Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Иван Полуянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Глава XXXI
Рыжие полушубки
Ветер со снегом: очи слепит, с ног валит. Барахтаюсь в суметах убродных. Одолень-трава, одолей метель лихую, пеньки и колоды! Напороться на пень завьюженный, то лыжи сломаю, а без лыж погибель, утону в снегах.
Тетя Поля никак не отпускала:
– Куда пойдешь, думаешь своей-то головой?
– Пережди, – советовал Тимоха, – не на всю зиму завьюжило.
Викентий Пудиевич очнулся, всех настойчивее возражал:
– Протестую! Категорически против!
Обросший, исхудалый, в затрепанной одежонке, внушал он и стыд и горькую жалость. Ну-ка, ребенка голенького на стуже держат, ручонки он тянет: «Мама, мама»… С ума сойти! Он слышал. Не мог не слышать. Я бы не вынесла. Когда невинное дитя на глазах матери страдает, молчи ум, говори сердце, что делать! Умом-то прав Пахолков: вышел бы к карателям, себя погубил, но Васюту не спас, тете Поле ничем не помог. Война… Куда сердце приткнешь, коль война?
Крутит ветер воронки по суметам. Сбитые прутья, хвою несет.
Зачем понадобилась разведка в Раменье? Где на Кречатьем блиндажи, где позиции, давно известно и на штабные карты нанесено.
А идти надо. Приказы не обсуждаются, и больше некому, без нас не обойтись. Такая война, что без меня не обойтись, в этом все дело. Лишнего на себя не беру, но что есть, то есть: свое у меня место в общем строю, и я за него ответ держу…
В лесу пуржило, зги не видать, деревья ломало, того и бойся, что задавит.
Иззябшая в дрожь, оглохшая от рева непогоды, едва я доплелась к избушке на взгорье. На последней версте сто раз садилась в снег отдыхать.
Избушка – развалюха, поставили ее раменские мужики, чтобы в сенокос было где пережидать затяжные дожди.
Водился по нашим местам обычай: в лесных и покосных избушках запасти дров, бересты на растопку, соли щепоть в тряпице и сухарь какой ни есть – вдруг кому-то после тебя, путнику запоздалому, пригодится?
Поверьте, это был добрый обычай. Приютила и обогрела партизанку избушка сенокосная!
* * *
На колокольне отзвонили: служба прошла. Утлая церквуха, маковки деревянные, отчего у меня в горле комок и губы немеют? За липами, за оградой кладбищенской, есть холмик могильный. Некому к нему дорожку разгрести, крох насыпать и птиц привадить: порхайте, щебечите, маму помяните.
Мама! Дозволь на коленочках постоять, земным тебе поклоном поклониться. Не гневайся, не бывала у тебя, сиротской слезы не проронила на песочек сыпучий! Все пути выпадали дальние: война, фронт, и о себе помыслить недосуг… Родимая, не серчай!
От гумен я к баням, по-за кустиками я, по-за суметами. Тропка из-под ног ускользает узенькая. По той тропке я к липам темным: пустите, маме поклонюсь!
Неверно думать: раз в селении располагался крупный гарнизон, то тем каманы и были озабочены, чтобы стеречь каждую избу. Патрулировался тракт, в определенное время у рогаток, загораживающих въезд и выезд, находились постовые, бессменно охранялся штаб, размещенный на Пудином подворье, по селу же, собственно, ход был свободный. Угор Кречатий – там другой оборот: к возведенным укреплениям, блиндажам близко никого не подпускают строгие караулы.
Проведя ночь в сенокосной избушке, я затемно пробралась к Раменью, целый день провела в скирде старой соломы. Ну чем не наблюдательный пункт?
Унялась метель-заваруха за день. Вился снег.
Где ползком, где внаклонку – к липам я темным, к церквухе крадусь…
На паперти пусто. Отец Павел гасит свечи. Катанки на нем прежние, калоши кожаные.
– Батюшка, – окликнула я с порога.
Он зашаркал калошами, суетливо совался по церкви, не зная, за что взяться, сбитый с толку моим появлением.
– Двери хоть притвори, оглашенная!
Я двери на задвижку-щеколду замкнула.
– Батюшка, я к маме. Проведите скорей. Где ее могилка?
– Скорее? Уж ты, вертоголовая! – бранился батюшка, и усовещал, и крестил меня. – Спаси и сохрани, спас милостивый, как посмела сюда? Арестуют, идолище! Окстись, оглашенная, куда я потащусь в потемках? Наутре панихиду отслужу. По-христиански, по-божески.
Напрасно я его уговаривала, что тороплюсь и времени нет, батюшка твердил:
– Наутре, отроковица… Наутре!
Перетрусил. Взгляд прячет, голова трясется.
Вдруг на улице заскрипел снег, послышался говор.
Отец Павел ахнул:
– Застанут с тобой, пропаду, вояка ты в сарафане!
По двери забарабанили прикладом. Куда мне деться?
В алтарь женскому полу вход запрещен. Запрещен? Да нипочем мне давно запреты, раз я воин в сарафане.
– Куда? – остолбенел батюшка. – Храм осквернять, кромешница?
В алтаре чем-то едким пахнет. Нюхательный табак! Ей-ей чихну!
Раскатисто, с угрозой загремели под сводами шаги, послышалась чужая, отрывистая речь.
– Здесь она, – сипел за стеной голос Сени-Потихони. – В гумне лыжи спрятала. К Ульяниной избе сперва наведывалась. Федька, сын ейный, подросток, у красных. Докладывал вам, благодетель вы наш, что умерла Ульяна в испанку и детишки обои тоже. Сижу это я у окна. Гражданскую тишину соблюдаю. Бежит… Гришкино отродье! Потому как лошадь обещана, бдим порядок в селе неукоснительно.
Басом бухал отец Павел:
– Орясина, в храм заперся и солдат с ружьями навел? Истинный бог, прокляну!
– Молчал бы, батюшка. Не поглядим на рясу, дадим укорот, раз против властей.
– Окстись! Я-то супротив властей? – бухал отец Павел. – А кто молебны служит? Причастия лишу, орясина. Ей-ей, прокляну.
Кто-то третий оборвал их перепалку:
– В церкви скандал… Как вы, русские, однако, невыдержанны!
Я содрогнулась. Стало душно, стало зябко.
Узнаю… Голос узнаю из-за стены. Наречье чужое узнаю: слова произносятся твердо, буква по букве, и с пришептыванием, будто сквозь зубы.
Звено к звену смыкалась цепь. Мартовский день семнадцатого года. Притча на уроке о Иове. Отец Павел, пославший меня раздобыться нюхательным табаком у Пуда Деревянного…
Он там был – на «хозяйском верху»!
Полотенца на нашем крылечке. Кожаная фуражка Пахолкова, мелькнувшая среди берез. И засада в Темной Рамени, и белый ветер: «Иди, прохлаждайся, Чернявушка»…
Сомкнулась цепь – звено к звену.
Дорого дается прозрение. То самое, когда все встает на свои места. Того дороже запоздалое прозрение.
Почему я раньше его не узнала, когда босую по снегу гонял, и в спину наган: «На свежу голову лючче думай»? Затмение на меня, что ли, пало?
Он… Зенки пусты, сычьи… Он!
– Мое дело – проповедь слова божьего. К мирскому не причастен, – уступчивее препирался отец Павел. – Кто вошел и не вышел, я не слежу.
В ушах невесть откуда взялась у меня считалка:
Перводан, другодан.
На четыре угадан…
Ага, считались. На перемене. Под липами. Было, считались. С простуженных сосулек капало, на ветках прыгала белощекая синица. Было-было! Очень давно. Давным-давно. Тыщу лет назад.
Лестница с клироса шатается, ступени хлябают под коваными каблуками.
Меня ищут? Это игра – вместо палочки-выручалочки винтовки?
Заяц, месяц,
Сорвал травку.
Положил на лавку…
Я бойкая, я приемистая, нипочем им не найти!
Шатаются половицы. Они широкие, трухлявые. Скрипят широкие половицы. Рыщут каманы, меня ищут.
– Храм, я полагаю, старинный?
– Точно так, – поддакивал отец Павел. – Большой древности раменская церковь. Воздвигнута в память избавления Руси от воров. Достигали их шайки северных пределов и были побиты.
– Воры?
– Точно так, ваше благородие, ляхи и воры. Потому как воровали русскую державу. Тысяча шестьсот тринадцатый год, ваше благородие, польское нашествие на северные окраины, ваше благородие…
Половицы смерзлись. С трудом в углу нащупалась щель, забитая мусором. Вцепилась я ногтями – подалась, скрипнув, тяжелая плаха. С трудом удалось проточиться в образовавшийся проем. Если Федька лазил, так чем я его хуже?
– …Дальше алтарь, ваше благородие. Подыми свечу, отец Павел, – распоряжался Сеня-Потихоня.
– Я не ошибаюсь, женскому полу по православным канонам в алтарь ход закрыт?
– Истинно, ваше благородие! Истинно! Большой грех, храму скверна, если женщина войдет в алтарь.
– Тогда, полагаю, дальнейший обыск излишен. Мы относимся с доверием к русским священникам и чтим религиозные чувства.
Ощупывая по сторонам и впереди себя – невзначай не напороться бы на что-нибудь, – я выкарабкалась из-под церквухи на волю.
Ограда. Липы. Кусты… Примите, кустики. Пригибаясь, по тропе я обогнула кладбище. Прости, мамонька, тебе не поклонилась!.. Что было сил припустила я по огородам, мимо бань к гумнам. Прими меня, заполье! Прими, лес, укрой в снегах, в глухомани хвойной!
В болоте перед озером меня ждал Тимоха: издали замахал руками, болталась за спиной винтовка.
– Пахолков пропал! Перемело, следов не видно. Я тебя вышел проводить, Поля отлучилась воды принести, он и утянулся… Не к тебе ли на подмогу в Раменье?
Нет, дедуня. Чему следовало случиться, то случилось. Каждый выбирает свой путь. Кто в гору, кто под гору, в этом все дело.
Свистнула пуля, отщепив от сосенки кусок коры.
Из лесу высыпали цепью лыжники.
– Час от часу не легче! – У Тимохи тряслись уши шапки, боязливо дрожа, отвисала бороденка.
Каманы, ну да, рыжие полушубки. На снегу ведь остаются следы. О них-то я и не сообразила! Ловкая, приемистая… Да лучше б тебя под церквухой бревном придавило, приемистая!
Мне бы выйти спокойно и бесстрашно пулям навстречу, на острые штыки… А я? Я впереди Тимохи бегом пустилась к озеру.
Залегли мы на береговом склоне.
Пули чокают о прутья. Иная взметнет снег фонтанчиком, чиркнув по сумету, иная рикошетом ударится о сук, прокаленный стужей, и заноет, ввинчиваясь в небо.
– Покрошат обоих… – Тимоха на дуле винтовки поднял вверх шапку: затрещали выстрелы, дедовский треух сшибло наземь.
Старый охотник дышал с запалом, поминутно облизывая пересыхающие губы.
– Не стрелок я. Зверя-птицу снастями ловлю. Тятька твой капканы ковал. В люди меня вывел. Ружье-то мне… Не к рукам куделька! Ну-ка, дай платок, спробую опыт.
Поверх пробитой шапки Тимоха намотал мой полушалок, высунул над береговым обрывком.
Ни звука со стороны рыжих полушубков.
Я им нужна живая, и в глазах у меня темно, и снег опять черный, черное небо. Ненавистный снег, черный снег: по нему, по моей лыжне вышли каманы.
– Дедушка, родненький, поменяемся? – потянула я Тимоху за рукав. – Бери платок, дай мне шапку. Слышь, поменяемся?
Приложится Тимоха щекой к прикладу, дернет спусковой крючок винтовки, и отдачей его так и посунет со склона берега вниз, к озеру.
– Князек, белый косач, неспроста мне показывался. Не к добру князьки-то, к беде неминучей.
Пули свищут, поют пули. Пули, пули, свинцовые песенки, – которая из вас моя?
Глава XXXII
С вороной под окном
у вороны не хватало перьев в хвосте, серую грудь, бока пятнали темные полоски. Найдя какое-нибудь дрянцо в снегу, она, приступив находку черной лапой, долбила каменным клювом, блестящие глазки воровато моргали по сторонам. Я б ее накормил, объедков-то остается, а нельзя: рамы двойные в окне, решетка ржавая. Печатала ворона по сугробу узловатые мозолистые следки. Была серьезная, деловитая. Я привык к ней. Как-то опоздала под окно, я по ней даже тосковал.
Чего уж… Стены – камень, пол и потолок – камень.
Склоняют, ишь, меня. Согласиться разве уж?
Я буду не я. Какой я ни есть, все же человек! Отказаться? Маму с малолетками, с Петюней и Маняшей, посадят. Заберут в тюрьму, уж точно.
Ну и что?
Гранатами – раз-раз! Винтовочка – ба-бах! Ворвусь в камеру тюремную, на сапогах шпоры с колесиками, за поясом вороненый наган:
– Свобода, мамуня!
Забирай, скажу, моего коня, себе я другого в честном бою добуду.
Конь… Конь-то! Бабки мохнатые, грива рассыпается, спина широкая с желобом. Добер конь! Хоть в плуг его, хоть в дроги запряги. Ступью пойдет, иные прочие рысью отстают; шею выгнув, ровно лебедь, сам рысью припустит, вскачь за ним не угнаться. Конь так конь на ногу легок, и любой воз наклади – вывезет. Передай вожжи малому ребенку – не обидит, до того послушный, смирный.
Федя… Очнись! Конь? Гранаты? Осмотрись, ведь решетка на окне.
Неможется мне. На спину лягу – шею ломит, голова от боли раскалывается. На правый бок повернусь – тошнота к горлу подкатывает. Плечо плетью рассечено ноет, спасу нет. Левую руку не согнуть: когда били на допросе, рукой прикрывался, ей и досталось.
Обслуживал в камере неизменно один и тот же охранник. Здоровый бугай: ростом с коломенскую версту ладони по лопате. Где-то на брюхе болтался у него револьвер в кобуре.
Медведь медведем ворочался каман в тесной, похожей на чулан камере, раскладывал на тарелки жаркое разносолы всякие.
Харчи что надо. Закуски, суп бобовый, компот.
Ощерится мой охранник железными зубами, подтолкнет к столу:
– Гуд! Вери гуд! Кюшай!
Зубы у него были вставные. По своей простоте я вообразил, что железные зубы каманским тюремщикам в знак из подлых заслуг выдаются: кто и смажет из заключенных по харе, кулак себе расшибет, зато зубам хоть бы хны. Железные, чего им сделается?
Садился каман у порога смотреть, как я ем. Мотает мордой, будто лошадь летом в оводах:
– Гуд, кюшай.
– Холуй! Недоумок! – бранился я для отвода глаз ласковым голосом. – Да чтоб тебе пусто… Чтоб тебя приподняло да брякнуло!
Мой тюремщик доволен:
– О’кэй, кюшай!
Сиял железными зубами каман и тыкал в себя пальцем:
– Джон… Джон!
Ах, чтоб тебя, на знакомство набиваешься?
– А я Федька. Значит, Федор.
Тому любо:
– Ф-Фэдя? Ол-райт! Ти ест болшвик?
– О’кэй, – я ему брякаю. Нахватался кой-чего, чтобы по-ихнему изъясняться. – Болшвик. Иес, гуд, ол-райт. Мало? Добавку на фронте получишь.
– Фронт – не гуд. Война – плёхо.
Состроит каман харю кислую, жалостливую. Не нравится ему фронт.
Дело прошлое, помыкал я им, отводил душеньку. Койку утром нарочно разворошу – он застелет, одежду разбросаю – приберет.
С нездоровья, с тоски тюремной отбило от аппетита, в еде я привередничал: каман мой губами чмокает, огорчается. И раз выложил на стол… воблу. Леший возьми, я ли этой воблы в окопах не едал? Вперед на сто лет сыт: суп из воблы, чай с воблой, всухомятку снова «кари глазки».
У камана рот до ушей:
– Вери гуд, Фред!
Сердце у меня все ж мягкое. Тараньку о столешницу постукал, шкурку с чешуей облупил, костье рыбное обсасываю, вроде бы мне и нравится.
Рад-радехонек каман, что угодил. Где он расстарался воблой, таранькой этой несчастной? На базаре, поди. За свои любезные, поди, купил.
Руки-лопаты он сцепил над головой, потряс:
– Американ Джон, рус Иван – солидарность!
Поди ты… Словно невзначай, локтем я тараньку спихнул на пол. Какая еще тебе солидарность? А фигу не хошь?
* * *
Сугробы во дворе. Заборы опутаны колючкой.
Слонялась по сугробам ворона. Забраться на тумбочку, подышать на стекло – ее и видно в льдистую проталинку. Побывала в переделках, хвост подвыщипан.
Я от сумета-сугроба, я от вороны глаз не отведу. Она мне как весточка желанная, память дорогая о Раменье, сельце ямском на тракте, о белых кровельках изб, духмяном, чадном духе овинов и о тропках через картофельные гряды.
Как-то дома сейчас?
Утром не встал я с койки. Ломало и знобило.
Пришел врач. Принесли носилки.
Помню смутно-смутно, что Джон меня рыжим своим полушубком укрывал.
Во дворе черпнул я снежку с носилок, показался мне снег горячим, как кипяток.
Глава XXXIII
Родные стены
– А-а! – посылало болото отчаянный, захлебывающийся крик. Казалось, человек тонет в слепых, накрывающих с головой вихрях, и зовет, не откликнется ли, не придет ли на помощь какая ни есть живая душа: …а-а!
Буря истощалась, но тем свирепей, сокрушительней были налеты ветра через краткие, постепенно удлинявшиеся промежутки затишья. Тугим валом накатывал тогда грохот на островок сосен на холме с края болотной низины. Деревья гнулись, как былинки, распластывали хвойные лапы. Запарусила и с хрустом надломилась вершина одиночной сосны. Справилась, удержалась. Но очередной порыв вьюги – и крона рухнула. Тотчас к ней, на месте падения, стало навивать сугроб…
Волки были пришлые. Позади их посвист пуль в полях, рев артиллерийских канонад, выморочные деревни, брошенный без надзора скот. И трупы, трупы.
За полгода войны звери научились ею пользоваться. Кто стаю навел сюда? Может, волчьи же стаи, может, воронье. У черного ворона свой нюх: где штык блеснет – там настороже черный клюв. Будет пожива, будет! Где ворон прошелестит крылом зловеще, там уж и проблестит бегучий огонек волчьих глаз.
Сшибались белые волны. Колкая пыль забивалась в шерсть, ранила горячие звериные ноздри. Волки поскуливали и стригли ушами на отчаянные вопли с болота.
Путник тащился, куда ветер его толкал.
Темное, движущееся пятнышко то напрочь исчезало в зарядах пурги, то вдруг вновь проступало в летучих вихрях.
Волчиха, вожатая стаи, была опытна, не терпела напрасного риска. Уронив клинообразную морду на лапы, лежала. Слушала. Следила. Наконец поднялась с лежки. Остальные подчинились ей, хотя и с видимой неохотой.
Стая пустилась вперед, держась в удалении, однако и не выпуская путника из виду.
Очередной заряд пурги накрыл болото. Завыло, застонало и все исчезло в стонущем, ревущем мраке.
И то ли выстрелы захлопали, то ли опять затрещала крона сосны, не выдержавшая напора ветра.
На лежбище волки возвратились к рассвету, ступая сыто – след в след, лапа в лапу.
Растянувшись длинной колонной, болото пересекали лыжники. Передовые проминали тропу и часто сменялись; задние, впрягшись в постромки, тащили волокуши с пулеметами. Наносило железом, потной, продымленной у костров одеждой. Исподволь колонна достигла леса и рассыпалась. Застучали топоры, вспыхнули в сумерках костры.
Под утро далеко за хвойными увалами тупо протрещали выстрелы. Лыжники мгновенно были на ногах. Они переодевались, напяливая поверх верхней одежды исподнее белье, набивали подсумки патронами, торопливо глотали кипяток.
Волчиха лежала – морда на лапах. Стая пришла вовремя. Стая скоро выйдет на следы войны.
* * *
– Эй, рус партизан!
– О ля-ля-ля!
Измываются каманы. Прижали нас к озеру и расселись кофий пить из термосов.
Взопрели небось в рыжих своих полушубках, отдыхают.
Но чуть неосторожно пошевельнешься – пуля свистнет над головой. Околеем мы с дедком, вот что. И так трясучка напала.
А на сосенке на суку уж петля болтается. Ну да, заранее заготовлена.
– То-то нынче князька я видел! – бормочет Тимоха. – Опять же озеро обсыхает, вода уходит. Одна к одной худые приметы.
В страхе дедусь мой. Он не стрелок, суземная душа. Для него тятя ковал капканы.
– Ловко же мы прошлой осенью каманов провели на Флегонтовом объезде, – сказал вдруг Тимоха. – Лесины за нас воевали… да-а! Потому как мы дома. Дома и стены помогают.
Он-то дома. Век свой ходок по тайге, суземью хвойному. Ему известны тропы на сто верст окрест, каждая кочка в болоте, каждое дерево лесное – от елки на поляне средь берез до осины у муравьища…
Знобит меня. Зябко мне. Донял мороз до костей.
А дедко нашептывает:
– Затейка мне на ум пала. Ох и затейка… Ужо опять каманов проведем. Не горюй, беда – не напасть, коль дедко с тобой!
Напрасно утешаешь, дедуня, брось затейки. Горло мне как петлей захлестнуло, нечем дышать. Сызнова час настал для ответа: от кого ты, Чернавушка? Не забыть, как березы наши пожарищем запекло, от лужка горький чад шел… Он со мной, тот чад! И я, как былинка зеленая, под снег ухожу. Я от домика с сараюхой в Кузнечихе и от всех девчонок деревенских, у кого прялки, у кого веретенца точеные. Своего во мне мало. Мало-мало. Не накопила еще своего-то, не успела, и уж петля на сосне болтается.
– Кучка жалко, – вздыхая, бормочет Тимоха. – Пес у меня добычливый. Все понимает, только что не говорит.
– О чем ты, дедушка? – переспросила я.
– О чем, о чем? Кроме собаки, кто после меня останется?
Да, да… Я закусила губу.
– Простимся, дедушка. Может, я перед тобой была виновата, то не сердись. Ты мне как родной.
Залилась я слезами, свет в глазах померк.
– Реви, реви! – укорил дедко. – И-и-и, глядеть тошно! Реви… А Поля там как? Пальба экая, а она одна. Хорошо? Ладно, что мы про нее забыли?
Ох, дедуня, весь ты тут. О себе у тебя думка в последнюю очередь. Ранен ведь был. Нога до сих пор прибаливает. Да разве напомнил он хоть раз, пожаловался?
– Ступай к Поле. Подавайтесь в Ельму за выручкой. Авось успеете.
Как на беду, берег плоский. Пошевельнешься, враз каманы заметят. Кустики сквозные, верба старая…
– Во-во, к вербе и иди. Да смотри прячься! Ручеек тут весной бежит, русло сейчас вровень с берегами снегом замело. Не забудь: на вербу иди, глаз с нее не спускай! Чуешь?
– А ты?
– Говорю: есть затейка. Не прекословь.
За соснами, за елками прячется Тимохина избушка. Плотен заслон хвои, стволов. Рядом пройдешь, ее не заметишь, на то она скрыня.
Лыжни кругом: Тимоха искал след Пахолкова. Покуда каманы в лыжнях разбираются – не будет же Тимоха им помогать? – и мы с Полей далеко будем. В первой же деревне нам дадут лошадь… В самом деле, можно успеть перехватить каманов перед Раменьем.
Только бы мне до скрыни добраться!
Тихонько скатилась я на лед…
– Сказано: к вербе иди, – не своим голосом крикнул Тимоха. – К вербе, к вербе-е-е… Не ходи на лед!
Выстрел стукнул. Дедуня палит. Поди, в белый свет как в копеечку. Не стрелок он, душа суземная.
Больше я не оглядывалась. Брела внаклонку, лыжи вязли.
Вот и верба. Куда мне дальше? Ни кустика впереди, чисть и гладь. Дедуня, куда ты меня послал? Еще шаг сделала, лыжи шаркнули.
Пополз подо мною снег. Пополз и разверзся…
– Дедо-о!
Лед отошел от берега, образовались трещины. В трещину я провалилась, вьюгой скрытую. Треснули лыжи. Синяков, царапин я насадила… Ай, не до них!
– Дедо-о… Дедуня-а-а!
Барахтаюсь в сыпучем месиве. Уцепиться, удержаться не за что. Глубже и глубже оседаю, сползая в пропасть. Сомкнулся снег над головой.
В рот, в уши снег набивается. Тону, захлебываюсь. И все ниже оседаю, пока под валенками не захлюпала вода, не напахнуло торфяной гнилью.
Парасковья-пятница, да я на дне, раз озеро обсохло, вода и из ручья ушла.
В иле, в ржавой грязи барахтаюсь. Темно, ничего не видно. Туда сунусь, снег разгребая, – стена; сюда прокопаюсь – опять береговой откос, как стена.
Барахтаясь и разгребая снег, я и очутилась в пещере, прорытой ручьем в береговом откосе. Нащупались какие-то палки. Удилища?! Если удилища, то чьи, как не Тимохины. Свод пещерки такой, что не расклониться. Кровь бьет в виски, была я как в беспамятстве. Да что же это? Привела, называется, выручку… Привела, если сама-то в западне оказалась!
Обломив удилище о колено, стала палкой рыть снег. Пласт сухой, жесткий, обледенелый. Рою, из сил выбиваюсь. Хлынул в затхлую сырость мороз, свет ударил по глазам! Ой, ничего не надо больше, как свежего морозца полной грудью вдохнуть.
А первое, что я увидела, был Тимоха: бросил винтовку, тянет руки над головой.
Подоспели, обступили его рыжие полушубки.
– …база там, оружье! Туда девчонку спровадил! Вместо сторожа мы, подневольные. Счас покажу. Все покажу!
Дедуня, дедуня! «Затейка есть»… Я сразу как-то обессилела, в горле комок.
Повели его – под плоскими штыками. Вернее, он повел – напрямик через озеро. К скрыне своей.
Выла собака. Выла собака, душу выматывая воем, лес темнел на противоположном берегу хмуро и отчужденно.
Жить всем охота. Старым и малым. Может, старым-то еще больше? Они знают: ничего нет на свете жизни дороже.
Шаркает лыжами Тимоха, завязки шапки трясутся. Ведет прямо на собачий лай. Прямо-прямо, без обману.
Но враг мой где?
Здесь.
Отстал, на берегу трубку раскуривает.
Доволен ты, вражина? Твоя взяла на этот раз…
Вдруг озеро словно бы охнуло. По зализанной метелью белой глади прозмеились черные трещины. Вода ушла из озера, и лед, гулко лопаясь и скрежеща, оседал под тяжестью скопившихся на нем людей и собственной тяжестью. Зачернела полынья, сыпались в дымную воду рыжие полушубки.
Не веря своим глазам, смотрела я на полынью. Скрежеща, лопались льдины, середина озера зыбилась, оседала. Потом у сосен совсем близко на берегу замелькали, как приведения, белые фигурки людей… Что это такое? С ума, что ли, схожу? И как загрохочет вокруг, меня толкнуло в грудь, снег поплыл, притискивая меня к стене пещерки: стоймя вздыбившаяся льдина заслонила и свет, и небо.
* * *
Планы освобождения Городка вынашивались красным командованием еще с осени, когда был жив Павлин Виноградов.
Именно здесь, под Городком, позиции белых глубже всего вдались в расположение наших частей, имея на своем острие американские батальоны и создавая непосредственную угрозу как Котласу, так и Вологде. Только вернув Городок, можно было очистить Вагу и упрочить положение на северной Двине, по которой интервенты и белогвардейцы планировали выйти на соединение с сибирскими войсками «верховного правителя России» адмирала Колчака.
Первая попытка овладения Вагой красным не удалась: слишком неравны были силы. У Республики Советов, истекавшей кровью на бесчисленных фронтах, не хватало резервов.
К зиме восемнадцатого года обстановка изменилась к худшему: колчаковцы заняли Пермь. В Архангельске появились офицеры – посланцы Колчака…
Ни интервенты, ни белогвардейцы не ожидали зимой наступления.
Красные двинулись к Городку – через леса и снега, по бездорожью, в стужу и метели.
Сил опять было мало. Наступавшим противостояли 339-й американский полк и две тысячи белых. Они занимали позиции, оборудованные по последнему слову техники. Поэтому так важно было совместить удары регулярных частей с ударами по тылам силами партизанских отрядов. Один из отрядов и вышел к озеру…
Снег был плотный. Едва я выбралась из западни.
– Держите его! Держите!
Кого держать? Зачем?
Сам он, ворог мой ненавистный, отстегнул пояс с пистолетом, отдал подоспевшим лыжникам-партизанам. Закосноязычил, осклабясь:
– Я есть иностранный подданный. Пожалста, почитываем паспорт: Питер Линдон Стюард. Прошу… прошу! Я токо испольняль приказ. У нас нет война, а? Покурым, ребяты? Табачок врозь, дрюжба вместе. А?
Лыжники обступили, заухмылялись:
– Во шпарит, во насобачился по-нашему-то!
Странно, необычно выглядели они в напяленном для маскировки белье. Возбужденные, разгоряченные. Замшевый кисет Стюарда пошел по рукам.
Темнело, расплывалось пятно провала на середине озера. Синел снег, напитываясь водой, выступавшей поверх осевшего льда.
Прощай, дедко Тимоха! Кто и когда узнает о тебе, о последней твоей затейке? Подгибались ноги, я держалась за вербу. Была будто мертвая, на душе и на сердце пустота.
– А это кто? – обратили на меня внимание лыжники. – Откуда взялась такая?
Я молчала, смотрела и не могла оторваться от озера. Ну да, все же просто! Вода стала уходить из озера и между уровнем озера и льдом образовались пустоты. Тимоха знал… все знал он, душа суземная. Небось и про пещерку знал, раз в нее прятал удилища.
– …это как по-русски? Проводник, да? Она привела к база. Мы маленько-маленько опоздаль. Хорошо опоздаль, а?
Трудней всего оправдываться от заведомой лжи. Не в состоянии я была оправдываться. Молчала, и все. Дедо… дедуня родненький, немножко бы тебе и погодить со своей затейкой!
Партизаны ощупывали полушубок Стюарда, брезентовые лыжные гамаши: может, первого камана видят вот так, лицом к лицу. А чего, простяга мужик! Ишь по-нашенски шпарит! Но теперь они обступили меня, запереглядывались сурово:
– А шлепнуть ее на месте…
Заклацали затворы винтовок.
– О, русски удаль! – кивал, улыбался каман. – Измена – короткий суд.
Но один партизан угрюмо вымолвил:
– То-то, что суд… – и прикрикнул на товарищей: – Чего варежки раззявили, ведите пленных, куда надо.
Без лыж убродно, вязла я по пояс в снегу, и никто не предлагал помочь. Взялся меня конвоировать дюжий парень. Чуть я проваливалась в снег, он грозил штыком: «Ну ты, зараза, как двину вот».
Народу-то у Тимохиной скрыни: кто сосны рубит на дрова, кто из погребка-землянки носит ящики с патронами, и все двери настежь, и костры запалены.
Тетя Поля хлопотала у костра.
– Федосья, Тимоха-то где? Да что с тобой… за что ты под штыками-то?
Она признала камана с одного взгляда. Выпрямилась. Вытерла руки о передник.
– Васенька, кровинка моя… Изверг, где мой Васенька, скажи!
Дюж был парень, а едва устоял – вырвала у него винтовку тетя Поля, замахнулась, как вилами.
Наши бабы раменские умеют владеть вилами, в этом все дело.
* * *
«Мой суд строже вашего, и я ухожу. Мечталось стать выше обыденных мелочей и дрязг. Любовь к России давала мне право подняться над схваткой. Я люблю Россию – от песни проголосной до ромашки на бруствере! Искренность мою и раскаяние подтверждает хотя бы то, что я отошел от сотрудничества сам, был осведомлен о тайнике и скрыл это. Кому было хранить верность? Мне обещали: кампания не продлится долее двух недель… Ну, почему, почему мужик пошел за вами? Ах, как плакал ребенок на снегу…»
Отец сжал кулак, комкая записку. Пахолков ее оставил.
Бердана Тимохина висит у дверей. Берестяная коробка с табаком на подоконнике. Каменку бы сейчас затопить, у окошка сесть – не прилетит ли дятел стену долбить?
Не прилетит. И лиса не появится – рыжий хвост наотмашь.
Костры горят у скрыни-избушки. И надолго-надолго распугана тишина, покой суземья.
– Маруся-девочка, елочки точеные, – балагурит Кирьян у костра, – Нам сраженье дать – как мутовку облизать.
Кирьян вызвал отца сюда, сообщив о карателях, выступивших из Раменья в сторону Корженьги. По-соседски поступил, вот и все.
– Гренадер ить я! Под знаменем Брусилова сражался!
Помолчи, гренадер…
На озере у дымной полыньи воет собака. Костры горят у скрыни.
Не бывает побед без потерь, я знаю, но от этого не легче.
Отец отнял ладони от лица.
– Дочка, может, он наговаривает на себя?
Ему не верится. И поэтому я понимала, отец, тебя, как никогда, и не смела поднять глаза, чтобы встретиться с твоим ищущим и ждущим взглядом.
– Если так, недоумок! Кругом Пахолков дурак… Ничего путного от нас не перенял. Народ – во где наш секрет. Пустой был тайник-то. Для отвода вражьих глаз. Думалось, есть дрянь, отирается возле нас, пакостит, жалит исподтишка, ровно змея подколодная… А пакость-то была, выходит, среди нас? Нет, не могу в толк взять! – отец ссутулился за столом и повторил: – Не могу. Что за почесть такая загранице-то помогать? Они ж из-за моря нагрянули урвать себе, что где плохо лежит, народ захомутать, зажать себе под колено… Россию, да-а! Как тут понять: за Россию, мол, я и тут же Россию, любимую донельзя, взять да и на поруганье выдать? Самый темный мужик, из лаптей кто не вылазит, и тот понял, за кого горой стоять, за что жизнь класть.
Вошел в избушку партизан, шепнул что-то отцу.
– Ну и ладно, – сказал отец. – Хоть руки о него не марать.
Я поняла: это он о Пахолкове. Искали предателя. И нашли…
Я не спрашивала, чего там от него нашли на болоте.