Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Иван Полуянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава XXXIV
Клавдия Николаевна и Яша-пастушок
Мнилось, что я на талице ужу, а Ширяев будто бы на другом берегу. Ветрено, вербы кипят листвой, а какая рыбешка ни клюнет, все тухлая, и зовет Ширяев, побратим мой окопный, к себе на сухой бугор, под вербы…
Нашли тиф у меня, недели две я маялся, перемогаясь между бредом и явью в тюремном лазарете Кегострова.
Сестрица Клавдя, она меня выходила. Лет ей было за сорок. Двигалась проворно. Кажется, курила. Ну да, вижу как сейчас ее с цигаркой.
– Ну что, женишок? – спросит только.
Начал я вставать и ходить, держась за стены. Ветер дунь – унесет меня, как пушинку, настолько был худ.
Как на свет я заново родился, самый ничтожный пустяк воспринимался мной внове. Табуретку увижу, по часу стою и дивлюсь: на досочке – сучок, словно глаз, гвоздик – шляпка решеткой. Хитра штука табуретка!
Капля талая по стеклу течет, и на нее тоже дивлюсь. Бежит капелька – разве живая? Пылинки в столбе света пляшут. Отчего им весело?
Застала меня сестрица Клавдя в коридоре:
– Совсем молодцом, женишок! Гуляем?
У кого что болит, тот о том и говорит. Ответил я: низко кланяюсь за ваши исключительные хлопоты, да в корне они напрасны, Клавдя Николаевна, для Мхов так и так сгожусь.

– Ну-ка, смеряем температуру.
Увела меня в дежурку. Градусник под мышку – садись. Сиди и рассказывай.
Доверился я ей и поведал о моих злоключениях.
– К тебе тут с передачками бывает один, – сообщила Клавдя Николаевна. – Приносил шоколад.
Шоколад? Чешу затылок. Ей-богу, некому меня навещать.
Под испытующим взглядом Клавдии Николаевны сквозь землю готов был провалиться.
– Убейте, не знаю кто!
– А вобла? У тебя сыпной тиф. Почему же твой приятель в передачу воблу кладет? Не находишь странным?
– Так то ж Джон! – вспомнил я наконец. – Из каманов, тюремщик. Подавись он таранькой с шоколадом в придачу… В друзья набивается! Просят его, да? Просят?
Клавдя Николаевна со значением проговорила:
– Возможно, просят.
– Не-е! – Я понял, куда она поворачивает. – Тюремщик, конечно, но мужик не подлый. Когда б не война… Он ничего, мы с ним сошлись бы по корешам, когда б не война.
* * *
Ночник огонечком красным бодрствует – в тесноте, в вонище от скученности людской и карболки.
Бьюсь на узком матрасе, подсовываю подушку под ухо. В труху истолок стружку, набитую в матрас. Неймет сон. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
– Покурим? – шепнул я соседу. И он не спит.
– Кто покурит, кто поплюет.
Не даст, а покурил бы – с дымом тоска уходит. Знаю, испытал. Может, напоследок дадут затянуться, как Ларионову у белой стены «финлянки»?
Кашляет дядя Вася. На хрящевом носу подпрыгивают очки.
– Всю жизнь семя добра и знания сеял, – прорвалось у него сквозь хрипы и кашель. – Наборщик я, Чехова помню. Кхы-кха! Съела чахотка Антона Павловича. «В человеке все должно быть прекрасно». Мысль какая, какой полет! Горький за руку… здоровался. «Человек – это великолепно, это звучит гордо!» И у него чахотка. Болезнь моя благородная. Кхы-кха!
Спросить бы его, как из Питера на Кегостров угодил, но так не ведется в тюремном лазарете.
Взбулгачил дядя Вася барак. Нашло на него? Накатило?
Зашевелились на нарах:
– И ночью нет покоя.
– Кто бузит?
Из дежурки спустилась Клавдя Николаевна.
У Клавди Николаевны не нашумишь. Живо дядю Васю утихомирила:
– Не ораторствуй, больной. Что за митинги после отбоя?
На меня напустилась:
– А это кто высвечивает? Убрать в изолятор!
Санитарам совладать с дохлятиной вроде меня – раз плюнуть. Загремел я от живых считай что в мертвецкую. Подыхать в лазаретный изолятор уносят.
Ай да сестрица Клавдя! Я-то ей доверялся… Лопух! Ей-то горькую свою повесть начистоту рассказал!
При обходе Клавдя ко мне врача не допустила:
– Совершенно лишнее, господин доктор, абсолютно безнадежен.
Я безнадежный? От обиды, от злости едучей так ослабел, кровь носом пошла.
Очнулся – сестрица Клавдя у койки.
– Не вставай, лежи. Именинник ты нынче, с радостью, милый: красными взят Городок. Лежи, лежи… – шепчет она, склонилась к изголовью. – Тебя нет, усвоил? Ты – Яшка-пастушок, усвоил? От испанки он вчера умер, и я подменила документы. Ты из-под Емецка. Гнал скот с пастбища, попался навстречу разъезд англичан. Подскакали верховые: «Где болшвик?» Яшка им сказал: «Тятька на фронте погиб, потому я в дому большак». – «А-а, болшвик?» Англичане ж, они по-русски ни в зуб ногой! Дошло?
Дошло. Помирали, чего там, не привыкать: в первый раз, когда бомба грохнула и в окопе засыпало; вдругорядь, когда в карцере загибался; после, когда резолюцию наискось поставили: «приговор приведен в исполнение»… Все ладно, сестрица. Привычные мы к смертям.
Свирепствовал тиф, испанка косила заключенных. Кегостровский лазарет забит, в тифозных бараках на Бакарице, где содержали пленных, того было теснее.
Раз на нескольких санях доставили в Кегостров тифозных с Бакарицы.
– Некуда! – вышел лазаретный врач. – Своих не знаем, куда положить.
Нашлись из бакарицких ходячие, полезли нахрапом, прорвались в бараки.
Санитары забегали с фонарями. Неразбериха, где без тебя обойдешься?
Прикладами охрана навела порядок, выдворила обоз за ворота.
На задних санях, зарывшись под солому, ехал Яшка-пастушок.
Глава XXXV
Алые маки
У рогатки, загораживавшей проезд, хлопал рукавицами часовой, одетый в рыжий, длинный, ниже колен, полушубок, высокую шапку, башмаки с брезентовыми гетрами. Грелся каман, хлопал рукавицами, грузно переступая башмаками.
Сняли его разведчики, не пикнул, заколотый кинжалом. Прозвенев жалобно, свились спиралью провода, оборванные со столба. В нательном белье, натянутом поверх одежды, невидимые на снегу, партизаны обложили село.
Резанул вдоль по улке Луговой пулемет, другой затакал с улки Боровой, и оборвалась тишь, сумерки ранние грохотом гранат, полетевших в окна изб, занятых каманами. Стучали обрезы и винтовки, как цепы на гумне. Били, молотили… За расписки на дверях Пудина лабаза, за тяготы, поборы… За полгода неволи чужеземной! Строчили пулеметы стежками частыми, клали на снег выскакивавшие из изб фигурки и пришивали свинцом намертво. И свинцом, пулями, осколками пришивали-припечатывали, а еще той теплинкой, костериком потайным, у которого мы с Олей ночи осенние коротали; еще елкой – той самой приметной средь рощи березовой, где была явка наша партизанская…
– Маруся-девочка, – кричал Кирьян, руками размахивал. Прорыв, будто в Галиции! Мы с Брусиловым… Гренадер ить я! Почнем мы с Брусиловым колошматить, австрияки бегут, не успевают портки поддергивать! Так опять же Галиция, Брусилов же – небось генерал… Но Григорий? Надо же, Гришка Достовалов сраженье дает!
На плечах в панике отступивших из села солдат гарнизона партизаны вырвались к подножью Кречатьего угона. Вырвались и замялись у проволочных заграждений под губительным огнем из блиндажей.

От ближних разрывов шаталась деревянная колоколенка и произвольно звонил колокол. Гудел, дребезжал дряхлый – с трещинкой на боку, с языком на проволоке. Гудел, звонил неприкаянно колокол в тяжких раскатах боя, в копоти и дыме пожарища: ожесточась, расстреливали каманы из орудий с Кречатьего угора ямское наше сельцо.
Перемежался гул боя с короткими минутами затишья, и достигал ушей отдаленный, несмолкающий гром канонады – там вели сражение регулярные части Красной Армии.
За все есть своя плата. За свободу платят и кровью, и заревом пожарищ. Что выстрадано, то и прочно навек.
И за то, чтобы узнать человека, платят. Тоже недешево обходится, поверьте!
Горело Пудино подворье. Сквозь снарядный пролом в стене было видно: качается лампа под абажуром, граммофон кажет широкое горло и волной взрыва опрокинут шкаф, ветер листает книги.
Эх, Викентий Пудиевич, был ты учитель, добра-то у тебя было – образование, от людей почет. Никто не считал зазорным перед учителем снять шапку. Величали: Пудиевич. Правильнее же – Пудович. Но Пудиевич, так почетнее. Считалось, так будет уважительнее.
Нечего отпираться: светила мне ромашка с окопного бруствера. Лучами белыми – желтое солнышко! С кого теперь спросишь, если оно погасло, больше не греет, только душу студит?
Родина – как ее понимать, быть ей какой, за это тоже идет война. Началась она давно, когда кончится-то?
В лугах, в полях раменских, метелями завьюженных, стынущих в холоде, гремел, грохотал тяжелый бой.
Отец находился в передовых цепях, я пробиралась на колокольню и искала его – по шинели с наганом на боку, по старой фронтовой папахе.
От земли, выкинутой взрывами снарядов, от пороховой копоти чернел снег. По мере того как закатные сумерки синели, то тут, то там возникали по горизонту зарева, бросали на изломы сугробов зловещие багровые отблески. Багровый и черный – это цвета войны. И колоколенка шатается, звонит колокол – будто лебеди с Озерных мне откликаются, зовут: давай улетим!
Партизаны разделились: часть отступила ползком, чтобы затем выйти в тыл укреплениями – со стороны Городка.
Надо было отвлечь внимание врага. Горели стожки сена. Поднялись поределые цепи партизан, грудью пошли на пулеметы, на орудия, бившие с горы. Пошли в снегу по пояс… Шибче и шибче… Пошли!
Огонь плотен: пули, как град, сыплются, рябым стал снег; снаряды грызут, кромсают окаменелую, на сажень промерзшую землю, выбрасывают ее глыбами, колокольня больше не шатается, занялась противной мелкой дрожью, барабанят по колоколу осколки.
На себя вызвали огонь партизаны, идут, сближаются с колючей проволокой.
Но что-то изменилось на поле.
Что? Что там?
Пылью снежной окуталась вершина Кречатьего угора: подоспевшая артиллерия красных повела обстрел блиндажей. Срезанные снарядами, валились сосны.
Это?
Нет, нет…
Отец мой на снегу: лег устало грудью на сыпучий снег по-над Талицей, у порога родного пепелища. Расцвел от крови горячий снег сыпучий маком средь зимы, в мороз-трескун!
Лежал отец на снегу, у груди распускался алый мак…
* * *
С паденьем Раменья, избегая окружения, в панике интервенты и белые очистили Городок в ту же ночь: не успели и часовых снять от воинских складов.
Над Талицей, на бережку перед омутом, – лилии там летом цветут, одолень-трава дивная, и стрекозы порхают – появился невысокий холмик. Братская могила тех, кто сложил свои головы в бою. Для красы и на память о лихой године к столбику со звездой сношены были снарядные гильзы и поставлены, как оградка.
Глава XXXVI
Под гудки двинские
Басят заморенно гудки: из-за синих морей прибыли транспорты. Будто белый медведь драл, будто морж клыками скреб, кровенеют на железных боках царапины, где льды сняли верхний черный слой краски, обнажив красный корабельный сурик.
За лесом раньше приезжали, приплывали. За пенькой и льном. А нынче что погрузят в трюмы?
«Дзинь-н-нь»! – отзываются на гудки стекла богатых особняков набережной и Немецкой слободы.
Пусты деревянные коттеджи с кокетливой резьбой по карнизам, с угловыми «фонарями», разукрашенными цветными витражами. Иных хозяев след простыл, другие обивают пороги консульств и представительств в чаянии заполучить заграничную визу. Прасолы, именитые заводчики, промышленники, коммерсанты потеют в хвостах очередей для обмена содержимого банковских счетов на звонкую наличность. Ах, фунты, франки, доллары… Ах, паспорта английские! Пусть чухонские, курляндские – лишь бы не русские!
Весной, с первыми в навигацию пароходами хлынула, как плотину прорвав, буржуазная публика вон из Архангельска.

Толкались на трапах, работали локтями. Причалы – плач и стенания, толчея и коловращение…
Надушенный батистовый платочек махал с кормы, от будки корабельного гальюна, и полоса взбаламученной воды ширилась между высоким бортом и пристанью, и едва разбирал оставшийся на берегу штабс-капитан девичий голосок:
– Стива, встретимся на Пикадилли!
Зябнул штабс-капитан в рейтузах в обтяжку, теребил серебряный аксельбант:
– Уходят!
У пирсов Бакарицы и Левого берега, Соломбалы и Экономии с весны до осени теснились суда. Под роты шотландские, под бравых янки и воинственных сынов прекрасной Франции. Под добровольцев из Дании, под ландскнехтов, собранных на задворках всей Европы…
Молчат барабаны. Не слышится больше:
Правь, Британия!
Правь над морями!
Молчат трубы. Не взовьется ликующе в бледное приполярное небо:
Вперед, сыны отчизны, день славы настает!
Зачехлены знамена, покрытые позором и бесчестьем.
В ночь на 27 сентября 1919 года втихомолку отчалило последнее судно с остатками войск интервентов.
Однако врагов у Советской республики хватало. Войсками Врангеля был взят Царицын. Генерал Деникин подступал к Москве. От Мурманска до Печоры держала фронт армия генерала Миллера, которой достались все склады и вооружение эвакуированных интервенционистских войск…
Так мог ли парнишка-оборвыш за колючей проволокой догадываться, что его судьба решается в глубине России, на полях, гудящих от топота красноармейских атак под Тулой и Воронежем, в цехах заводской Москвы и Питера, где рабочие куют броню, льют пушки и на площадях Ленин напутствует маршевые роты?
* * *
«ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ БАТАЛИОН МАЛОЛЕТНИХ
имени генерала Айронсайда»
В воспитательный Баталион малолетних имени генерала Айронсайда принимаются:
1. Мальчики, совершившие проступки, караемые заключением в тюрьме.
2. Малолетние бродяги и бездомные.
3. Малолетние, родители которых пожелали бы поместить их под наблюдение и уход за ними в условиях здоровой военной дисциплины…
В баталионе мальчики будут разделены по категориям и будут обучаться ремеслам, грамоте, закону божьему и военным упражнениям под общим руководством баталионного командира.
Мальчики старшего возраста, прошедшие школу и признанные годными по состоянию здоровья и нравственным качествам для службы в войсках, будут прикомандировываться к войсковым частям на вспомогательные должности – ординарцев, трубачей, барабанщиков и т. п. Мальчики, принятые в воспитательный баталион, будут находиться на полном иждивении Великобританского правительства.
Генерал-лейтенант Генерального штаба (подпись) Миллер».
Фельдфебель, комендантский наушник, имел привычку неслышно подкрадываться сзади.
– Читать, что ли, умеешь, Яшка? – гаркнул фельдфебель над ухом.
Я отшатнулся от стены с наклееным объявлением, сдернул картуз:
– Мерекаю, господин старший конвойный.
– А чего? Барабанщик тоже ремесло. Ха-ха!
– Где уж нам уж. Рылом не вышли, господин старший конвойный.
– Заткнись! – Фельдфебелю нравилось играть в благодетеля. – Похлопочу, так и быть.
Из-под ремня выпирает живот. Жилетку бы плисовую, рубаху ему навыпуск, – из шенкурят фельдфебель, лавку держал.
– Наши, поди, Москву берут. Давеча штабные писари толковали: у генерала Деникина белый конь в обозе. Под колокольный звон въедет его превосходительство в первопрестольную. Будет ужо большевикам… Ха-ха! Полный сурпрыз!
Он сыто рыгнул и распорядился:
– На одной ноге на кухню за горячей водой… Арш!
От общения с каманами господин фельдфебель вынес манеру принимать ванну: считал зазорным при его чине и положении ходить в баню.
На то, что интервенты вынуждены были убраться, шенкурский лавочник смотрел просто:
– Сами с голодранцами справимся, больше и достанется – безо всякого дележа.
Забор с колючей проволокой. На вышках часовые.
Куда податься? В барабанщики, да? Чего уж… Чего, коли имени своего и то лишился, Федька!
Бежать? Беги. Даже с Мудьюга совершено несколько побегов, последний, самый большой, нынче в сентябре.
Беги и ты, будь на то желание. Есть желание, воли нет. Тюрьма – не мать родна. Месяцы «финлянки», мудьюжский карцер, одиночка, тифозные бараки, потом лагеря, лагеря – заборы из колючки, на вышках – часовые. Коль не сломлен я, то согнут. Серединой двора не пройти, жмусь к забору. Голову кружит, появляется страх. Страх перед землей без заборов, без колючей проволоки. Болезнь это тюремная. Не совладать с ней. Как с тем, что, вечно голодный, я припрятываю в карманы остатки скудной арестантской пайки и боюсь их съесть.
Плесы двинские, буксир, шлепавший колесами мимо серых деревень, озимей зеленых и багряных перелесков, под чаячий крик, меж высоких берегов. Окопы в полях. Атаки – штык на штык… Не мое все! Не мое!
Мое – лагерная баланда, завшивленный матрас…
После ванны фельдфебель разлегся голый в кровати. Сосал пиво. Бутылку за бутылкой.
– Яшка, сюды!
– Чего изволите?
– Слухай, набирайся ума. Вот дворяне хочут свои привилегии возвернуть. Шиш им – империю проворонили! Мы, значит, хозяева теперь. Потому как с народом умеем управляться, черной работы не боимся. Да передо мной вся волость шапку ломала, в церкви я староста и в управе свой человек. А дворянчик разве заступит в лагере на мое место? Не с руки ему. Пальчики нельзя замарать. Крысы… – плюнул фельдфебель. – Бросают Расею, бегут. А нам без нее – никуда!
Мнусь я у порога. Воду из ванны выпустить надо, пол затереть. И поздно уже. Завтра в шесть подъем. Не высплюсь.
– Порядки, Яшка, заведем строгие. От рубля и от копейки. В мошне не пусто, стало быть – человек. А не звенит в кармане – отыди, людям не заступай дорогу, харя!
Батарея пустых бутылок под кроватью. Рыгает жирный боров, налакался.
– Баре, я слышал, на сон грядущий велели себе пятки чесать. Опробовать разве? Мы заместо бар. Шиш им, не власть. Яшка, чеши мне пятки. Сполняй, харя!
Прохватил меня озноб. Я словно проснулся: Федька, ты ли это?
Чего уж, не своя воля, на тыщу лет вперед неволя!
Нет уж, так лучше не жить…
У фельдфебеля был потный, в крапинах веснушек затылок, оттопыренные уши, на виске билась жилка. Билась злым живчиком.
Подняв с пола бутылку, я примерился и врезал, что было мочи, по живчику… На-а! На!
Не охнул боров, только ногами засучил.
Затем я набрал пустых бутылок в обе руки. Для чего бутылки? Был я не в себе, нет другого объяснения.
– За пивом? – окликнули меня в проходной.
Фельдфебель вечерами гонял меня к знакомой шинкарке, поэтому охранники в проходной привыкли и не задерживали.
На путях пыхтел под парами состав: паровоз и две-три порожние платформы.
Смазчик – я удивился масленке с длинным носиком и долго торчал, ее разглядывая, – турнул прочь:
– Чего ошиваешься? Ступай мимо.
– Я на ту сторону…
– Лезь живей, сей минуту тронется!
Попробуйте, однако, с бутылками, если они норовят выскользнуть, упасть и разбиться, – попробуйте с бутылками, прижатыми к груди, пролезть под вагонами? Мешают, связывают. Никак не могу я расстаться с бутылками, и надо голову потерять, чтобы ползти через рельсы под вагоном, когда заняты руки. Кончилось тем, что выронил одну бутылку. Еще, еще! На, леший, возьми, леший! Нагорит от фельдфебеля. Изуродует жирный боров.
Лязгнули буфера, состав дернулся: я копошусь под вагоном, ни взад, ни вперед. Денег бутылка стоит. Со свету сживет фельдфебель, без того ежедень дерется…
Смазчик из-под колеса вытащил, немного бы – и раздавило меня.
Кто я, что я, незачем было ему спрашивать. По всему облику, больше же по духу тяжелому, тюремному, от одежи арестантской смекнул, кто я есть такой.
Дождь сеял. Смазчик тащил меня закоулками, какими-то пустырями, а я никак не бросал бутылки, будто в них было мое спасение.
Суток четверо безвылазно просидел я на чердаке в халупе железнодорожника. Убил… фельдфебеля укокошил! Затрясусь, по спине мурашки, когда вспомню: жирный, в веснушках, потный затылок, живчик бьется, и вдруг бутылка разлетается вдребезги, что-то липкое брызгами пятнает простыни.
Нашли мне провожатого вывести из городской черты, одеждой снабдили мало-мальски. Кто? Ни смазчик, ни его товарищи не назвались: добрые дела на Руси безымянны.
Шел я ночами, держась Двины. Сколько шел, кто сказал бы? Днем спал в стогах сена. Раз набрел на землянку смолокуров, от нее по заброшенной дороге вышел к деревне, рассыпавшей избы по холму над речным полоем.
Брезжило. Как из другого мира, смутно пропел петух. Я сел на дорогу и заплакал. Если петухи поют, то нет и не бывало в деревне белых. При белых кому кукарекать-то: офицерье, оно до курятины само не свое!
* * *
17 февраля 1920 года генерал Миллер, последний военный диктатор Севера, погрузился с ближайшими приспешниками на ледокол, бросив разгромленные у Шепилихи и Плесецкого войска на милость победителей. Поднимаясь на борт ледокола, взял генерал под козырек в честь полосатого флага Российской империи, и дрогнула затянутая в перчатку рука: не от предчувствия ли, что не последнее это бегство? Ждал Миллера Крым и Перекоп, ждал барон Врангель, при котором быть генералу начальником штаба.
Бурля воду, густо перемешанную с битым льдом, судно выбралось к фарватеру. Личный конвой диктатора через прорези пулеметных и винтовочных прицелов провожал мертвые, завьюженные причалы Красной пристани, Соломбалы и Маймаксы. Ни души на палубе, щетинились штыки из-за надстроек и капитанского мостика…
Разведгруппы авангардных частей 6-й армии красных просочились к Архангельску 20 февраля. Поземка шуршала выброшенной из штабов бумагой, ворохами сметая ее к заборам.
А то откроется форточка, и на деревянный тротуар летит портупея с наганом, карабин или тесак в потертых ножнах, «с мясом» вырванные погоны: гарнизон города готовился к капитуляции.
Мы шли близ впаянных в лед, полузатопленных барж, когда заметили: Двину пересекает солдат – полы английской зеленой шинели разлетелись, пучится на спине ранец.
– Стой! – окликнул я.
Беглец опустился на колено. Просвистела пуля.
– Ух ты, стреляет!
Мы присели за баржи.
Еще взвизгнула пуля, ударившись о заметенную снегом льдину.
Беглец бросил винтовку и прибавил прыти.
– Федя, вдарь… Ей-ей, за смертью торопится гад!
Чего бежишь, дурень: пуля остановит!
Остановка – подпрыгнул, завертелся и лег ничком…
Я подбежал. Подоспели остальные ребята из нашей разведки. Убитого перевернули на спину. Стекленеющими зрачками на меня уставился… Потихоня! Сеня-Потихоня!
В туго набитом его ранце нашли мы свернутые бережно два английских одеяла, дверной шпингалет и тяжелый лабазный замок. Собственной избой бредил Потихоня, вот и шпингалет, замок припас. А одеялами заманивали интервенты мужиков вступать в белую армию. Одеяла хоть куда. Вещь добротная. Можно окутываться, можно пальто пошить, раз суконце что надо.
Нашивал ли Сенька пальто? Холуй Пуда-Деревянного, верный ключник, но скуп был Пуд, не баловал холопа…
С утра 21 февраля с окраин города, с Кузнечихи и Быка, из Соломбалы потянулись толпы с красными флагами: в Архангельск вступали наши полки.
В остывших трубах лесопилок гудел ветер. В проемы разбитых окон, на ржавые станины пильных рам, станков, на цепи бревнотасок сыпался снег. Арматурой коряжились взорванные котлы.
Гудели заводские трубы над Двиной. Неслышно и тревожно. О разрухе, о темных ночах Мхов и о том, какой великий труд нужен, чтобы вернуть громадам цехов запах опилок, кислый душок размокшей в бассейнах коры.




