Голос ее был еще молод, с грудными перекатцами. Слушатели радио в спектаклях узнавали Лисогорову по первым же фразам ее роли.
В гримуборную вошел председатель месткома театра, высокий, рано начавший лысеть актер Леонид Бояринов. Как артист, удачей он не был особо отмечен, хотя ГИТИС окончил успешно и сразу же был зачислен в труппу первоклассного театра. Вот уже второй десяток лет он «трубит» на вторых и третьих ролях. Зато общественная жилка у него развита так, что на последнем профсоюзном перевыборном собрании его кандидатура в местком прошла единогласно. А это в театре что-то значило.
Татьяна Сергеевна бросила взгляд в зеркало и, поправив на плечах газовую косынку, встала.
– Слушаю тебя, Леонид Максимович.
– Здравствуйте, дорогая Татьяна Сергеевна! – подчеркнуто театрально поприветствовал актрису Бояринов.
– Здравствуй, голубчик! У тебя такой модный галстук!..
– Из штата Техас, где убили президента Соединенных Штатов Америки. Звучит? – Бояринов широко улыбался, приложив руку к сердцу. – Иногда подойду к зеркалу, вгляжусь в галстук, и мне кажется, что на нем проступают капельки крови.
Лицо Бояринова приняло выражение, словно он собирается поведать великую тайну. Закурив, он жестом пригласил Татьяну Сергеевну сесть и, дождавшись, когда она опустится в свое кресло перед зеркалом, склонился над ней.
– Татьяна Сергеевна, накануне юбилея месткому и литчасти театра пришла в голову озорная идея.
– Люблю озорство! Иначе жизнь становится пресной, как гороховый кисель, – Татьяна Сергеевна картинно чиркнула серебряной зажигалкой, изображающей пасть льва, закурила. – Какая же моя роль в этом задуманном озорстве?
– Мы решили… – Темные густые брови Бояринова сошлись у переносицы. – Мы решили, Татьяна Сергеевна, выпустить печатный альманах. К юбилею театра. В нем, как мы задумали, выступят ветераны театра, проработавшие в нашем коллективе не менее тридцати лет. Это – обязательно! Тридцать лет – и ни дня меньше. Таких мы в отделе кадров насчитали двадцать девять человек только из творческого состава артистов и режиссеров. А всего в театре ветеранов, если учесть весь штат, начиная от слесарей, билетеров и гардеробщиков, а также рабочих сцены – более ста человек. – Бояринов замолк, расхаживая по гримуборной, потом продолжил: – Каждый из ветеранов, неважно кто он: рабочий или народный артист, напишет исповедальную новеллу на тему: «Мой самый памятный день в нашем театре». Вот пусть каждый ветеран и пороется в сундучке своей памяти. Ведь у нас есть корифеи, которые работали с такими великанами в русском театральном искусстве, что дух захватывает. Как вы на это смотрите?
Облокотившись на подзеркальник, Татьяна Сергеевна пускала перед собой витые кольца дыма, не спуская глаз с Бояринова.
– А что?.. Это здорово!.. Может получиться интересная книжица. В музей театра пойдет. А как вы решили печатать ее: на машинке или в типографии?
– Вначале – на машинке, а потом – в типографии, уже договорились с Госкомиздатом и с издательством.
– И каков же объем каждой новеллы?
– Страниц семь-восемь на машинке. А уж вас-то, Татьяна Сергеевна, мы ограничивать не будем. Пишите хоть целый печатный лист. Татьяна Сергеевна встала, затужила сигарету.
– Хорошо, Леонид Максимович, я напишу новеллу. Я даже сейчас знаю, о чем я напишу. И кому же сдавать эту исповедальную сагу?
– Главный редактор альманаха – ваш покорный слуга. – Бояринов склонил голову и приложил к груди руку.
– Когда это нужно сдать?
– Чем раньше – тем лучше.
Поклонившись, Бояринов вышел.
Глава вторая
Через неделю после разговора с Татьяной Сергеевной в ее гримуборной Бояринов получил от нее большой увесистый конверт. Они встретились у служебного входа в театр: Татьяна Сергеевна торопилась на репетицию, а Бояринов спешил на «Мосфильм», где он начал сниматься в эпизодической роли в фильме, который ставил известный в стране артист и режиссер Сергей Булатов.
– Дорогой Леонид Максимович, только чур: до выхода альманаха рукопись, кроме тебя, никто не должен читать. Договорились? Татьяна Сергеевна жестом заклинания вскинула перед собой палец.
– Как в могилу!.. – подыгрывая ей, ответил Бояринов и вскинул перед собой крепко сжатый кулак. Он с первых дней работы в театре питал к Лисогоровой чувство глубокого уважения, граничащее с преклонением как перед актрисой, так и перед прелестной женщиной.
Когда за Татьяной Сергеевной закрылась дверь проходной, Бояринов сел в служебную «Волгу», которая была разгонной машиной в театре, и всегда стояла в нескольких шагах от проходной.
Его видавший виды старенький «Москвич» вот уже больше месяца находился в ремонте.
– На «Мосфильм», Леня! – бросил он молоденькому курносому шоферу, так усердно жующему резинку, что желваки на его скулах ходили буграми.
Режиссера Булатова в съемочной группе не оказалось. Как сказал директор картины, его срочно пригласил генеральный директор студии на просмотр какого-то только что отснятого спорного фильма, против которого ополчились в Комитете кинематографии и готовили полный разнос. А секретарша директора сказала, что раньше чем часа через два Булатов не освободится.
Времени было двенадцать часов. Бояринов, не вызывая лифта, спустился по лестнице вниз, вышел во двор, нашел укромное местечко, где густые кусты акации низко свисали над свежевыкрашенными лавочками. Вспомнил Лисогорову и пакет, переданный ему час назад, который лежал у него в парке, «интересно, что она там написала? Что за денек выбрала Лисогорова из своих почти сорока лет работы в театре?»
Бояринов присел на лавочку, достал из кожаной папки пакет и вскрыл его. Текст был напечатан на машинке, как и полагается, через два интервала. Закурив, он углубился в чтение.
«Коса»
(страница воспоминаний о былом)
Это было давно. То есть так давно и так далеко, что до этого дня теперь уже не довезут никакие кони, не долетят никакие самолеты. Мне было семнадцать лет. Девочку из Тулы, приехавшую сдавать экзамены в театральный институт, Москва ошарашила своей людской круговертью, громадами домов, скопищами машин, трамваев, автобусов, легковых извозчиков… Экзамены принимали корифеи театра: Градобоев, Брылев, Гордеев, Мочальская, Былинкина, Светланова… Прошла все три тура. От счастья кружилась голова! Хотелось обнимать и целовать встречных прохожих. Никогда потом Москва не покажется мне такой ослепительно-красивой и звонкой, как в тот день. Кинулась на телеграф, тут же дала домой телеграмму, Побежала по магазинам за подарками маме и папе. Особенно мне хотелось порадовать дедушку. Для мамы я приглядела еще неделю назад красивый зонтик, а папе облюбовала серебряный портсигар. Серебро в те годы было дешевле, чем сейчас мельхиор.
Выскочив из Центрального телеграфа, я, не обращая внимания на дорожные знаки и свистки милиционера, побежала прямо через проезжую часть улицы в сторону Художественного проезда. Чуть не попала под машину. Пришлось оправдываться перед милиционером.
Прикинулась, (хотя это было и на самом деле так), неопытной тульской Машей-растеряшей. Он велел платить штраф. Я полезла в сумочку и… тут меня как током прошило. Вспомнила, что, рассчитываясь за телеграмму, я положила кошелек с деньгами на барьер рядом с окошком, а взять его забыла. Милиционер понял мою растерянность, махнул рукой и зашагал на свое место. Я кинулась (снова чуть не попав под велосипед) к телеграфу, ворвалась в зал, подбежала к окошечку, где давала телеграмму… Но… Вот тут-то я первый раз в жизни почувствовала и поняла, что «Москва слезам не верит», что «Москва бьет с носка»…
Все, что у меня было, даже медяки, осталось в моем красненьком кошельке, который мне подарила мама перед поездкой в Москву.
Как побитая собачонка, обливаясь слезами, словно во сне, я добрела до общежития института. Девочки и ребята, которые вместе со мной ждали приказа о зачислении, почти все покинули общежитие, каждый старался оставшееся до занятий время провести у себя дома, в семье, осчастливив своим поступлением родных, близких, друзей.
Откуда мне было знать в те годы, что в институтах существуют месткомы и кассы взаимопомощи, которые в крайних случаях могут пойти на выручку попавшему в беду человеку? Взяла свой чемоданчик, в котором была сменная пара белья и два ситцевых платья, вышла во дворик, села на лавочку и залилась горючими… Куда пойти? У кого просить на билет денег? Не было мелочи даже на трамвай, чтобы доехать до вокзала. Мои слезы заметила дворничиха, старая татарка. Сама метет двор и нет-нет да посмотрит на меня, горемыку. Потом подошла к моей лавочке.
– Щиво плачешь – спрашивает.
Давясь рыданиями, я рассказала о своем несчастье.
– О, дивка… Плох твой дила… Москве у тетка не пообедаешь… Ступай барахолка, продай вищь какой-нибудь и купишь билит…
Я сказала, что у меня нет таких вещей, которые можно было бы продать. Кто возьмет мои стиранные платьица.
– Тогда ступай вокзал и проси проводник… Может посадит. Есть же на свити хорошие люди, – пыталась наставить меня дворничиха, выметая из-под лавочки окурки.
Когда я поднялась со скамьи и, взяв свой чемоданчик, направилась к воротам, дворничиха меня окликнула.
– Ты, дивка, не вздумай косу ризать… А то еще додумаешься. Вон она у тибя какой!.. До самых колин. Поди, всю жизнь растила.
В первую минуту я не могла понять: при чем тут моя коса, какое отношение она имеет к моему плачевному положению.
– Вы о чем? Я что-то вас не поняла? – спросила я у дворничихи.
– Вшира вот тоже одна, вси диньга тратила в Москве, ехать не на что, пошла, дура, и отризала за диньга косу. Чуть покороче твоей был коса. Только ни такой красивый, как у тибя. У тибя коса толстый, золотой, а у ние потоньше и черный.
– А где она ее продала? – как-то равнодушно, еще не осмыслив по-настоящему того, о чем она говорит, спросила я у татарки.
– В тиатр… Там за кос больше дают, чем в парикмахерских… В парихмахирских совсим дешево за кос платят. – Взмахнув несколько раз метлой, дворничиха, видя, что я остолбенело стою и о чем-то думаю, снова начала причитать. – Лучше проводник попроси… А то придешь без кос домой – мать на порог не пустит. Вся красота пропадет.
Я поблагодарила дворничиху за совет и вышла в переулок.
Почти через всю Москву брела пешком со своим чемоданом до вокзала. Пришла, когда солнце уже село и на столбах зажглись фонари. До отхода моего поезда оставался час. Я решила проситься у проводников, может, действительно, найдется добрая душа, разрешит хоть в тамбуре проехать ночь. Я уже составила в уме слова, какими начну просить, чтобы посадили, несколько раз повторила их про себя, и в душе где-то тлела искра надежды.
Но эта искорка погасла сразу же, как только я обратилась к проводнице хвостового вагона, уже немолодой женщине в железнодорожной форме.
– Без билета не могу. Нет ни одного свободного места. Не хочу из-за вас получать выговор.
Вторая проводница, не дослушав до конца мои слезные стенания (а они были искренни и глубоки, после этого я ни разу в жизни так никого ни о чем не просила), кивнула в сторону головных вагонов.
– Просись у начальника поезда, разрешит – пущу в тамбур.
Минут десять я бегала по перрону, искала начальника поезда. Нашла его уже перед самым отходом поезда. Вид у него был заполошный, весь он казался каким-то задерганным, нервным. Еле поспевая за ним, я рассказала о своем несчастье, на ходу достала справку о зачисления в институт, на которую он даже не удосужился взглянуть. Махая кому-то рукой, он, не глядя на меня, как отрезал:
– Не могу!.. Не имею права без проездного билета.
В какие-то секунды в моем мозгу молнией сверкнула мысль: «А что, если заскочить на ходу? Не сбросят же под колеса…» Но не решилась, не хватило духу. Годами двумя-тремя позже, когда была уже студенткой, на этот крайний шаг рискнула бы, а тогда не могла. Не знаю, сколько бы я просидела посреди перрона на своем чемодане, заходясь в рыданиях, если б не почувствовала на своем плече чью-то руку. Прошло столько лет, а я до сих пор отчетливо помню лицо пожилого милиционера. И говорок такой протяжный, по-волжски окающий, мягкий.
– Девушка, что случилось? Опоздала на поезд?
– Опоздала… – давясь слезами, соврала я.
– И стоит из-за этого убиваться? – успокаивал меня милиционер. – Пойдемте со мной в двенадцатую кассу. Перекомпостируем билет на завтра, завтра и уедете. Чтобы не доплачивать, мы составим акт, что задержали вас в отделе милиции как свидетельницу. Начальник вокзала мне знакомый.
Врать милиционеру я не могла. Поблагодарила его и, сказав, что у меня есть деньги, чтобы доплатить за компостер, схватила свои чемодан и скрылась в толчее перрона. На мое счастье, на соседнем пути подошла электричка, и я растворилась в людской суматохе.
Ночь просидела в зале ожидания и все время крутила головой, боясь встретиться взглядом с пожилым милиционером, предложившим мне свои услуги.
Утром спросила у вокзальной уборщицы, метущей опилки на мокром полу (ночью прошел дождь), как доехать до ближайшего базара.
– До барахолки? – спросила она и окинула меня взглядом с ног до головы. – Чо, продать чего-нибудь хошь? Али, может, купить чего?
– Продать хочу. Есть у меня два платья. Почти новые. По разу всего стираные, – оживилась я, словно с этого диалога с уборщицей начнется мое спасение.
– А ну, покажь, – сказала она и кивнула в угол зала, где было посвободней.
Я показала старушке два своих ситцевых платья. Как сейчас помню: одно светлое, в зеленый горошек, другое – красные маки.
Уборщица недовольно оттопырила губы и несколько раз качнула головой.
– Вряд ли… Ежели бы шелковые, али, скажем, файдешиновые, а это – нет, зря только настоишься. – Но тут же, очевидно прочитав на моем лице выражение страха, сказала: – Попробуй, может, кто и позарится. Только на большие деньги не рассчитывай.
– А где эта барахолка? – взмолилась я, боясь, что уборщица больше не пожелает со мной разговаривать.
– На Преображенском рынке. Три остановки на автобусе, до «Сокольников», а там на семерке до Преображенки.
– А пешком – это долго? – спросила я.
– Пешком? – уборщица посмотрела на меня как-то подозрительно, словно изучая. – Эдак ты, девка, часа два протопаешь. Пожалей ноги.
Я рассказала о своем бедственном положении и попросила старушку, чтобы она рассказала мне, по каким улицам нужно идти до Преображенского рынка.
Старуха вздохнула, покряхтела, достала из кармана своего халата потертый клеенчатый кошелек и дала мне сорок копеек, по-теперешнему это четыре копейки, на билет в автобусе.
– До «Сокольников» доедешь на автобусе, а там на семерке зайцам. На ней сроду не проверяют билеты. Там нирситетские студенты ездят без билетов, сойдешь за студентку.
Лицо этой старушки помню до сих пор. Врезалось на всю жизнь: морщинистое, озабоченное, болезненное. Даже ее потертый клеенчатый кошелек стоит сейчас перед глазами.
Пока шла до автобусной остановки, два двугривенных держала как спасительную ладанку, зажав намертво в кулаке.
Ехать зайцем на «семерке» не хватило духа, шла несколько трамвайных пролетов пешком, пока не перешла маленький мостик через мутную речушку Яузу (название речки уже узнала потом), и слева, на пригорке, мне показалась Преображенская церквушка, которую лет десять назад зачем-то снесли. Кому помешала? Золотилась своими куполами, как жар-птица.
Барахолка… О, великий русский язык!.. Ни за что в жизни не найдешь слова точнее и образнее, чем это. Чего там только не продавали: и отрезы мануфактуры из-под полы (милиция ловила спекулянтов), и поношенные костюмы, брюки, платья, обувь разных фасонов и размеров. Старики-старьевщики толкались у разостланных прямо на земле старых латаных брезентов, на которых лежали связки ключей и старые замки разных фасонов и калибров; начиная от амбарных и кончая крохотными от шкафов и чемоданов. Тут же какие-то сомнительные типы с челками, боязливо озираясь по сторонам (тоже боялись милиции), играли в три карты, вовлекая в игру доверчивых ротозеев.
Три часа я протолкалась на этой не к добру вспомнившейся барахолке, держа на левой руке платья, а правой ногой все время чувствуя чемодан: не хватало только, чтоб и его лишиться. А в нем у меня – все документы и, главное, – паспорт и справка о зачислении в институт.
Начинал мучить голод. Последний раз ела сутки назад, в студенческой столовой, почти на ходу (разве до еды было тогда!), съела маленькую булочку и стакан молока.
А больше всего злило еще и то, что никто не приценялся к моему «товару», словно я и мои платья для всех были невидимыми.
Все чаще и чаще вспоминалась дворничиха-татарка, остерегающая меня от последнего шага – продать косу.
Стоило мне только представить, какие глаза будут у отца, когда я, коротко остриженная, предстану перед ним – меня тут же охватывал страх. Моя коса была его тайной гордостью. Я это чувствовала, когда мы шли с отцом рядом по Туле. А его в городе многие знали. Он был видным человеком, стахановцем в кузнечном цехе. Почти каждый второй оглядывался, деревенские бабы в своем первозданном откровении причмокивали языками, качали головами и обязательно вдогонку бросали что-нибудь из ходовых восклицаний, вроде: «Вот это да!..», «Вот это коса!..», «Сроду такую не видала!..» Представляла себе и лицо матери, которая увидит меня стриженой. На нем будет написан ужас. Так и ахнет.
А дедушка?.. Он не переживет такого горя. Когда я была еще совсем маленькой, я приходила к нему в кузницу, на окраине Тулы, чтобы посмотреть, как в его сильных руках из огненно-красных железных прутьев и пластин на моих глазах под ударами молота, которым словно играл его подручный молотобоец, и дедовского молотка, получались разные вещи – подковы, дверные засовы, бороньи зубья, тележные шкворни, косы… – я всегда замирала на пороге, а дедушка, стоя в огненном вихре желтых искр, падающих на его брезентовый, во многих местах прожженный фартук, улыбчиво подмигивал мне, тут же кончал работу, потом долго и как-то особенно старательно мыл с мылом руки, доставал откуда-то из кошелки, что стояла в темном углу, яблочко или грушу (а иногда и леденцы) и угощал меня. Потом повязывал мне на голову косынку из тряпицы, чтобы искры не падали на мои уже тогда большие косы и разрешал постоять поближе к наковальне, полюбоваться его работой, А работал дедушка, как сейчас помню, красиво, с каким-то упоением и даже вдохновением.
Дома, в праздники, он любил по утрам бабушкиным деревянным гребнем расчесывать мои волосы. Делал это неторопливо, осторожно, с одному только ему присущей нежностью.
И вот я приеду домой коротко остриженная, как после недавно перенесённого тифа, перешагну порог дедовой кузницы. Я уже представила его глаза, широко раскрытые в испуге. Мне почему-то даже казалось, что из рук его непременно выпадет молоток. И становилось страшно. Страшно за деда, за отца, за маму…
С Преображенского рынка плелась еле волоча ноги. Чемодан казался тяжеленным, хотя в нем кроме двух платьев, белья, полотенца да зубного порошка с мылом ничего не было. А воображение работало. Представляла и встречи с подругами, которые будут расспрашивать: что да почему. Пересекла мост через Яузу и у трамвайной остановки села на чемодан. Сидела до тех пор, пока не решилась ввалиться в трамвай вместе с ватагой студентов, выбежавших со двора длинного приземистого здания (уже потом я узнала, что это был студенческий городок Московского Университета. Получилось. Доехала благополучно зайцем до Сокольников. С этой же ватагой (из их разговора догадалась, что они были заочники и только что сдали последний экзамен) заскочила в автобус, стараясь не встретиться взглядом со старенькой кондукторшей. Чувствую, что от голода и усталости потихоньку начинаю наглеть. До «Охотного ряда» ехала два часа. А когда вышла из автобуса, то, как побитая поплелась вверх по улице Горького. Бросила взгляд на Центральный телеграф, и сердце защемило. И тут же подумала: «А что если?..» Ноги сами несли меня к этому злополучному серому дому. Подошла к окошечку, где давала телеграмму. Мой красненький кошелек на барьере не лежал. Спросила у телеграфистки – не передавал ли ей кто красненький кошелечек. Сказала, сколько в нем было денег и какой купюрой. Телеграфистка улыбнулась и покачала головой.
– Нет, девушка, никто кошелечка мне не передавал.
…А через полчаса (шла как во сне) очутилась у служебного входа в наш театр. С полчаса стояла и ревела у входа, пока совсем не обессилела. Как в тумане, открыла дверь и перешагнула порог. Что говорила вахтерше – теперь уже не помню, всё растаяло, как в далеком тяжелом сне. Та поняла меня сразу и кому-то позвонила. Через минуту в проходную вышла седая пожилая женщина с ярко выраженными чертами лица армянки или грузинки и цепким взглядом скользнула по моим косам. Как и вахтерша, она все поняла.
– Ну что ж, пойдемте, – сказала она с кавказским акцентом и кивнула, чтоб я шла следом за ней.
Шли длинными полутемными коридорами, поднимались по узкой лестнице… Дальше все было так, что не хватает слов описать. Парикмахерша смерила длину моей косы и заглянула в прейскурант цен, лежавший на подзеркальнике. Делала свое привычное дело молча. Хорошо, что ни о чем не расспрашивала, не сочувствовала, не охала и не вздыхала. Наверное, прониклась в психологию своих горемык-клиенток, которых приводило к ней горе или несчастный случай. Задала только один вопрос, показывая ножницами место, где будет резать.
– Буду резать вот здесь. Согласна?
Сдерживая рыдания, я молча кивнула головой. Инквизиция продолжалась не больше двух-трех минут. Когда я увидела свою толстую золотую косу на подзеркальнике и ее отражение в зеркале, а себя коротко остриженной, то почувствовала, что у меня кружится голова, что я вот-вот упаду. И это заметила парикмахерша, глядя на мое бледное лицо. Она молча налила мне из графина воды, и я, клацая зубами о грани стакана, жадно выпила его до дна. Подошла к зеркалу и еще раз взглянула на себя. Из зеркала на меня смотрела моя мама, какой она выглядит на фотографиях в дни своей молодости: та же короткая стрижка, те же большие печальные глаза. Дальше все было, как в тяжелом, дурном сне… Получив деньги, расписалась в какой-то ведомости.