355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Полуянов » Одолень-трава » Текст книги (страница 8)
Одолень-трава
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:45

Текст книги "Одолень-трава"


Автор книги: Иван Полуянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Глава XV
Немка

То, что впоследствии назвали «партизанским краем», в Глухой Ельме, удаленном, бездорожном углу волости, возникло как бы само собой. Началось с того, что ельмские мужики не выставили подвод, затребованных волостным правлением: после дождей впрямь по глинистому проселку было не проехать. На ослушников наложили строгое взыскание: подводы выслать и вдобавок лесорубов – вдвое больше, чем с других деревень. Леонтия Сазонова, приехавшего с этим приказом, ельмчане проводили кольями. Созванная сходка с голоса бывших солдат-фронтовиков постановила: «Раменье Ельме не указ и каманы не родня, кто сунется в наши деревни, кровь будем пускать». Угроза отнюдь не пустая: очередных посланцев из волости, сопровождаемых вооруженной охраной из белых добровольцев, встретил разобранный по бревнышкам мост и пальба охотничьих дробовиков.

Возможно, штаб интервентов в Раменье не располагал тогда свободными силами. На фронте красные наступают – до нескольких ли тут деревенек? Возможно, не хотели сразу обострять отношения с местным населением. Словом, на Глухую Ельму махнули рукой. В самом деле, что они решали, эти малолюдные, погрязшие в бездорожье три-четыре деревеньки? В волости же сделали вид, будто ничего не случилось. Ельма… Чего другого от нее ждать, кроме бунта? Ужо посидят без соли и спичек, сами на поклон придут, тогда-то свернем им бодливый рог!

Слухом земля полнится. В Ельму, как на островок спасения, потянулись беженцы, недовольные новыми порядками жители окрестных селений.

Отец, как ни скуп был, раскошелился и выделил для Ельмы часть трофеев из разгромленного обоза. Отряд ельмских партизан быстро вырос, и кто к кому примкнул – мы к ельмчанам или ельмчане к нам? Численно и после пополнения, присланного через фронт из Вологды, у моего отца людей было меньше. Много меньше, чем солдат-фронтовиков в Ельме, поголовно считавших себя красными.

О налете на обоз и взрыве склада отец, конечно, помалкивал, про винтовки сказал, что доставлено с Двины, а поскольку «Раменье Ельме не указ», отцу было заявлено: вот тебе, Григорий Иванович, пустая изба, хошь, так заводи Совет, за оружие – спасибо, а мы сами себе командиры. Мы на тебя еще посмотрим, чего ты можешь! Век свой Раменье перед Ельмой заносилось… Будя!

– И я посмотрю, чего вы можете, – ответил отец.

В пустовавшей избе он хотел открыть школу:

– Война не война, с Совета забота детей учить грамоте не снята.

Из затеи ничего путного не вышло. Викентий Пудиевич неделю и позанимался ли с ребятишками? Что за ученье без букварей и книг, без чернил и мела! Потребуешь чего, надо сходку собирать. Время уходит на уговоры мужиков, тогда как в школе ни единого целого стекла в окнах, крыша дырявая, ученики простужаются, и дров ни полена.

Ельма! Жители ее вековечные полесовщики, привыкли пням молиться и держаться особняком, всяк на своей, завещанной от дедов-прадедов охотничьей тропе, всяк от соседа на особицу. На медведей ходят и то в одиночку, больше тайком: ну если кто проведает и твоего медведя раньше переймет?

Окружали Ельму, брали в кольцо темные топкие леса. Они удалялись с рассветом, когда наплывали из болот студеные туманы. Они приближались ночью: луна светила, топотали в хлеву овцы, петух разражался хриплым одиночным «кукареку-у!», а лес шумел… Чудилось, он шумел у крыльца, теменью своей затеняя окна, и делалось невесть почему тревожно, тяжелые предчувствия гнали сон.

Жили мы с Ольгой Сергеевной у Лукерьи, немолодой разбитной бабы-бобылки. Лукерья если не обряжалась по дому и, наливая ненавистью черные горячие глаза, пошвыривала ухваты, проливала на пол помои, давила сапогами просыпанные картофелины, то вертелась перед зеркалом, румяня жирные, лоснящиеся щеки и подводя широкие брови. Без Лукерьи не обходилось ни одно гулянье: наравне с незамужними девками отплясывала кадрили, допоздна всех пронзительней сверлил уши ее голос:

 
Я миленочка уважу —
Губы сахаром намажу!
 

По отцу меня знали, Ольга Сергеевна выдавала себя за беженку: сызмала состояла при господах в прислугах, домой к родным под Архангельск пробиралась – и война грянула, не пошли ни поезда, ни пароходы…

Лукерья невзлюбила Ольгу Сергеевну с первого дня:

– Доска! Ухватиться не за что! А вот за такими-то парни и ухлястывают.

Вздорная баба возомнила, что Оля отбивает ее ухажеров.

На брань и попреки Оля не отвечала: потуже затянет повязанный шалашиком темный платочек, опустит ресницы – и молчит. Лукерью ее покорная молчаливость выводила из себя.

– Немка! Вот те крест, немка, – вопила Лукерья на всю деревню. – Даве послала ее корму корове задать. Возьми-де бурак на подволоке и мелузи в ясли натруси. Милые вы мои, что она сотворила, зряховище некошное? В бельевую корзину соломы натолкала. Руки бы ей отсохли! Матрена пришла занять муки, кликнула я: «Безмен с полавочника подай!» Милые вы мои, эта, вижу, несет вместо безмена ларь с отрубями из подполья… Немка! Русского языка не понимает!

– Она права, – делилась со мной Оля. – Я точно из другого мира. Язык, нравы – все иное. Мир закопченных изб, вонючего, пропахшего вековым потом тряпья, запечных тараканов – невежественный, глухой. И это в порядке вещей, что он меня не принимает, отталкивает. Но понимаешь, Чернавушка, дурно пахнет навоз, а нет без него хлеба. На чем-то же выросла наша усадьба с сиренью, с гостиной, где лежал томик стихов, открытый на заветной страничке:

 
О весна, без конца и без края!
Без конца и без края мечта.
Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.
 
* * *

Окна были темные, топилась печь, Лукерья гремела ухватами, чмокала сапогами по луже пойла, как внезапно меня что-то кольнуло в грудь. Утро как утро. Чего же в нем не хватает?

Оля… Где Ольга Сергеевна?

– Уползла змея следом за мужиками! – Лукерья не скрывала радости. – Не мной сказано: в тихом омуте черти водятся. А-а, пускай она поищет, где послабже. Где-нибудь и ей отколется! Ни спереди, ни сзади, тоща, как селедка, но туда же… Постоянно возле парней да мужиков, сатана, вертелась. На сходку первая, со сходки последняя. А чего достигла, соплей ее мало перешибить?

В вылазку к железной дороге ельмские партизаны готовились давно, и я это знала. И кто не знал? Да все, вплоть до последнего таракана за печью.

Ушли партизаны в ночь.

Пришли ночью. Не удалась вылазка: напоролись на засаду, едва ноги унесли.

Мелькали в деревне фонари, причитали бабы, плакали ребятишки.

Отец не навещал меня, будто не знал дорогу в избу Лукерьи, а в ту ночь пришел вместе с Викентием Пудиевичем. Он сунул в угол винтовку, стащил с плеч шинель и так и застыл на лавке, вперив взгляд в одну точку. Викентий Пудиевич – лицо обрезалось, ни кровинки в нем – вздрагивал бровями, плотно сжав рот.

Оля… Что с Олей? На самое худое я думала, глядя на отца, на Викентия Пудиевича.

Тятя повел по мне тяжелым взглядом и выдавил глухо – на скулах ворочались желваки:

– Забудь эту! Раз и навсегда.

Я помертвела: на плохое думаешь, между тем на деле бывает еще хуже и горше.

Ее хватились на привале: «Где барышня? Куда делась? Только что с нами была». Ее настигли тятя с Викентием Пудиевичем, бросившиеся вдогон: «Стой… Стой!» Предательница кинулась бежать… К белым, ну да! Учитель вскинул револьвер – медлить было нельзя. Отец ударил его по руке: «Дай я сам, из винтовки вернее». После выстрела предательница упала.

В то же мгновение застрочил с тыла по партизанскому привалу пулемет засады…

Лукерья – честь какая, у нее остановились сам Достовалов с учителем – поверх исподницы напялила шерстяную юбку и суетилась с показным усердием.

– Не чаяла гостей, чего и на стол подать? Картофельные щи варила. Не желаете ли? Горячие, в печи стояли. А на выдру ту плюньте! Верно, Григорий Иванович, баешь: забыть раз и навсегда. Немка и была! Слова путем не вымолвит, все ужимается, и глаза в пол у бесстыжей. Сердце мое чуяло: немка, не доведет до добра!

Плеснув в миску из чугуна, Лукерья понеслась к столу, умакнув в щи большие пальцы.

– Не горячо? – повел отец бровями.

– Мы привычные, – улыбнулась Лукерья, брякнула миску на стол, вытерла пальцы о передник и хихикнула – Вам бы угодить. Мы-то привычные.

В одиночку и по двое-трое подтягивались в избу мужики. Снимали шапки, жгли у порога самосад в вонючих цигарках.

Отец отщипывал хлеб от краюхи, с усилием двигал челюстями, не замечая вошедших. Викентий Пудиевич попросил чаю: отпил глоток и отодвинул чашку.

Лукерья, топая сапожищами, стреляла за перегородку: уловив важность момента, сперва переоделась в праздничный сарафан, на плечи накинула кашемировую шаль, под конец сменила и исподницу – выглядывали, свисая ниже подола сарафана, зубчатые домодельные кружева, накрахмаленные, такой жесткости, что ими, наверное, можно было бы пилить дрова, как пилой.

«Сирень… лапти… – билось у меня в голове. – Не верю… не верю!»

– Хозяюшка, благодарствуем за хлеб-соль, – отодвинулся отец из-за стола.

Он свернул папиросу – от порога потянулись к нему зажженные спички. Молчком, все молчком! Не принял отец огонька, догадливая Лукерья подала ему коробок. И так вильнула перед мужиками своими юбками, что без слов стало ясно: кой черт вас принес, очень вы здесь нужны.

Отец докурил и тогда только спросил:

– Что скажем, граждане?

– Бери нас под свою руку, – зашумели ельмские все разом.

– Принимай власть, Григорий Иванович, верим тебе!

Покачав головой, отец ничего не сказал.

Тесно в избе, и в сени набились люди, напирали.

– Смотри, Иванович, Советская власть от людей не отворачивается. Были промеж нас недоразумения, так не каждое лыко в строку ставь.

– Мы тож кой-что припомним! И барышню, и Пахолкова… Выскочил с револьвером: «За мной!» Атака называется. Нам бы в лес, а мы сдуру на пулемет лезем. Вот и положили своих ни за грош.

Викентий Пудиевич выпрямился, сверкнул глазами:

– Что же, каждой пуле кланяться? Одно из двух: или воевать, или под елками прятаться. Я предпочитаю первое.

Значит, снова учителю не повезло. Больно мне было и обидно за него. Старается Викентий Пудиевич. Но… Не ко двору как-то пришелся. Храбрый, спору нет. Только как бы это сказать? Вот и ранен был. По своей вине. При налете на штаб надо было действовать тихо, ползком, потихоньку – в рост встал он под пули, стрельбу вызвал. Первым ему быть охота. Привык быть первым, в этом все дело.

– За доверие, товарищи, спасибо, – поднялся отец. – Да все ли вы продумали? Красный флаг поднять над Ельмой – вещь простая. Кумач найдется. А готовы мы насмерть-то стоять под нашим флагом? Человек я тяжелый, послабления не будет. Война! И война-то какая? Язык держи на замке, порядок блюди и дисциплину!

Рассвет брезжил за окнами. Трудный рассвет. Хмурый, суровый.

Овдокша убит. Тимоха ранен, где-то в лесу отлеживается. Ольга Сергеевна… Сирень ее позвала, вот в чем дело!

Глава XVI
«Мы еще вернемся…»

На носилках вынесли комбрига с поля боя: глаза открыты в небо, голубые с темной мечтательной синью.

Стыли орудия, обреченно вскинув жерла стволов. Капли дождя кропили гимнастерки убитых артиллеристов. В воронки цедилась болотная жижа…

– Гип-гип! – улюлюкает, ревет, гогочет мокрый луг. – Гип-гип-гип!

На брови надвинуты каски, груди перекрещены белыми ремнями – Британия, чего уж. Морская пехота.

Гудит луг топотом бутс.

Бугорки на лугу. Бугорки серые – пехота, черные – матросы…

Наши. Сколько наших полегло у реки Ваги!

Ничком к земле, так бы и раствориться среди квелых былинок, поиграть бы в прятки со свинцовой метелью: полно, не ищи, я не твой! Живой я… живой! С исподу листья трав белесые, в мягком войлоке, влага к ним не пристает, скатывается, не задерживаясь. Размыты дождем, обнажены бледные ростки. Осень, а они прут из земли – на стужу зимнюю, на снега сыпучие. Почто они, а? На снег – почто?

Рвали воздух красноармейские залпы. Круглые каски смешались, атака в лоб не удалась.


Поднявшись на колено, Ширяев зубами тащил чеку. Размахнулся и швырнул гранату.

– На, прими для форсу, Британия!


* * *

Бои, бои. Без отдыха, без смены.

Начали откатываться от Ваги наши измотанные и обескровленные части. Мы попали в заслон отступавших. Мало нас. Кто на лугах, на полях остался, и мочит их дождь осенний, кружит над ними воронье, а кто руки поднял. Было и такое. Поднимали руки, вместо белой тряпицы размахивали листовкой:

«ВСЕМ БОЛЬШЕВИКАМ

Если вы теперь же нам сдадитесь, то встретите у нас дружеский прием.

Вы будете сыты, в тепле.

Мы никогда не расстреливаем пленных.

Главнокомандующий

всеми вооруженными силами

на Северном фронте

генерал Айронсайд».

Сдавались, размахивали сброшенной с аэроплана листовкой, будто пропуском к теплу, к сытости – от окопов, от скудной красноармейской пайки и изнурительных боев. Митинги, комиссары в кожанках, толчея и развал расейские… Хватит! Сыты речами, где сулят мировую революцию, как журавля в небе! Синицу дайте… с жирным приварком, с белым заморским хлебом.

Арсеня Уланов, Митя Малафеевский, что при пулемете состояли, переметнулись в плен. С бумажкой генеральской над головой.

– Через дураков грыжу получу, – тащит на плечах Ширяев пулеметный станок. – Ждут их, охломонов, столы разостланы, пиво наварено – где вы, Арсенька с Митей? Да клятой Антанте русский солдат поперек горла, ровно кость. При Николае кто Париж спасал? Иван в Галиции, под Перемышлем и в Пруссии кровью умывался, немцев на себя оттягивал, чтоб под Парижем германское наступление захлебнулось. При Керенском кто вшей в окопах бил на ногте, чтоб англичанам, французам легко дышалось? И на тебе, в России революция, Иван штык в землю воткнул. Обидно! Навыкли заморские чужими руками жар загребать. Спокон веков им Расея как затычка! Война до победного конца? Ладно, дадим вам конец – во какой победный! Не горюй, три к носу, Федя, – подбодрил меня Ширяев. – Драпать тоже надо уметь. Коль в боях побывал, штык на штык, то из тебя пока что часть солдата. В отступлении грязь за обмотки черпал, сутками ни поесть, ни поспать – во где солдатчина-то всамделишняя!

Ночь. Дождь.

Сейчас бы чего горячего поесть, обсушиться бы и под кровлей, в тепле послушать дождик. В избе, я помню, дождик ощущается теплым, он сеется мелко-мелко, накрапывает по крыше, шумит-пошумливает истово, полушепотом, точно молитву творит – о серых полях, о березах у заполья и ольховых, продутых ветрами перелесках…

Встретилась деревня: наших в ней нет, дальше ушли. Что делать? Нужен привал, идти дальше невмочь.

Попросились сперва в избу похуже.

– Помилосердствуйте! – хозяин подворья только что в ногах у нас не валялся. – Сын в красных, пущу вас, а белые нагрянут, упекут в тюрьму. Ради малых ребят помилосердствуйте.

По другому заходу Ширяев выбрал избу с краю околицы: столбы ворот из бревен не в обхват, калитка с железным кольцом.

Замолотили мы прикладами – не отзывался двухэтажный пятистенок.

Сек дождь по лужам. Ширяев сплюнул:

– Расступись, ребята, гранатой открою.

– Давай, – одобрил Степан, отрядник из питерских.

Тотчас лязгнул засов, в сенях фонарь засветился.

– А мы спим, невдомек, что служивые на пороге, – залебезил спустившийся к нам старик ваган, рубаха сатиновая распояской. – Крышу с собой не носят, так-то! Путника приютить бог велел, так-то!

Полы в хоромах крашеные, печь за заборкой крашеная – богаты наганы. Пока мы разувались, развешивали у печки портянки, сырые шинели, живо был накрыт стол. Пригожая девка, дочь вагана, бухнула на поднос кипящий самовар и, мелькая икрами, проворно натаскала из подполья мисок с солеными рыжиками, капустой, караваев хлеба.

Нарезав розового свиного сала, старик благообразно огладил бороду и двумя пальцами из-под лавки выудил бутыль, заткнутую тряпицей. В граненые стаканы забулькал самогон.

Маялся Ширяев:

– Разве уж по маленькой? Помянуть комбрига разве уж. Павлина Федоровича?

Старик ваган покосился:

– Виноградов?

– Пал смертью храбрых.

– Царство ему небесное, – мелко перекрестился ваган. – Знавали. Бывал. С месяц тому назад. Мужики тут пошумливали. Хе-хе, Шенкурятию объявили республикой. Так сказать, Важская земля, мужичья держава. Больше оттого расшумелись непутевые, что в армию был объявлен призыв: англичане уже в Мурманске сели, из Белого моря Архангельску грозились. От дурости мужики-то, от глупостев все. Виноградов и нагрянул. Мужики к нему делегацию снарядили и на лугу булгачат, пасти-то раззявили. Близко белых ихних флагов Виноградов не подпустил, разоставил пулеметы да как сыпнет поверх луга. Ой-е-еньки, куда короб, куда милостынька – разбежались наши шенкурята, и место чисто, и бунту шабаш! Строг был покойничек, супротив власти при нем не пышкни… Земля ему пухом!

В сладкой музыке самовар, сверкает боками, конфорка точно корона, и такой родной, избяной дух точат бревна, так щурится кошка, намывая лапой гостей, что в горле у меня защемило.

Прикорнул я в уголке, усмиренный покойным избяным духом.

Очнулся будто от толчка. Где я? Что со мной?

– …Никому с Россией не совладать! – на хрипоту срывался Ширяев. – Расхомутались мы! Англичане, французы, Америка для нас один пш-шик!

– Рабочий класс, – стучал кулаком Степан-питерский по столешнице. – Во главе угла – пролетариат.

– Давно ли лаптем щи хлебал, пролетарьят? – качалась на стене ширяевская тень. – Я из деревни, ты из деревни в город ушел. Так что, крестьянство, по-твоему, в пристяжку? Не-е… Мужик, он коренной, поддужный!

Лысой головой никнет в миску с рыжиками старый ваган.

Махорочный чад слоится под потолком.

– Ширяев! – я сволокся с лавки. – Ширяев, ты посты выставил?

– Бр-рысь! Какие посты? Кругом Россия. Мы – поддужные!

Ничего нет противнее, как надевать размокшую обувь. От сырых портянок проняло меня дрожью. Выскользнул я к калитке.

– Ты, Федя? – спросили из темноты. – Совещаемся вот: скинуть надо Ширяева с командиров, на хмельное слаб.

Я к колодцу сбегал, воды принес. В горнице вытащил Ширяева из-за стола:

– Умойся.

Кое-как привел его в чувство.

– Федя… Малый! – Ширяев кашлял и ежился. – Даю зарок не пить. Урон революционному долгу от водки, говорю как сознательный и сочувствующий.

Алую полоску зажигал восход. Развиднялось. Дождь чуть крапал.

Не напрасно кошка намывала гостей: нагрянули незванно-непрошенно.

Нагрянули, паля из обрезов и горланя:

– Ура! Бей голодранцев!

Свистнула по окну пуля, лопнуло стекло, и потух задутый ворвавшимся предутренним холодом теплый, покойный избяной душок.

Мы залегли у калитки, залпами смяли, откинули горлопанов за огороды, за лысые бугры суходольного луга.

Все равно худо: патронов в обрез, измором нас возьмут.

Из конюшни Ширяев вывел мне лошадь:

– Скачи, малый. Авось прорвешься. Не тушуйся, мы поддержим.

– Куда ехать велишь?

– Хоть до самой Тоймы… К черту на рога! – вспылил Ширяев. – Исполняй приказ, не рассусоливай.

«Жиг! Жиг!» – жигали пули. Наперерез коню – девка, старикова дочь: «Стой!» Не она ли привела кулацкую банду? Не удержать ошалевшего под выстрелами коня, ударил ее грудью, упала под кованые копыта.


* * *

Топорами порубленные, на бугре свалены мои боевые товарищи. Знать, не тратились бандиты на пули… Опоздала выручка!

Жесточал я сердцем, уходила из меня жалость. Не прав ты был, Ширяев, наставник дорогой: солдатом делают солдата не только бои, штык ко штыку, не только отступления, но и потеря своих, с кем жидкий супец хлебал из одного котелка, кто последним с тобой делился. Я усвоил, Ширяев, навсегда: уцелею в этой войне, в других, какие будут, то жизнью буду обязан тебе. Велел – скачи! А патроны были на исходе и до своих далеко. Подарил мне Ширяев жизнь, когда вывел коня, когда огнем прикрыл – последними-то патронами!

Солома дымила кислой вонью и не загоралась. Охапками натаскал я соломы на крыльцо избы. Высокое крыльцо, тесовое – ступени крутые, балясины пузатые, кровелька с фигурной резьбой. Окна в резьбе, в узорах, балкон расписан цветисто. Не изба, право, а терем! Что за причелины пущены плотниками к желобам-водостокам, что за кружева-оборочки на балконе! У окон березы посажены – тоненькие, белые. Листочки желтые на траву-мураву осыпаются, словно золотом одаривают березки. Сюда бы, к окошечку, красну девицу с прялкой, на завалину деда-баюна – то вся сказка наяву.

Была девица, был старик – рубаха распояской. И стал терем-теремок, кружева деревянные, для нас капканом.

Вразброд на бугре прозвучал залп – скупой салют над братской могилой.

Дымила солома, отсыревшая на дожде: напрасно я раздувал жалкий, тлеющий огонек.

Рыжий, с подметкой, припутанной проволокой, но со шпорой красноармейский ботинок скинул с крыльца солому.

– Ты что? Этакую домину на распыл пускать – Советской власти накладно. Мы еще вернемся!

Дым шел от соломы. Горький, едкий до слез был дым, и я плакал. По Павлину Федоровичу – все его видели железным, несгибаемым, а ведь он был мягким, добрые глаза за очками, и мне тельняшку дал; по Ширяеву – «люблю!» кричал в рукопашной, а погиб от кулацкого топора; по Степе-питерскому и по всем, кого я не знал, но кого приютил холм на бугре. И еще по кому я плакал, не стыдясь слез, – может, по деревенскому наивному пареньку в опорках?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю