Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Иван Полуянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Глава XXII
После свистка
День был воскресный. Во дворе спозаранок орудовали метлами дневальные из арестантов. Вот кому везет: окурок запросто можно стрельнуть, на помойке выудить чего съестного. Не привередничай, будешь сыт и нос в табаке.
Пыль подняли подметальщики. Надзиратель отошел, готово: из помойки торчат ноги в обмотках. Счастливчик, поди, гребет в карманы картофельную шелуху, может, селедочных голов откопал. Самый смак селедочная-то головка: соси да косточками поплевывай.
Э, Арсенька Уланов! Лопни мои глаза, если обознался!
Пофартило дезертиру чертову, вылез из помойки, карманы оттопырены.
Как жизнь, Арсеня? Помахал белой-то бумажкой с генеральскими посулами и по помойкам лазишь?
Сотни народу всякого в «финлянке», пленных тоже хватает.
Часам к десяти к тюрьме стали подкатывать экипажи, автомобили, высаживая важных господ. Промаршировал на плац вооруженный отряд, человек сорок. Кокарды, погоны, петлицы разноцветные. Сводный отряд, от всех каманских войск.
Парад, что ли?
Вскоре по коридорам раскатились дребезжащие трели свистков.
Старосты камер подхватили сигнал надзирателей:
– С нар долой!
Плевал я на свистки. С места не тронусь.
– Полундра, – командовал Дымба. – Кормой к окнам повернись!
Матрос мне мигнул: будь, салага, начеку.
Я что? Буду. С верхних нар через окно плац хорошо обозревается.

Когда надзиратели под револьвером вывели на плац заключенного в белой нательной рубахе, я смекнул: «Э, Федька, не парадом пахнет».
Дымба одним прыжком взлетел на нары:
– Что там?
– Не понимаю, Ося.
Матрос посмотрел в окно.
– Это Ларионов. На Пинеге его взяли. Бывший прапорщик, большевик.
Кроме Ларионова – он выделялся среди товарищей белой нательной рубахой, синими галифе, – перед солдатской шеренгой у стены поставили красноармейцев. Полураздетых, со следами побоев.
Ларионов был бос, поеживался и задирал офицеров:
– Одолжите папиросу, опричники.
Узнав о приготовлениях на тюремном плацу, у ворот скопилась праздная толпа. «Всех их к стенке! – надрывалась барышня с цветным зонтиком. – Бить… вешать беспощадно!»
Бородатый белогвардеец предложил повязки на глаза. Ларионов напрягся, цедя сквозь зубы:
– Если стыдно, себе закрой глаза!
Шеренга солдат в разномастных шинелях колыхнулась: одни после команды «на руку!» вскинули винтовки, часть же – это были итальянцы – демонстративно воткнула штыки в землю.
Залп ударил – я не сморгнул. Бывало, стукну по гвоздю молотком и то сморгну. А сейчас не сморгнул.
Чего уж, учись, Федька: всего раз живется на свете, зато и помирать единожды.
На груди, на белой рубахе Ларионова, упавшего вместе со всеми, расползлось кровавое пятно. Но он был жив. Раненый хотел подняться:
– Палачи! Умираем стоя.
Прошла долгая минута, пока один из офицеров, лощеный щеголь, поиграл на ладони револьвером и будто из одолжения прицелился Ларионову в лицо…
Трупы не убирались несколько дней. Изгрызенная пулями штукатурка еще дольше хранила пятна крови.
* * *
Весной после дождей двинется в березах сладкий сок, мать-и-мачеха зажжет желтые фонарики на обочинах дорог, поплывут над кровлями изб грудастые облака – тогда в лесах тронется снег. Завытаивает на нем то, что зимой накопилось и было скрыто наслоениями метелей: следы зверей и птиц, сор древесный, хлам, обитая ветром хвоя. Уходит лес в воспоминания о прожитом, когда тронутся таять снега в густой чаще.
Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…
Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.
Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.
Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.
Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.
Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.
Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где-нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:
– Опять на Мхи!
Когда-то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник-глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.
Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур-Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.
Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега – Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, – все Мхи, Мхи.
Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной – ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из-под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…
– Ося, с чего они озверели? – шептался я с Дымбой.
Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.
– Мир, салажонок, – отвечает матрос. – Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.
Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас-то? Глупый-глупый, ведь с голодухи мы пухнем.
Голодом нас морят. Ничего, снесем! Страшней всего неизвестность. Что ждет каждого с этих двухъярусных нар?
Задергалась в воротах проволока, металлический дребезг звонка достиг камер. Свет автомобильных фонарей мазнул по окнам, и тень решетки переместилась на стену. Не трусь, мышонок, это не за тобой! Спрятался. Ну вот, ну вот… Зачем ты?
Выходит, грузовик отвез на Мхи не всех приговоренных.
Выводили оставшихся. Тут же во дворе связывали руки, штыками загоняли в кузов.
Проволокли волоком последнего смертника: избит, ноги не держат, голова свешивается на грудь. Постой-ка, это не телеграфист, не Михаил ли Борисович из Городка? Похож, да телеграфист моложе, это какой-то старик.
Мхи, Мхи… Поземка по Мхам гуляет, заблудший из тундры песец исходит воем на пугающий запах из-под наспех накиданных комьев мерзлого торфа.
Глава XXIII
Белый ветер, черный снег
Настроение – дрянь. Для разрядки спирту, что ли, надраться или довольно будет денщику наглую рожу отполировать?
Занозой засело в мозгу: офицеру флота предпочтен тощий судак с морожеными глазами. Убожество, прикрытое благообразной сединой, путает Соломбалу с Техасом и поди ж ты – премьер! Председатель Верховного Управления Северной области! Полномочен вести переговоры с иностранными державами, принимает послов. Репортеры в приемной жужжат: «Мистер Чайковский – дедушка русской революции… Прогресс. Свобода…»
Ах, балаган!
Унижен капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин. Всучили полк из списанной на берег разболтанной матросни: черт с тобой, прозябай на Плесецком направлении.
Усвойте же, господа: Россия немыслима без монархии. Народишко, пусти его в историю без крепкой узды, он не то что скрипучую телегу, как Расея, к чертовой матери разнесет, он и вас тряхнет за жирный загривок.
Явились «спасать»… варяги! Но на деле – карманы бы набить… Дорого вам обойдется это крохоборство!
Доверие потеряно. Чем объяснить, как не утратой доверия, если в штабе полка бесцеремонно отирается соглядатай? По документам незваный гость – доверенный лесоторговой компании. Но так напичкан рекомендательными письмами, пронырлив, вездесущ, что невольно заподозришь в нем птицу определенного полета.
– Георг, вам налить?
Ноги на столе, коньяк дует. «Георг, вам налить?» Сволочь! Морду мало набить.
– Благодарю… – Кавторанг перемогался, чтобы не вспылить и не выгнать его взашей.
После того как в Средь-Мехреньге союзники потеряли целый батальон янки, в числе пятисот штыков, бесследно сгинувший в лесах, и весть о разгроме проникла на страницы зарубежных газет, голову потеряли от мнительности. Не взбрело ли олухам из контрразведки, что Чаплин собирается переметнуться к большевикам?

Снегом сыпало в окна. Развлечением опальному кавторангу были вылазки с гончими, однако и охота сегодня сорвалась: в метель собаки не берут следа.
– Георг, ваши парни поймали красную. Вы допрашивали?
* * *
В углу под образами – плотный лысый офицер в расстегнутой меховой безрукавке поверх гимнастерки. У топящейся лежанки был второй господин – с бутылкой в коленях. По костюму, болотного цвета френчу похоже, что штатский. Лицо широкое, бритый тяжелый подбородок, рот щелью, безгубый, трубка в зубах и плоские совиные глаза. Когда Никита втолкнул меня в горницу, штатский передвинул лампу, чтобы осветить меня и самому остаться в тени. Парасковья-пятница, не дикарь ли: вино хлещет и ноги на столе! Напрасно я не верила, что у каманов в обычае ноги класть на стол.
– Шпионка, ваше благородие, – от радости Никита подвизгивал, выталкивая меня на середину комнаты, а я упиралась: пол крашеный, еще натопчу сапогами.
– …Фельдшершу, смутьянку большевицку, спрашивала, коя была уличена, потому как пускала пропаганду. Бдим, ваше благородие, беспрекословно исполняем приказ, чтобы скрозь по волости соблюдалася гражданская тишина.
Я иззябла, в телеге растрясло. Есть охота, и с ног валюсь от усталости.
Меня не покидала надежда: выкручусь, документы верные. На лбу не написано, кто я. Мало ли по деревням ходит всякого народу, меняя барахлишко на продукты, и всех не посадишь.
Предчувствие беды появилось внезапно, забирая меня исподволь, но целиком.
Может, и выкрутишься, да уж придется постараться!
Лебеди вот как там, на озере? «Ко-гонг… гонг!» Отстали от своих, а тучи снег сеют, лед крепчает в заберегах. На поле тоже снег. Как там мои цветочки? Они всегда на поле. Верные-верные. Самые-самые! Зеленые уходят под снег. Под снегом цветут, да?
Ну что, что в голову лезет? В первой же избе на иголках у полоумной старухи-жадины погореть, напороться на белых! Из местных они, наводят «гражданскую тишину»: где избу сожгут, кого изобьют из сочувствующих Советам… Бабка, поди, рассчитывала: даром ей иголки достанутся. Как бы не так, отнял Никита и на самогон загнал.
Но тебе-то какова цена, Чернавушка: дюжина иголок!
– Документы, – потребовал офицер.
– Поимейте милость, ваше благородие. За тетку не ответчица. Хотите знать, в глаза ее не видывала. Отпустите, ваше благородие.
Вижу теперь, дошло до меня, кто за столом с коробками полевых телефонов и штабными картами: Чаплин! Бывший командующий вооруженными силами Севера России!
Ладно, есть их, командующих, верховных. Колчак – верховный, Чайковский – опять верховный…
О кавторанге Чаплине специально предупреждали в Вологде, дядя Леша говорил: «Не нарвись…»
– Документы! Оглохла? – повторил Чаплин.
– Были. В котомке, – встрепенулась я. – Рожа бесстыжая, Никита на самогонку их толкнул. Похвалялся, ваше благородие: «Красные, говорит, были, на митингах голосовал: «Долой войну». У белых снова в чести. В окопах, говорит, загибаться дураков нет». Истинный бог, ваше благородие, на мои вещи позарился, поэтому арестовал. И сейчас пьяный… Ну, дыхни, дыхни их благородию!
– Креста на тебе нет, мерзавка, – закорчился Никита от злобы. – Ишшо божится!
– Я без креста? А это что, харя пустая?
Расстегиваю кофтенку, чтобы показать нательный крест, и Чаплин отвернулся. Каман по-прежнему лупит совиные зенки. Сыч… истинно сыч гуменный! Веки тонкие, точь-в-точь птичьи. Зрачки тусклые, и глаза кажутся пустыми, плоскими, они странно действуют на меня, будто затягивают в омут.
Засыпалась. Определенно засыпалась Чернавушка. Нарвалась.
Достаю я крестик, корешок взял и выпал на пол.
Чаплин не дал поднять, наступил сапогом. Кивнул Никите;
– Пшел вон!
Не беда страшна, страшно ее ожидание.
Поздно сожалеть, что не следовало идти в Озерные, если провалена явка. Головни, груда бревен горелых, где изба стояла, и на озере плавают косые паруса, звон колоколов раздается: «Го-гонг, клип-понг!»
Выложив перед собой пистолет, Чаплин по-бычьи выставил бугристый лысый лоб, оперся ладонями о стол.
– Фронт ты перешла с сопровождающим. Укокошив часового – земля пухом разине, – вы проточились за линию постов к озеру, где находилась явка, и здесь разошлись… Что? – рявкнул Чаплин, в лампе смигнуло пламя. – Будем молчать или сразу признаемся?
Он орал и топал. Пистолетом совал в лицо.
Чем сильнее бесился, тем более я успокаивалась: это игра. Пока игра. С оглядкой на камана.
– Запираться бесполезно. Твой товарищ; явился к нам с повинной.
Это уж зря. Я поняла: игра, больше пока ничего. Незачем перегибать: треснет.
Каман отставил бутылку. Его заело. Его подмывало самого взяться за допрос. Он клюнул. Клюнул на живца, подброшенного Чаплиным. Только живцом была я, в этом все дело.
Они перекинулись несколькими словами не по-русски. Чаплин кликнул денщика.
Принесли поесть. Щи были горячие.
– Разденься. Ну? – Каман показывал неровные, выступавшие вперед зубы. Улыбался добродушно, качал ногой, обутой в ботинок с крагами. – Будь как дома. Ну, будь, будь.
Я опустила на плечи платок.
– Спасибочко, господин хороший. А то они не верят, – взглянула я на Чаплина: насупясь туча тучей, восседал кавторанг и ковырял в зубах спичкой.
– Косы, – не усидел каман, встал и косу мою потрогал. – О, косычки… Я правильно говору?
И он играет. Нарочно коверкает выговор, я это чувствую. Друг перед другом они выставляются.
– Как тебя звать, косычка?
– Огаркова. Огаркова Екатерина.
– Запишем! – каман почиркал в блокноте и откинулся на спинку стула. – Ты кушай, косычка. Плотно кушай.
Взял он кочергу и стал ворошить в печке горячие уголья. Жаром от лежанки пышет, кочерга раскалилась. Каман улыбался, переводя взгляд с кочерги на меня, и достиг своего: я отложила ложку. Глаз не могла оторвать от раскаленного железа. Пытать будут!
– Что, аппетит пропадал?
Френч у него цвета мхов раменских. Неужто мне вновь предстоит Темная Рамень?
Нет со мной корешка одолень-травы: сапогом на него наступили, с полу поднять не позволили…
– Жарко у вас.
Я попыталась улыбнуться. По спине тек пот, и я не могла оторваться от красной раскаленной кочерги.
– Ты разденьсь. Ну?
Я сняла жакетку.
– Далше, далше! – каман казал широкие зубы, совиные глаза скользко блестели. – Ты, как в бане. Ну? Совсем-совсем… Ну? Я тебе помогай?
Обыск? Всю обыскивать станут?
– Как тебя звать? Лючче думай!
– Огаркова Катя…
Пропуск в кофте. Я о нем забыла… Будто я о нем забыла, найдут его, и там мне будет на руку.
– Вспомни! – Карандаш хрустнул в пальцах камана. – Хорошо вспомни, Чернявушка! Я правильно говорю кличку?
Я в одной рубашонке, босая, холодят половицы, в окнах мечется метель, а кочерга алая, раскаленная, и рубашонка прилипает к спине.
– Квашня, Пахолков, Петрович… А Олга Сергевна, ты вспомнила? Что молчишь, ум зашибла? Ну, поди проклаждайс. На свежу голову лючче думай.
На дворе снег. На дворе ветер. Черный снег и белый ветер. Встретил на крыльце ветер, швырялся колючей пылью, гудел в проводах и стучал застрехами крыш.
– Иди. Проклаждайс!
Лети, ветер, в Раменье, скажи, чтоб не ждали.
Навьюжило снега по колено. Он черный, зги не видать, и тонут в нем, смутно проступая, дома, телеграфные столбы.
Потную, босую, чуть не голышом – на снег, на ветер. Ничего… Я вынесу. Лебеди вот как? Плавали: «Клип-понг… Го-гонг!» А в озере звезды отражались, луна из омутов вычерпывала темную глубь, заменяя ее зеленым зыбким светом… Стужа грянула. Неужто лебеди всё на озере, неужто не улетели?
Ветер – белый от поднятой снежной колючей пыли. Снег – черный, потому что тьма кромешная, в домах ни огонька, и гудят провода.
Первый круг. Второй – по суметам возле дома.
– На свежу голову лючче думай!
Под босыми ступнями хрустит снег. На рубашонке выступил иней, смерзлась, царапает тело.
Со стужи – в спертую духоту натопленной горницы, и руки-ноги взяло резать, как тупыми ножами.
– …Я Катя! Катерина Огаркова… Искала хлеб…
– Это что?
Ручеек был жив одной струйкой бегучей. Журчал, лепетал, омуты наливал: сплошь в омутах лилии-кувшинки, сплошь одолень-трава.
– Это вещественный пароль? Ты шел к Тамаре Митровановна? Ну, лючче думай!
Опять ветер, опять снег.
И снова духота горницы…
«Это – пароль?» – кричали стены и раскаленные угли в печке-лежанке, лампа с абажуром и божница с иконами.
Откуда-то возникла женщина в растерзанном платье, с кровоподтеками на лице.
– Ты к ней шел?
Из черного снега, из белых ветров стонут лебеди: «Ко-гонг! Клип-понг!»
Глава XXIV
Фунт хлеба

Гоняли на работы. Раз на аэродром, потом заладили в порт. Тянулись колонны, пронизывал холод до костей, поземка подкатывала под ноги, кусая злой собакой. У причалов транспорты полоскали по ветру крестатые английские, полосатые французские и звездно-полосатые американские флаги. Лебедки шипели паром, ухали и скрежетали, опуская в ненасытное чрево трюмов тюки льна и пушнины, пачки досок, бочки смолы.
После дня, проведенного на промозглой ноябрьской стуже, сырые камеры казались уютными.
Чего уж, привык я к двухъярусным нарам, к зарешеченному окну.
– Лови, шкет, – Шестерка, не глядя, швырнул из дверей узелок: я едва успел подхватить его, упал бы в парашу.
Карла косая, не мог в руки отдать? Измываются над нами кому не лень. Мы не люди, мы – быдло.
Я держал узелок. Передача? Мне?
В тряпицу завернут хлеб. Белый, пресный и безвкусный, какой пекут в городе из заморской муки.
Прекрасный, чудный хлеб! Он ссохся, подзаплесневел. Долго провалялся где-то, прежде чем попасть ко мне.
Целая пайка. Фунт – тютелька в тютельку, маленький довесок и тот приложен.
Гена – кто ж еще меня вспомнит? Парнишка со Смольного Буяна говаривал: «Кабы большевику, последний фунт хлеба отдал».
Разломлена пайка. Пополам. Что хлеб заплесневел, это не считается. Черствый даже сытнее.
Сколько бы я сейчас съел? Буханки две за присест. С роздыхом одолел бы и больше.
– Дымба, отвернись.
Делиться, то честно. Как полагается между товарищами.
– Еще, салажонок, – сказал матрос. – Ты растешь, тебе требуется хорошо есть.
– Один не буду. Отвернись, Ося.
Дымба отвернулся, на глаза навернулись слезы.
– Из которой руки берешь, Ося? – Я взвешивал хлеб на ладонях, и они были легкие. Очень легки ладони у голодного, когда держат хлеб.
* * *
Осанист и представителен генерал в шинели на красной подкладке, с широкими лампасами на штанах. Тем не менее кажется потертым, будто молью побит.
– Британская дисциплина… м-ме, м-ме… – заикаясь, блеет он, напрягаясь жилистой шеей. – Известна британская дисциплина своей справедливостью, разумностью и дружескими отношениями, существующими между офицерами и солдатами. Обмундирование английское! М-ме, м-ме… Английский рацион, братцы! Кофе и какао будете… м-ме… потреблять! Славяно-британский легион, создаваемый под высоким покровительством Великобритании, не делает различий для офицеров и рядовых. Русские служат в рядах славного легиона все рядовыми под командой английских офицеров. Савич, наш боевой генерал, изъявил желание войти в легион рядовым, честь ему и слава. Итак, братцы, добровольно записывайтесь… М-ме, м-ме! Постоим за Россию!
По камерам пусто, заключенные поголовно на тюремном плаце.
Из генеральской свиты выкатился колобком юркий господин.
– Граждане! Достойно оцените гуманность правительства, возглавляемого таким поборником демократии, как Чайковский, – картавил он, испуганно выпучив глаза. – Если вы скрестите оружие с продажной сворой, торгующей интересами отечества, вам простятся ваши проступки. Кровью заслужите звание свободных граждан свободной России!
Офицер с трехцветной треугольной нашивкой на рукаве принялся зачитывать по бумаге:.
– Оклады, установленные в национальной русской армии. Для сухопутных войск: рядовой – 100 рублей в месяц, унтер-офицер – 125, фельдфебель – 175. Для военно-морского флота: матрос – 135 рублей, боцман – 200, юнга – 125. Имеющие жену или неработающих членов семьи дополнительно получают 100 рублей в месяц. Полковые и ротные комитеты отменяются.
Закончил офицер заученно:
– Все под национальные знамена!
Генерал с пестрой свитой двинулся в обход.
У согнанных на тюремный плац широкий выбор: кишащие насекомыми нары, голод или окопы под Плесецкой, на Двине, Онеге и Пинеге. «Какао будете потреблять!»
Надвигались – в волнах запахов крепкого одеколона, кожи портупей, начищенных сапог. Бритые, со следами пудры на прыщах. С холеными бородами. В блеске золота погон, в звоне шпор. Разноязычные… Кому предлагали раскрыть рот, брезгливо морщились на цинготные десны; у кого ощупывали мускулы. Строй ломался, редел – отобранных уводили к стене тюремного замка, спиной к зарешеченным окнам.
– Военнопленный? – вопрошал генерал и рокотал милостиво: – Марш вперед! С богом!
– Кто? – остановился генерал перед Дымбой.
Флотский побрился. Навел лоск на бушлат. Усы подкручены в стрелку.
– Унтер-офицер, – отчеканил Ося. – На службе с тринадцатого года, ваше превосходительство. Награды: георгиевские медали и крест.
По свите прошелестело одобрительное: бравый, молодцеватый моряк произвел впечатление.
– Отлично, – милостиво коснулся генерал перчаткой матросского бушлата. – А что, грехи у тебя велики, братец?
– Согласно присяге, в бою обстрелял аэроплан противника.
– М-ме, м-ме, – пожевал губами генерал. – Путаешь, братец?
– Никак нет! – вскинув выскобленный до синевы подбородок, Дымба рявкнул в угоду начальству на весь плац. – Аэроплан был британский. Так что на створе Мудьюжского маяка, ваше превосходительство. Без позывных налетел, что это ваши хозяева, ваше превосходительство!
Генерал, вспыхнув, прошипел:
– Разбольшевичился? Сгниешь по тюрьмам, сволочь!
– Кто? – зыкнул он на меня. Тряс одутловатыми щеками, наливал кровью бесцветные водянистые глазки.
– Юнга Северо-Двинской флотилии Павлина Виноградова!
У меня хлеб в кармане. Всего-то корочка. Отец заповедовал: самый тяжкий грех – даром есть хлеб.
Ржаной или белый… Свой и чужой хлеб – все хлеб. Где мой растили? В Канаде? В Австралии? Хлеб, он везде трудов стоит.
Сперва ниву вспаши. Ой, как дышит землица весной-то! Апрель ее парил, из ручьев живой водой отпаивал, но только под плугом она задышала, проснувшись. Теплая, сыровато-мягкая земля. Марево струится в небо, в голубень, высоченную, и где-то на самом дне ее – жаворонки. Журчат, булькают, распевают голосисто: «просни-и-ись… просни-и-ись!» Пашешь или боронишь, пот с лица утереть недосуг, а жаворонки так в уши и разливаются. День за днем, день за днем: «проснись… проснись!» Они росточки хлебные будят, да? Солнцем пашню обогревает, и попрут всходы. Зеленые. Нежные. Шелковым-шелковые! Ветром их гладит, облака тенями ласкают – нежных, беззащитных… Ну, а сорняк полезет, тут не зевай: сорную траву с поля вон! Постарайся ради хлебушка, положи сил толику. Глядишь, выровнялась, заколосилась нива, исподволь стала наливать зерно. Где пот пролил, там и хлеб. К осени буйная зелень уступит блеклой желтизне. Всего спорее доспевают хлеба августовскими сухоросными ночами, когда темно, зарницы вспыхивают, звезды чертят падучие нити… Мужиков, баб, ребятишек соберется с серпами на зажинки: рубахи кумачовые – полымем; платки, кофты вышитые по оплечью – снегом белым! Жара застойная, не колыхнет вокруг, и если ветер подует, то хлебный. Духовито, горячо нанесет – ровно тебе ковригу из печи вынули да разломили. Хлебушком поле пахнет! Вот сжата нива, суслоны высятся там, где по полоскам серп гулял. Пообсохнут, пообветреют суслоны – на гумно вези. Весело стучат колеса. Пыль дорожная тележный стук глушит. Паутину несет, журавли курлыкают. А перелески… Перелески-то! Что ни береза, то чистое золото, что ни рябина – жар-птица!
Хлебу я не изменю. Белый, черный, свой, чужой хлеб – все едино хлеб.
Увели из «финлянки» мобилизованных. В замыкающих плелся Арсенька Уланов.
Что, Арсеня, порточки едва держатся? Отощал от генеральских посул? Ну, ну, валяй какао пить под Плесецкую, там живо поправишься!
В тот же день нас погрузили на ледокол.
Чего уж, узнаем, видно, и Мудьюг!




