Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Иван Полуянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Глава XIX
Два пишем, три в уме
«Кто такая?», «Почему в прифронтовой полосе шляешься?» Взяли меня конники в кольцо. Рта не дают открыть. Особенно этот чубатый зубоскал. На смех меня поднял: «В штаб тебе? Не комфронта товарищ Кедров, случаем, понадобился? Или я не Серега Белоглазов, или нам очки втирают и вола крутят нахально!»
Провалиться мне, если не Серега давеча муку нес по просеке! Он и пригнал меня, как под конвоем, в село, прямо на пристань.
На берегу подвод, народу – шум и толчея.
Идет погрузка…
Отступление, ну да. Теснят опять наших на фронте.
Отчалил пароход без гудка, взяв на буксир баржу, заполненную красноармейцами, лошадьми, повозками. Пароход был перегружен: в трюме, на палубе раненые, воняет карболкой, йодом, по настилам стучат костыли и бегают запаренные санитары.
Серега все ж добыл отдельную каюту. Жох ведь и проныра. Сапожки наваксил, галифе раздул пузырями – и пошел, пошел по палубам. С сестрами в белых передниках перемигнулся – захихикали, будто невесть какой им достался подарочек. У матросов покурить разжился, на капитанском мостике что-то такое загнул штурвальному, тот и колесо с хохоту бросил… На-ко, дивись, народ: добрая половина парохода Сереге друзья-приятели! Чего там, цигаркой раздобыться и каюту выморщить – Серега, если надо, небось с черта оброк сдерет.
В каюте завалился Серега на верхнюю полку. Пристроил полевую сумку в изголовье, сунул под подушку наган и захрапел.
Он или не он был на просеке?
Тыл, конечно. А всякие люди есть в тылах. Для нас страховка – первая заповедь. Бди и уши не развешивай лопухами. Прежде всего страховка и тройная конспирация.
Храпишь, соседушка? Храпи на здоровье, посапывай.
Сумка его была туго набита. Ремешок не поддавался, с трудом вытащила. Бумаги в сумке и… граната. Парасковья-пятница, пакет к гранате прикручен дратвой, узелки, приметные, тятины!
– Положи на место! – открыл один глаз Серега.
Ага, не спишь?
– Партизаны… Через вас заикой станешь! Скалка у тебя в руках или боевое оружие?
– Задело тебя, Серега? Во как заговорил!
– Ладно, Серега. Но все-таки вспомни: два пишем, три в уме.
Он с полки ноги спустил.
– Ну, партизаны… Два пишем, три в уме, а получаем двадцать пять!
Наконец-то назвал отзыв пароля.
– Слушай, ты где пропадала? Нарочно ради тебя на просеке маячил, пулю без малого не схлопотал. Ой, девушка, или я не Серега Белоглазов, или, помяни мое слово, не будет из тебя путной старухи.
Сказать бы ему, как он для меня мышонком по просеке шмыгал, да ладно, насмешничай, зубоскал, стерплю.
– Ты, наверное, есть хочешь, сестренка?
– Не откажусь.
– Давно бы так! – Серега повеселел. – У меня мировая таранька припасена: в фонтане у шаха персидского плавала.
Из кармана тужурки Серега выложил тощую воблу, ржаную лепешку и пару луковиц.
– Обрати внимание: лучок сахарного сорта. С моим лучком, извиняюсь, купчихам бы чай пить.
Клюкву Серега снес на камбуз: морс раненым полезен, понимать надо. Зато у поваров раздобылся посудой, кипятком:
– Пируем, сестренка!
Как-то само собою получилось, что наша каюта скоро превратилась в чайную, благодаря общительности Сереги. Потянулись к нам раненые. Махорочный дым, звяканье кружек и разговоры, разговоры – о боях на двинском правобережье и под Усть-Вагой, у Обозерской и на Пинеге. Разговоры, разговоры – за чаем отмякает русский человек, позывает его к душевной беседе.
Пароход неутомимо крутил колесами, проплывали высокие берега, тугой волной вливалась в окно речная свежесть, и было мне хорошо, покойно: Темная Рамень все-таки позади!
Серега мне определил верхнюю полку, на нижнюю привел раненого моряка. Улучив минуту, шепнул:
– Свой товарищ, Из охраны Кремля. По личному распоряжению товарища Ленина матросов из Кремля перебросили на Север. Соображаешь?
Соображаю. Соображаю и прикидываю: когда Ленин был ранен и когда матросы кремлевской охраны были брошены в бой на глухом волоке-переходе под Тегрой в Плесецких лесах, за тысячу верст от Москвы…
Пятьсот солдат, целый вражеский батальон полег под ударом матросов, поддержанных партизанами!
– Умыли гадов их же кровью, – рассказывал матрос Сереге. – Ни одного в живых не оставили. Нате! С Россией взялись воевать, с Советами!
Плыл пароход. День и ночь. Ночь и день.
Велик Север – лесная земля. Хорошо, расчудесно, что Север наш велик, я первый раз в жизни еду на пароходе, и все зовут меня ласково и нежно сестрицей.
* * *
Домики деревянные. Церкви на каждом углу. Под перезвон курантов городского кремля перекликаются петухи.
Коровьим навозом припахивает с подворий, улицы – сплошь грязь и грязь… Это – город?
– Мы Москве ровесники, – с непонятной ревнивостью просвещал Серега. – Иван Грозный имел твердое намерение к нам столицу перенести. Не хай, не хули Вологду!
Швыряло из колдобины в колдобину скрипучую бричку, нанятую Серегой на речной пристани, тем не менее извозчик улучал минуту подремать и ронял, обращаясь в пространство:
– А кто хает? Вологда, она и есть Вологда. Коль не город, то место жительства.
В домике на окраине, в низенькой, уютной комнате, обставленной скорее по-деревенски, чем на городской лад, нас ждали. Пожилой мужчина в расстегнутом пиджаке и высоких сапогах встал навстречу. Серега ему улыбнулся, давая знать, что все в порядке, и взял под козырек, обращаясь к военному, стоящему у простенка:
– Разрешите доложить?
Я помешала. С криком: «Дядя Леша» – бросилась к военному.
Улыбаясь, он протянул мне руки.
– Мир тесен, что там говорить!
Кажется, я заплакала. Наверное, это так. Лужайка, кусты. Молоко закипает в котелке, плещет на уголья… Ну и пусть. Все-таки это из того мира, где были березы с грачиными гнездами, липы у школы, Федька-Ноготь с лягушками в подоле рубахи, речка Талица с кувшинками в омутах-заводях. Были кувшинки, лилии белые, а не одолень-трава, чей корешок я сорвала на ручье таежном с приговором, с причетом: «Одолень-трава, одолей злых людей, лиха бы на нас не мыслили!» Если были грачи на березах под окошком, дожди лужи наливали, по которым я бегала босиком, – на что мне в ту пору понадобилась бы одолень-трава?
Серега вполголоса обменялся несколькими словами с пожилым товарищем, и оба они вышли.
Алексей Владимирович усадил меня к свету. Улыбался. Смотрел жадно:
– Докладывай, что Григорий Иванович передавал? В первую очередь, как там Оля?
Я понурилась.
– Да, да… – у Алексея Владимировича легла на переносье складка. – Чем меньше о разведчике говорят вслух, тем ему легче работается. А работать трудно чертовски! Вологда – глубокий тыл, между тем и здесь обстановка накаленная. Офицерские заговоры. Интриги эсеров. По уездам, в Шексне, в Череповце действуют кулаки. Да саботажники, спекулянты… Откровенно говоря, поддашься иногда слабости, измотанный донельзя, и мечтаешь о фронте: на войне легче в открытом бою. Но если в армейских тылах столь сложно, то что же за линией фронта, там, где вы, Григорий Иванович, Оля?
Я закусила губу. У каждого есть или впереди предстоит Темная Рамень, в этом все дело с Олей у нас было все пополам, на двоих: от последней корки хлеба из нищенской сумы до травы в росе, от темных деревенских закоулков до костерика потайного, теплинки малой. А она и в лаптях была, да не своя!
Гуляет под яблонями петух. Чудо, что за роскошный кавалер: жилет – атлас блестящий, гребень короной, на ногах шпоры. Звенят шпоры, ах, названивают: разве не мило, что у конспиративной квартиры чекистов гуляет петушок?
Вдруг двери настежь, Серега был бледен, глаза блуждали.
– Что? – встревоженно поднялся Алексей Владимирович.
– Пакет пуст. Тысячу же раз проверял! Клянусь, был цел всю дорогу. До последнего узелочка.
– Узелочки? – шепотом вскрикнул дядя Леша. – Раззява!
Белоглазов выложил на стол кобуру и сумку, моток дратвы, распечатанный конверт.
– Виноват, убить меня мало.
Его пожилой молчаливый спутник покашливал в сенях.
Алексей Владимирович перебирал листки из пакета. Ни строки на них, ни буковки единой.
– Вы напрасно расстраиваетесь, – проговорила я, мало-помалу приходя в себя. – Пакет же из тайника. Видно, подложный. Для отвода глаз, я думаю.
Чуть было я не ляпнула, что так Оля учила: ни шагу без страховки и тройной конспирации.
У меня в косе тряпочки. Бумажка в тряпочках. С цифрами. Цифры, и больше ничего. А еще сахарок в бумажке. Накладная вроде бы. На мыло, на сапоги. Через копирку написано, едва что разберешь.
– Помяните мое слово, не будет из нее путевой старухи, – бормотал Серега.
Бережно принял мои бумажки Алексей Владимирович и упрекнул его:
– Все фокусничаешь?
– Да тип подозрительный там ошивался. Картузик хромовый, выправка офицерская. Руки чесались по-свойски его приголубить, я воскликнула:
– Серега, это же Пахолков! И не ошивался он, просто наблюдал для страховки.
Под яблонями гулял петушок: маслена головушка, шелкова бородушка, корона набекрень.
* * *
Листопад в Вологде. Подует ветер – и метут алые, порошат желтые метели.
Липы на углу Жулвунцовской и Екатерининско-Дворянской, тополя Александровского сада держат на себе золотые вороха: долго еще не иссякнуть цветным метелям в Вологде.
Покинув гостиницу «Золотой якорь», занимаемую отделами штаба, я любила пройтись по улицам, чтобы при виде домишек деревянных, куполов церквей, нарядных лип подумать: а в Раменье-то как?
Федя убит…
Не верится, что был недавно класс, черные липы, играли мы в палочку-выручалочку, Федя раз в церковь спрятался, я его бранила: «Ужо тебя поп на горох голыми коленками поставит!»
По поручению отца я попросила дядю Лешу навести справки о солдатах, помогавших схватить Высоковского, и от себя прибавила о Феде. В ответ получила: солдаты до наших не дошли, пропали без вести, а Федя – убит.
«Пал на поле боя за мировую революцию»… А он меня лягушками пугал!
На Кирилловской площади обучаются новобранцы. Маршируют лапти, азямы и сермяги с деревянными винтовками под командой шишкастого шлема с огромной матерчатой звездой:
– Ать-два, левой! Ать-два!
У булочной очередь.
Нищенка, известная всей Вологде Пятачковая барыня, шлепает валенками по лужам: зимой, сказывают, она выходит с зонтиком, летом и осенью, до снега, обретается в валенках и шубе.
Осень в Вологде. Листопад.
Над городом кричат паровозные гудки: мчат составы из стиснутых фронтами глубин России на Вятку, Урал, в Пермь и Котлас. В стань осеннюю забубенно рыдают тальянки, несутся молодые голоса:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И, как один, умрем
В борьбе за это!
Глава XX
«Финлянка»
Пробренчат ключи в коридоре, надзиратель Шестерка заглянет в камеру, пошаркает дальше, и вновь цепенеет сонно каменная громада тюремного замка.
Спишь, не спишь, а лежи, не ворочайся…
Близким разрывом бомбы меня швырнуло на дно окопа. Духота, потемень горячая, соленый вкус во рту. И темень пропала, все исчезло, и сколько так длилось – час, сутки? Очнулся: горький дым стелется над полем, истерзанным бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Ушли наши, посчитали меня убитым и ушли. Один я. Я и небо. Небо было высокое. Как сейчас вижу: голубое и ясное. В жизни не видывал такого. Да и откуда мне? От безделья ли было в небо-то смотреть: раз большак я, то пашу, а то сею либо на пожне кошу. Все в работе, все в трудах – хозяйство небось было на руках.
Вылез я из окопа. Ноги подкашиваются. Земля качается. Видно, стал я тяжел для земли, ежели не держит меня, качается.
Чего уж… Чего распространяться дальше? Плен!
В запертой барже привезли в Архангельск. Тошнило всю дорогу, наизнанку выворачивало: контузия, с ней не шути.
Кому из пленных дан лагерь, мне – тюрьма, окна в решетку, нары арестантские и параша – лохань с нечистотами в углу.
Заскорузлая от крови тельняшка, подарок командующего, полосатая, береженая, с себя не снимал, – неужто ты подвела? Ведь для белых тельняшка – пугало!
Внизу дверь проскрипела ржаво. Ветер прогремел оторванным листом железа на крыше.
Чу! Осторожный, вкрадчивый стук. Тотчас с нар сползает тень, шлет, стуча по стенке, ответное: тук-тук.
Из камеры в камеру, с этажа на этаж: тук-тук…
Заработал «ночной телефон». Меня это не касается. Шабаш! Из рядовых я рядовой. Не про меня стуки. Рыпался, гоношился – и эво, в тюрьме нары протираю. Хватит с меня, зарок даю.
– Товарищ, спишь?
Тень приблизилась к нарам.
– Ты, товарищ, кажется, из Городка?
Не-е… Не попадусь. Зажмурился крепче. Ученые мы, на шепотки не поддаемся. Всяк сверчок знай свой шесток.
– С Григорием Достоваловым, случаем, не знаком?
– А чо?
Не вытерпел я все-таки. Достовалов и сосед, и свой человек.
– Куревом не богат, товарищ?
В кармане у меня набралось со щепотку махры.
– Дерни разок, чего уж…
Двухэтажные нары битком набиты, и на полу вповалку, впритык друг к другу арестанты. Ворочаются, чешутся: вши, клопы осилили.
– Ты из флотилии Виноградова, не ошибаюсь, товарищ;?
Помигивала цигарка, прячась в горсти.
– Тоскуешь? Брось, не кручинься, за решеткой теперь лучшие люди. Набирайся ума-разума. В тюрьме, заметь, быстро растут и мужают.
Растут? Картошка в подвале, дядя, тож растет. Вспоминались изможденные, хилые, как бы теменью порожденные ростки, – ну, уж коль это рост, так что и звать бледной немочью?
– Почему о Достовалове спрашиваешь?
– Из одиночки стучат: в отряд Достовалова проник провокатор.
* * *
Рассчитана камера человек на тридцать. Нас наберется более сотни. Штатские и военные. Мастеровщина и деревенские. Взрослые и ребята.
Запинаясь о ноги соседей, ступая в лужу, натекшую от параши, слоняется гимназистик в черной шинели до пят.
– Господа, скромно и с достоинством обращусь я, – бормочет гимназистик сам с собой. – Господа, я не виновен. Это досадное недоразумение, господа.
Писарем служил гимназистик где-то в штабе у красных. Второй месяц находится под следствием по обвинению «в сотрудничестве с преступным сообществом, поставившим своей целью ниспровержение существующего строя», – статья 126-я уголовного кодекса.
Старосте камеры матросу Осипу Дымбе поднесена 38-я статья уложения о наказаниях.
Статьи. Кодекс. Уложение… Набираюсь науки.
У Осипа Дымбы усики лихо закручены, клеш шире Черного моря, бескозырка с якорями. Пуговицы бушлата надраены, на брюках острая складочка. Не теряет флотский моряцкого шику.
Возле него постоянно отирается Гена, мальчуган из самого Архангельска, со Смольного Буяна.
– Ося, на Мудьюге камера заготовлена. Подземная… – Генка округлил глаза. – Для Ленина!
О Мудьюге, лесистом островке на Белом море, стараются не упоминать вслух. Есть лагеря на Бегах и Бакарице, подвалы таможни заключенными переполнены, на Кегострове тюрьма. Но Мудьюжский лагерь – всем тюрьмам тюрьма!
Что же до Гены, то в камеру угодил с улицы. В булочной с приятелем отоварился по карточкам, и заспорили дружки: кто зараз сколько съест? Генка сказал:
– Кабы большевики пришли, последний фунт им отдал. В школе опять закон божий и поп уши дерет.
За слово погорел пацан…
Своей артелью держатся в камере политические. В кружок сбились. Читают обрывки газет. За деньги не то что газетами, табаком у надзирателей можно разжиться.
– «…10 августа возвратились из Кандалакши послы союзных держав. Обменявшись визитами с членами Верховного Управления, послы вступили в деловые отношения с Верховным Управлением и опубликовали обращение к русскому народу, в котором заявляют, что не имеют намерения вмешиваться в наши внутренние дела».
– Они не вмешиваются… С незначительной оговоркой: полное непризнание революции и Советов.
– Поищите, что там о фронте брешут?
– Пожалуйста: «Во время последней атаки большевиками наших позиций у Яковлевской силами, в десять раз превосходящими наши, мы остановили неприятеля, потеряв одного убитым и одного раненным, тогда как потери неприятеля выразились по крайней мере в 200 человек».
– Ну, конечно, двести! Голодной куме все карась на уме.
На верхних нарах шпана – уголовники в карты режутся:
– Прикупаю втемную.
– Скидывай жилет, фрайер!
– Васька? В долг не веришь?
– Хиляй за верой на паперть. Фиксы на майдан, или жутко покоцаю, падло!
Тюрьма. Всякий есть народ в камере.
* * *
«Почтенная Ульяна Тимофеевна, пишет вам сослуживец вашего сына, отважного красного орла, потому как вместе с ним мы, геройски пораненные, в плену, и шлет вам и братушке Петру Григоричу и сестрице Марье Григорьевне, божатушке Поле, всем раменским, низкий поклон. А не пишет он собственноручно, почтенная Ульяна Тимофеевна, поскольку пребывает на койке в лазарете по случаю пролития молодой своей крови за мировую революцию. Вы за него не печальтесь и не тратьте напрасных слез. Он бил белых гадов на Двине и Ваге, хаживал в рукопашные схватки, обстрелы и бомбежки превозмог, хвалил его лично товарищ ротный перед строем. А и желает он вам всем благополучия, а Григорию-мастеру передайте непременно, что ползучая гидра обманом в ихних стальных рядах, называется гидра провокатор, о чем без промедления пускай применяют меры вплоть до стенки…»
На Гену мои виды. Пробойный пацан и с соцпроисхождением полный порядок: мать из кухарок, папаня на фронте голову сложил.
С допроса Гену увели в камеру для пересыльных. Небось скоро выпустят. Место ведь только занимает. А тюрьма не резиновая, взрослых девать некуда.
* * *
– На молитву, стройся парами!
Фамилию Шестерки – Ваюшин – мало кто знал. Шестерка и шестерка. До тюрьмы Ваюшин служил в трактире. На тюремном жаргоне «шестерка» значит лакей.
– Ты что, шкет, не мычишь не телишься? – Шестерка, топчась косолапо, воровским ударом заехал мне в живот.
А-а… Карла ты кривоногая!
Да чего уж… Тюрьма! Набирайся, Федька, ума с кулаков.
Натолкали нас в тюремную церковь, точно сельдей в бочку.
Со стен течет. Сыро. Не протоплена церковь, небось арестанты надышут.
– Чада мои, овцы шелудивые, – вещал с амвона священник, – во вразумление вам прочту «Слово» протоиерея архангельского кафедрального собора Иоанна Лелюхина, по неизреченной мудрости властей распубликованное на русском, английском и французском языках. Внемлите пастырю духовному!
Когда переминались заключенные, среди пиджаков и мужицких армяков, гимнастерок, черных матросских форменок, стриженных по-арестантски и заросших затылков я, приподнявшись на цыпочки, различил впереди круглую, с розовыми оттопыренными ушами голову Генки.
– «…Радость перешла в восторг, когда на землю нашего города сошли с кораблей благородные союзники наши», – читал священник.
Я рванулся:
– Свечку дозвольте поставить. Во здравье неизреченной мудрости!
Ужом вьюсь в тесноте. Кулаками пихают меня, наступают на ноги: «Свечку? Христу в белых погонах? Ох ты, деревня темная!»
Поверх очков поп озирал беспокойную паству: благолепие в храме божьем не дозволено нарушать! Шестерка грозился от дверей. А мне что, раз дело выгорело и куда надо я пробился?
Крестясь, будто в молитве, я наклонился к Гене:
– Выпускают?
– Угу. Мамке дали свидание, обещает выпороть.
– Запоминай: «…уезд… волость…» Ну? Повтори!
В Генкину ладонь перешла моя записка.
– Опустишь в почтовый ящик. Конверт не забудь!
– Будь спок, – одними губами шепнул догадливый Генка.
– «Родные мои! – заливался священник по книге, прослезившись от умиления. – Спешите спасти Россию. Во имя божье пойдем сражаться с коварным врагом, душителем правды. Становитесь под национальные знамена!»…
Глава XXI
Озерные
Нижутся хлопья снега, невидимые в ночи, бело и прозрачно кругом, шею, подбородок щекочут ледяные струйки, и бьет меня дрожь. Страх больше меня. Он вытеснил прежнюю девчонку, которая лазила по березам к грачиным гнездам, воображала о себе невесть что – ах, чего боюсь, туда и ввалюсь! – и визжала, когда Федя пугал лягушками.
Часового не должно было быть. Что, разве мы первые идем этой дорогой? Не должно его быть… А он – на тебе, топчется, разминаясь, за спиной тускло высвечивает плоский штык.
Переход фронта забрал много сил. Собственно, не сама линия фронта, сколько прифронтовая полоса, где, как селение, то штабы и гарнизоны, нужны пропуска, открыто шагу без них не ступить. Сутки во рту маковой росинки не было, да и кусок хлеба не полезет в горло – так мы с Серегой вымотались.
Я должна была заметить часового. Я шла впереди. У Сереги тяжелая поклажа. Он был занят ею целиком и полагался на меня.
Поле бело от снега. Тем темней, зловещей, зияет расщелиной, точно провал в преисподнюю, грязный, с обледенелыми кустами проселок.
Серега делал знаки: назад… Назад, живо!
Не хватил ли меня паралич с перепугу? Плюхнулась на обочине и будто прилипла к грязной, разжиженной дождями и мокрым снегом земле. Нюня! Позорище! Корю себя, а снег лепит и лепит, мокрая одежда на мне схватывается льдистой коркой.
Небо обложено тучами. Задувает студеный сиверко, хлопья плывут косо и смерзаются, коснувшись земли. Метельчатая былинка передо мной качалась, качалась и отяжелела под снегом, и поникла.
Околеть бы мне, как могла я пост прозевать? Чего и стою я, кроме гибели лютой, нюня и позорище дикое?
Серега лежа освободился от лямок рюкзака и пополз, скатившись в канаву за обочиной. Мягко, по-кошачьи, переметнулся к кустам. Немного погодя оттуда послышался металлический лязг.
Сиверко ветвями стучит, шуршит снег в траве, а за кустами: звяк! звяк! Сдается, что приблудный пес нашел консервную жестянку и вылизывает.
Часовой, облаченный в рыжий полушубок и высокую меховую шапку, в тяжелых башмаках с брезентовыми гетрами, бросил топтаться на месте и прислушался.
Тыл. По-нашему: «глубинка». Располагает глубинка к беспечности. Блиндаж под боком, две-три пушки задирают вверх стволы: поразвиднелось немного, снег перешелся, стала батарея на виду. Еще одна батарея, которой неделю назад не было.
Часовой свистнул, запричмокивал: с собакой ночь коротать веселее.
Может, часовой золотой человек? Пса ему жалко. За ушами будет ему чесать, сменившись с поста, уведет в блиндаж, накормит консервами…
Но какая нечистая сила забросила его сюда?
Из-за синих морей его забросила сила нечистая: чадными бревнами раскатилось наше подворье, выпала мне доля обручиться с одолень-травой… Два пишем, три в уме, получаем двадцать пять, вот и все.
Часовой посвистывал, ворочался в неуклюжей своей одежде. Из ржаной соломы сплетен коврик под ноги. С удобствами устроился. Надолго. Его снабдили полушубком, башмаками – стой, не зябни.
Разжигаю в себе ненависть. Нет ее у меня. Чего нет, того нет, и занять не у кого, если лепит мокрый снег, шуршит придорожный бурьян. Серега ножом постукивает по пряжке поясного ремня, а похоже – пес в кустах вылизывает консервную жестянку.
Зажмурившись крепко-крепко, вслепую я нашарила комок мерзлой грязи и бросила.
Золотой человек в полушубке обернулся на звук и подставил спину под нож.
«Примитивный прием» – небось сказал бы Викентий Пудиевич.
Ах, его бы сейчас на мое место! Он не рассуждал бы, когда положено действовать!
Золотой человек: собаку и то он приголубил бы…
Нет, нет человека, в этом все дело. Англичане, американцы, французы – все вы каманы!
– Помоги, – позвал Серега.
Мы вдвоем оттаскиваем убитого в канаву. Пальцы мои то и дело попадают во что-то липкое и обжигающее.
«Одолень-трава, одолей чародея-ябедника…»
Поле белое, нижутся хлопья сырого снега, зловещей расселиной зияет грязный проселок.
* * *
Озеро круглилось, стекленело – темное в заснеженных берегах. Покой залег на озере и в лесах; что напоминало о войне, так головни. Была изба рыбачья, явка была – головни чернеют. Одна печь уцелела. Из печи выскочила кошка на наши шаги. Кошка привязчива к родному дому.
– Прощай, Сережа.
У него свое задание, у меня свое, и нужно нам расстаться.
– Пожелай «ни пуха ни пера».
– А ты пошлешь к черту?
– Через плечо сплюну!
Я улыбаюсь через силу, Серега – весел, как всегда. Морщится курносый, обрызганный веснушками нос, на лоб свешивается густой рыжеватый чуб.
– Девчонка ты что надо…
В устах Сереги это высшая похвала. Он ошибается. Думает, что я понудила его снять часового – «одним каманом меньше, то воздух чище». Я не разубеждаю его.
– Го-гонг, клип-понг, – прокатилось по озеру, замерло в отдалении, как колокольный звон.
Заиленный приплесок в отпечатках разлатых, как кленовые листья, широких птичьих лап. Пушинка заплыла в заводь.
Лебеди на озере. Двое лебедей. Пара лебедей.
От своих, от стаи они отстали, да?
– Ко-гонг… кли-понг!
Кличи лебедей печальны в снежных берегах.
– Ну, будь, – говорит Серега. Порывисто наклоняется и целует мне руку.
Ничего такого: у вологодских парней, кто из вагонных мастерских, в обычае целовать руки девчонкам что надо.
– Я тебя уважаю…
– Будь, Сережа!
* * *
В документах комар носу не подточит. Пропуск, справки. На Катю Огаркову. Будто бы одежду на съестное меняю. В погосте Озерные есть адрес. К фельдшерице Тамаре Митрофановне. По документам она мне тетя. В глаза я ее не видывала, может, она такая же Тамара Митрофановна, как я Катя?
Главное, явка на озере провалена: головни на месте избы говорят сами за себя. Поэтому в Озерных придется действовать вслепую…
Озерные, Озерные – избы серые на покатом холме, березы древние, поди, с екатерининской поры, когда дан был царицей строгий указ дороги империи обсаживать деревьями!
Мертвой тишиной встречали Озерные. По задворкам бродил заморенный скот.
Что это значит? Неужто некому хоть коров загнать по хлевам?
Пуст посад. Кресты. Смолой, дегтем нарисованы кресты на воротах, на дверях.
Ударил колокол в часовне. С кладбищенских деревьев тучей снялось воронье.
Въезжал в село обоз. На подводах гробы или без гробов, в холщовых саванах покойники: кто головой вперед, кто ногами, навалены как попало.
Осенью восемнадцатого года на северные деревни через границы и фронты обрушилась эпидемия гриппа-испанки. В земских больницах и фельдшерских пунктах, кое-где рассеянных по волостям, не хватало ни врачей, ни медикаментов. Люди вымирали семьями, целыми деревнями, болезнь не щадила ни взрослых, ни детей.
Посад напусто-пуст. Кресты и кресты. Выведенные смолой кресты, подобные тем, какими в глухую старину суеверие открещивалось от чумной пагубы, моровой язвы.
– Кар-карр! – каркало воронье над крышами. Жутко делалось от шелеста лоснящихся черных крыльев и карканья, от заунывных, медленных ударов колокола.
Пластались рваные тучи, сырой снежок пахнул светло и лучисто, медный колокол часовни бил с оттяжкой, натужно, и летало, кричало воронье. На ветру хлопали, скрипя ржавыми петлями, двери пустых изб, будто ходил кто-то по посаду, искал и не мог найти то, что искал в светлом сиянии снега, в безлюдье улиц…
Наметила я себе дом позажиточней: в самом деле, не по халупам же хлеб менять на барахлишко из моей котомки? Переступила порог избы – и отшатнулась. Печь топится, а чад из устья клубами плывет в избу.
На полатях кашляла старуха.
– Кого бог принес? – едва я разобрала шепоток, прерываемый кашлем.
– Меняю, баушка, на хлеб. Ниток-иголок не надо ли?
Старуха слезла с полатей. На руках и ногах, словно браслеты, кольцами веревка из конского волоса. Голова обмотана смоляной паклей. Лицо черно от дегтя.
– Бают, облегченье от хвори, коли избу-то дымом прокоптить. Смола, деготь, конский волос того полезней. Вымерли наши-то, вымерли в одночасье! Крестом и молитвой да куделькой со смолой спасаюсь. Вдвоем с Никитушкой осталися. А ниток как не надо? Иглы-то не ржавые?
– Хорошие, баушка. Нитки заводские, десятый номер.
Я присела на корточки: у пола немножко полегче дышится. Развязала котомку.
– Баушка, деревня ваша какая?
– Погост. Озерными прозывается.
– Правда? – обрадовалась я. Вышло довольно естественно. – Здесь моя тетя живет.
Старуха взяла иголки на ладонь. Измазанная дегтем, в волосяных путах, она была точь-в-точь как лешачиха.
– Тетя? Кто такая будет-то?
Заслонялась бабка плечом. Жадна старуха и на руку нечиста: спроворила-таки пару иголок воткнуть в кофту, чая, что я не замечу.
– Ч-чо? Чо, девонька, баешь?
– Говорю: Тамара Митрофановна, фельдшерица.
– Лекарша?!
Иголки посыпались на пол.
– Никита, – завопила старуха ни с того ни с сего. – Никита!
Растворилась горница. Несмотря на густой желтый дым, застивший свет, увидела, что в горнице люди. При оружии. На столе бутыль, поди, с самогоном.
– Лекарша заразу напускала, смутьянка большевицка, – надрывалась старуха. – Заарестовали, так на ее место племянница заявилася. Никита… хватай ее, сатану!
Я подняла котомку.
– Стой! – окрик в спину из горницы. – Куда?