Текст книги "Седьмой патрон"
Автор книги: Иван Полуянов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Комиссар

«Щепка? Белая? Откуда ей взяться – щепке, да еще белой?» – удивлялся я. Вода обжигала, была ржавой, вязкой и не страшной. Она влекла вниз, в ласковую и теплую пучину, а я ни на чем не мог сосредоточиться – мешала белая щепка, мелькнувшая, когда днище карбаса словно бы разъялось пополам и вода в нем вспучилась горбом. Нет-нет, откуда щепке-то взяться, раз я на днях карбас сушил и настил снимал, чтобы проверить шпангоуты, заново, для верности, просмолить швы?
Рядом юлило бревно, и я забыл о щепке, переключился вниманием на него. Тупой срез бревна походил на злорадное рыло: ага, Едемские… ага-а! Комлем сосновый кряж, тупым своим рылом, высовывался наружу, увесисто бил по волнам, вершиной уходил вглубь. К корме карбаса бревно привязано было, а карбас…
Я не додумал: некогда! Надо хоть бревно спасти, – тонут ведь, тонут верные денежки!
Нырнул – вытолкнуло назад.
Со второго или третьего захода удалось развязать узел, но веревка, как змея, оплела меня. Здорово я нахлебался, пока сорвал путы с ног. Кое-как выгреб на поверхность и ударился о бревно, рассадил плечо.
Тут только опомнился, что с нами и где я. Лег на бревно грудью, меня тошнило.
– Серега-а… – крик откуда-то издали.
Я замотал головой. В уши воды набралось, булькает.
– Сережа… – теперь голос ближе.
Живы. Все живы!
Когда захлестнуло карбас, Катя подхватила младшенькую и держалась из последних сил, а тут подвернулось освобожденное мною бревно. Думал о нем, как о деньгах, а оказалось оно куда дороже – хоть слабым, но все-таки шансом выжить.
Внизу вода, сверху вода – сечет, поливает.
Берег, где берег? Знать бы, в какой стороне ближний берег, стали бы подгребать к нему, авось, скорее очутились на суше.
Гроза схлынула. Ветер между тем не унялся, не улучшилась видимость. На смену ливню зарядил мелкий, как пыль, колючий дождь. Широкие потоки пены шипели и змеились по серым тяжелым валам, без устали ворочавшим бревно. Под ударами волн кряж вертелся, высовывал из воды свое рыло. Чтобы удержаться на плаву, нужно было постоянно перебираться по бревну окоченелыми руками.
Нюшка твердила:
– Домой хочу. Хочу домой.
От Кати я ее забрал, велел лезть ко мне на закорки.
Трясется и канючит:
– Домой хочу, домой хочу.
– Потерпи, маленькая, дождик пройдет, к берегу поплывем.
Чего бы я не сделал, только бы не обмануть Нюшку! Иначе казалось, лучше бы Нюшка ревела, хоть бы прикрикнул бы, все легче.
Поминутно накрывало с головой. К чему, однако, не приспособишься: в череде волн, вертевших бревном, обнаружилась своя периодичность, и можно было заранее предугадать очередной нахлест, приготовиться и набрать воздуха в грудь, напрячься или, наоборот, расслабиться, получить короткую передышку. Гребень волн вздымал бревно, потом оно стремительно падало, и чередованию взлетов и падений не предвиделось конца.
Кожа на пальцах побелела, сморщилась, как у мамы после больших стирок. Грохотали, сшибаясь, волны, гул ветра и этот грохот сливались в нечто монотонное, усыпляющее, что больше не воспринималось слухом, и меня клонило в сон, и, как во сне, впереди, в сумеречной зыби, обозначилось судно.
Оно ползло, маленькое, точно жучок на скатерти, и целилось в нас острым форштевнем. Дым из трубы обгонял, его стлало по воде.
Накроет дымом… Он плотный, черный! В лучшем случае, увидят с капитанского мостика с запозданием! Сейчас, сию минуту налетит пароход. Если не сомнет, то оставит нас в стороне, что одинаково худо – и тут пропадать, и там надежды мало.
Я не вынес, оттолкнулся от бревна. И Катю чуть не утопил, и сам едва не задохнулся, снова хлебнув воды, – забыл, что младшая-то у меня на закорках.
Судно застопорило машину. Резко завыла сирена.
Наверно, и я выл. Со страха и отчаяния, что сил нет, держусь на плаву неведомо как.
Что было, то было – орал, орал погуще сирены.
Полетели в воду спасательные круги. Первому бросили мне, первого подняли на борт меня: густо я орал, густо…
– Фельдшера сюда! – распорядился на палубе человек в макинтоше и черной мятой шляпе. – Товарищи, – обратился он к людям, обступившим нас, – обеспечьте потерпевших сухой одеждой. Шевелитесь, братушки!
Комиссар, не иначе. Судно, судя по экипажу, военное.
Теснились гимнастерки, матросские полосатые тельники. Появился фельдшер с брезентовой сумкой: рыжий, усатый, семенил, дожевывая на ходу.
У Кати кофтенка порвана. Она прикрыла ладонью горло и смотрела жалобно поверх голов.
– Чего зенки лупите? – напустился фельдшер. – Дайте девушке шинель, кавалеры. Видите, стесняется.
Нюшка вдруг чихнула.
– Будь здорова, – сказали из толпы.
– Спасибо, – ответила Нюшка, как всегда вежливо и серьезно, и вокруг загалдели, засмеялись:
– Сильна, пигалица!
Откуда-то взялись сухие шинели, сунули мне к губам жестяную солдатскую кружку с кипятком. Минуту спустя мы были в каюте.
В тепле я отошел, и мне стало жутко и стыдно. Кто, Серега, мечтал о приключениях, спал и видел себя ловким и смелым? А тебе взяли и бросили первому спасательный круг! Первым получает помощь слабый: сверху, с палубы, оно виднее.
Завесив свой угол простыней, Катя отжимала юбки. Фельдшер растирал Нюшку спиртам. Острая вонь резко шибала в нос. С меня текло, лохмотья рубахи прилипли к плечам, я жался в угол, и одна мысль терзала и жалила мозг: трус! Мало того, карбас ты загубил, снасти, парус, улов… Голова раскалывалась, перед глазами плыли стены кубрика, задраенный по-штормовому иллюминатор. Всхлипывала Нюшка: «Дяденька, хватит, больно, дяденька!» – <и я ничего не мог воспринимать, кроме постигшей меня катастрофы.
Разве была падера? Так себе, дождик с ветром да чуток погремело. И раскис я, голову потерял со страху.
Судно швартовалось. Долетали звонки телеграфа, раз-другой качнуло, когда пароход коснулся стенки, свет круглого иллюминатора заслонило причалом.
Постучался и вошел в кубрик комиссар.
– Порядок, – отрапортовал ему фельдшер, – как новенькие, Павлин Федорович.
– Сопроводишь их домой.
– Слушаюсь, товарищ Виноградов.
Комиссар присел на койку и взъерошил мне волосы.
– Что, братушка, нос повесил?
Я сжался: «Вот кто он, наш спаситель!»
Месяца четыре назад Павлин Виноградов прибыл на Север как «посланец пролетариата Красного Питера». С заданием – «решать вопрос продовольственной помощи Петрограду». Да разве Архангельская губерния – житница страны, чтобы у нас искать избытков продовольствия? Сами теперь кладем зубы на полку, тысячные очереди выстраиваются у булочных, и на паек выдают овсом. Какие были в городе жалкие крохи запасов, подчищены дотла, что ни склад – пусто, мыши и те разбежались с голодухи.
Виноградов у большевиков в большой чести. Всей губернией заворачивает. Газеты – чуть какая пикнет против Советов – мигом прикроет. Городскую думу разогнал. Отправил в Москву пленных сербов, которые через Архангельск пытались выехать домой.
Ладно, с сербами дело такое – лишние рты. К тому же, сербы самочинно захватили солдатские казармы, вели себя вызывающе, будто и не пленные, и что-то не торопились по домам.
Я покосился: скуластое лицо, жидкие усы, остро поблескивающие очки, мятая шляпа… Тоже мне вояка! И опустил взгляд. Другое вспомнилось лицо, кортик… Кортик – мечта моя пламенная!
Дверь каюты была открыта. Лязгнули приклады, загромыхали сапоги: мимо под конвоем провели солдат в желто-зеленых шинелях.
– Британцы! Дали гадам бой… – Виноградов суженными глазами проводил их. – Обнаглели, лезут слепо.
«Ну да, лезут! – горько подумал я. – С продовольствием в трюмах… Все бы так лезли!»
Английские транспорты, стоящие на рейде, внушали горожанам надежду на скорое избавление от голода: ужо поладят новые власти с Англией, появятся на смену овсу белые калачи. Просят англичане за продовольствие сущий пустяк – оружие, которое они поставляли для русской армии.
А чего? Отдать! На пирсах этого добра навалом…
– Ты о том, что здесь видел, помалкивай, – предупредил Виноградов. – Ну бывай, авось встретимся!
Меня передернуло. Уволь, пожалуйста: на улице увижу, на другую сторону перебегу!
Рыжая епархиалка
Макар, эх, Макар, на которого все шишки валятся, что ты натворил, убить мало!
Угробил карбас, этот убыток не высчитать, не измерить. У большой воды живем, и у кого нет лодок, те все равно что без ног. Дрова брали мы с воды, перенимая плывущие по реке бревна. Прорва дров уходит, ведь мама-то прачка. Козу хотели завести, так косить сено опять же пришлось бы ездить на карбасе. А дичь? А рыба? Круглый год рыба на столе, а сколько я корзин с камбалой, щуками, лещами на Поморский рынок перетаскал – и все карбас, карбас!
Не ел, не спал, забравшись на чердак. Поднял за собой лестницу – и мама звала, и старшая сестра Агния – не отзывался. Паслись, вызванивая колокольцами, козы на выгоне, горланил соседский петух. Бежать… Одно остается – бежать от стыда подальше!
Ничтожество я, больше ничего. Пустое место.
Лестницу я не спускал: выпрыгнул – и все.
Ноги отбил. А, чем хуже, тем лучше! Поплелся, прихрамывая. Знакомая дорожка – к улице Пермской, к мосту в Соломбалу через Кузнечиху-реку. Очень знакомая дорожка, будь она проклята!
Напротив каменной громады флотского полуэкипажа постоял. Не шли ноги, заплетались.
Лавка Файзулина заперта. Кондитерская Швебки на замке. Ржавчиной покрылся засов магазина канцпринадлежностей, где в былые времена под стеклом выставлялись марки Судана и Борнео.
Вон – кино «Вулкан».
Пятьдесят серий «Красного домино», марки Борнео, пирожки от Швебки – где вы?
Брел я, ноги волочил…
Особняк Зосимы Савватьевича окружен зеленью: сирень, акации. На задах – большой огород с парником, развалины старых хозяйственных построек, где я, помню, еще маленьким играл в прятки. Слева кусты, покосившийся шест со скворечней.
Низ дома каменный, сводчатые окна почти вровень с землей. На меня дохнуло сухим деревом, кухонными запахами. Никого не встретив, скользнул я к лестнице на второй этаж, взлетел по ступеням и постучался.
Крестный, в стеганом халате и шлепанцах на босу ногу, сутулился за конторкой.
– Бухгалтерия? Проходи, легок на помине.
Раньше полагалось целовать ему руку и шаркать ножкой. Крестный, коль я реальное училище кончу, прочит меня в бухгалтеры, а под хмельком – вольно ему шутить – в свои наследники и управляющие.
Голова старика была обмотана мокрым полотенцем, борода смята, веки красные: с бакалейщиком Файзулиным, небось, ночь напролет дулся в карты. Встретившись с моим взглядом, крестный сокрушенно развел руками:
– Татарское иго, нет на него Дмитрия Донского! Да ступай ты сюда, – нетерпеливо позвал он к конторке. – Считай, чего тебе скажу.
Я занял место у конторки, придвинул счеты. Окна зашторены, горит оплывшая свеча. Душнр и сумрачно. Тяжелая дубовая мебель кажется каменной, тесно в комнате, точно в склепе.
– Клади! – расходясь, старик перечислял цифру за цифрой.
Костяшки привычно пощелкивали. Убытки у крестного то, что большевиками реквизировано: паи в фирмах и пароходствах, пара рысаков, дом на Поморской, счета в банке…
– Итог? – скомандовал Зосима Савватьевич. Поморщился, держась за голову. – Виски ломит, а опохмелиться не дают. Ровно не я в доме хозяин. Что там у тебя? Подбил?
– Четыреста пятьдесят девять тысяч, крестный.
– Перебери народишко, сволоту, коя из моих рук кормилась.
Снова старик на память называл цифры, я 'еле успевал гонять костяшки.
– Приплюсуй женок, ребятишек. У кого и родители-перестарки, не работают, зато жрать подай. Кругло взять, тысчонки три с гаком наберется, верно? Клади три с половиной! – Крестный, приосанившись, огладил бороду. – Людишек-то… Тыщи! Мы, стало быть, жили и другим жить давали – опора, становой хребет державы. Ты, Сережка, земляка-сольвычегодца Строганова вспомни – царя деньжатами ссужал. Кузьма Минин Русь спас. А про Третьякова слыхал? В Москве картинную галерею завел. Алексеев, он же Станиславский, целый театр основал. Мамонтов, строитель Вологодской железной дороги, – искусствам первый покровитель. Мы… все, мы – купцы, промышленники! Я тож не отставал, тебя за уши из навоза в люди волоку – получай образование. И тебя, и…
Сорвав с головы полотенце, он гаркнул, раздувая жилы на шее:
– Виринея, давай сюда, жених прийти изволили!
Я помертвел. Сейчас неслышно возникнет на пороге забитое серенькое существо – потупленные глазки, ручки, смиренно спрятанные под передником. Хохоча зычно, крестный станет выспрашивать, готово ли у невесты приданое…
– Виринея! – гаркнул старик громче. Плюнул на пол и затряс бородой. – Никого. Разбежались, не дозовешься дармоедов. Ох, голова моя бедная… А сколь у тебя вышло, бухгалтерия? Поделил?
– Сто рублей двадцать копеек на душу, Зосима Савватьевич, – соврал я, не моргнув.
– О… о! И двугривенные на полу не валяются! Как подумаю: иной щенок маткину титьку сосет и уж ко мне в карман залез – без соли бы его съел…
Рыгнув, старик мелко перекрестил рот.
– Прости, господи, грешного… – выждал паузу и заключил неожиданно: – Недолго большевикам Россией владеть. Пропьются, прожрутся. Сто рублей, разве деньги по нонешним ценам?
За дверью раздался шорох. Шурша шелками, вошла Глафира Зосимовна: черное платье до полу, черная кружевная накидка. Затянутая в корсет, талия, как у осы.
Крестный определенно побаивается младшей дочери. Глафира Зосимовна в войну жила в Либаве, замужем за флотским офицером. Когда Либаву заняли германцы, молодые перебрались в Гельсингфорс. По слухам, ее мужа в революцию матросы бросили в воду – с корабля вниз головой.
– Того-этого, – забормотал Зосима Савватьевич, – нечистый попутал. В проигрыше выставил татарскому игу коньячишко…
– Оттого вы, папенька, на всю Соломбалу раскричались? – кривила полные красивые губы Глафира Зосимовна. – Что вы считаете, какие сроки? В казематы ЧК захотелось? Вам составят протекцию. За благодеяния ваши… Составят, как бог свят!
Уши горели – вылетел я из комнаты. Зачем приходил? На что надеялся?
Виринея была на грядах.
– На ведьму напоролся? – спросила она не без ехидства. – С чем и поздравляю.
Никто Вирку не знает, кроме меня. Тихоня, серенькая, а на самом деле она бой-девчонка, оторви да брось.
– Мне что? Пожалуйста, – дернула Виринея плечиком. – Пожалуйста, ходи. Ходи да помни: седатая сатана над тобой, Сережа, потешается.
Старые песни! Люто ненавидит она обитателей особняка с сиренью: «сатана», «ведьма», «стерва» – еще вполне сносно, иногда Вирка так по их адресу выскажется, хоть стой, хоть падай.
Лет пять тому назад мама ходила «повечеровать» на Новгородский проспект к Салтыковой, своей знакомой, и привела с собой оборвыша. Точнее, притащила силком. Одетый в кацавейку до пят, оборвыш орал благим матом и брыкался. Мама подобрала его в булочной, где эта сопля залезла к ней в карман…
Находку насильно вымыли в корыте, переодели в чистую одежонку, за стол, однако усадить не смогли. Забилась девчонка под кровать, зыркала оттуда, и глаза ее светились, точно у звереныша.
Ночью долго слышалось какое-то хрупанье, точно мышь точила сухарь: находка ела сырую картошку. Как она прошмыгнула на печь, где раздобылась картошкой, осталось тайной.
Мама встает рано. Хвать-похвать – находки уж нет!
Помнится, стоял ноябрь, выпал снег, и мама ума решилась, когда девчонка босиком пришла с улицы с ведрами воды.
– Что ты делаешь, безголовая! – всплескивала мама руками. – Да как же, чем ты раньше жила, горемыка сердечная?
Девчонка бросилась в угол, и мы впервые услышали ее голос:
– Вы побейте… побейте меня!
Виринея прожила у нас более полугода. Выяснилось, девочка удрала из сиротского приюта – после порки за строптивость. В поезде-товарняке попала в Архангельск. Связалась со шпаной, воровала, клянчила на папертях милостыню.
Не была она лишней в нашем доме. Нас, право, не назовешь белоручками, только Виринея… Люльку качать (наша младшенькая была совсем еще мала) – Вирка, в лавку, во двор за дровами – Вирка, везде Вирка! Смышленая, расторопная, она первой поспевала всюду, звала маму тетечкой, отца – по имени-отчеству и вечером ему громко читала газету…
– Грех заедать сиротский век, – сказала мама и увела Виринею к Зосиме Савватьевичу.
Клянусь, никто ее не учил, но Вирка бухнулась крестному в ножки.
Есть у нее завидное свойство: с одного взгляда Вирка безошибочно разбирается в людях. Наверное, с тем и на свет появилась.
Растроганный крестный той же осенью устроил девочку в епархиальное училище, на все готовое. В летние каникулы он берет ее к себе, и Вирка ведет по дому самую черную работу: моет полы, возится в парнике и на грядах.
– Что случилось, Сережа? – схватила Вирка за руку.
Волосы у Вирки рыжие-прерыжие. Глаза зеленые, вздернутый нос, руки в веснушках. Она может быть колючей, – истый еж, и ласковой, прямо шелковой, смотря по тому, какой напал на нее стих.
– Я из города сбегу, – вырвалось у меня.
– Правильно! – просияла Вирка. – И я с тобой!
На сердце лежал камень, и отлегло, и стало свободней дышать.
Вирка, почему ты не мальчишка? Ты верная, с тобой хорошо и просто. Мы были бы – не разлить водой. Но карбас, Вирка, мой карбасок…

Без утайки я выложил о падере, о гибели карбаса и о том, что конченый я человек. Ничуть не выгораживался и ниже, все ниже опускал голову, отдавая себя на суд, в который верил.
Девочка смотрела на меня большими глазами по-взрослому грустно.
– Ты честный, Сережа. Очень-очень. Я тебя жалею… Очень-очень!
Свое, ясное для меня понятие вложила Вирка, произнося: «Жалею тебя очень». Я вспыхнул до корней волос.
Перед кем открылся-то? Девчонка ведь, больше ничего!
– Виринея, отлуплю, – свирепея от унижения, сжал я кулаки.
– Ну и дурак! – глаза ее стали мокрыми, губы подпухли и расплылись. – Мучайся… Суслон! Оглобля! Кто у тебя на закорках сидел? – злым свистящим шепотком выпалила Вирка. – Когда тебе бросили спасательный круг, – кто?
– Нюшка.
– «Ню-юшка»… – Вирка рассмеялась. Плачет она легко, смеяться ей не тяжелей.
– Да я о Нюшке не думал!
– Сиди, мыслитель.
Она сбегала в дом и вернулась, пряча какой-то сверток под холщовым передником.
– Небось, сутки не евши. На, трескай!
С Виркой не пропадешь. В бумажном свертке ломоть хлеба, зеленый огурец и срезок семги, истекавший розовым жиром.
– Ешь, – озираясь шептала Вирка. – Только не ходи больше. Худой дом, темный. И сатана, и ведьма, вдова либавская… Великомученица, брови крашеные! Чуют они что-то. Одно и слышно от них: война, война. Люди, все незнакомые, ходят. Иные по неделе живут. Вон… наверху! Ишь, занавеска колыхнулась. Боюсь я, Сережа, – вздохнула она. – Алексей-то Николаевич комиссар… Да-а!
Я чуть не подавился.
– Брось городить чепуху. Наш папа – комиссар?
– Лопай, как подано! Сатана зубами скрипит, не чается ему дождаться, что Алексея Николаевича на фонарном столбе повесят. Буксиры, баржи кто у сатаны отнял? Кто?
Спорить с ней бесполезно. И семужка хороша, во рту тает…
– Ой… – вдруг воскликнула девочка, прижала к щекам ладони, – Ой, Се-ре-жа-а… Попенок! – беспомощно тянула свою тонкую шею и стригла ресницами. – Кажин день у меня будто часы отбывает. Я на грядах вожусь, он и стоит, бессовестный. Конфетами угощал… да-а! В бу> мажках! В кинематограф водил…
– Ты ходила? С ним?!
Меня будто холодной водой окатили.
– Ой, Сережа, фильма завлекательная. – Вирка потупилась. – Про любовь. В пяти частях. Чистый срам: без передыху целуются.
Я представил Виринею в ее форменном сером платье с белым воротником, ее пышную модную косу, заколотую черным бантом, и рядом – «попенок». Дылда-семинарист, он гостит у родни на улице Шотландской. Или на Французской? Словом, в Соломбале.
– Стишки читал. Про ландыши. Перстенек подарил. Во, Сережа, во.
На мизинце Вирки, лукаво оттопыренном, поблескивало колечко с камушком.
– Ты, говорит, Виринея, жгучая блондинка. У меня, говорит, серьезные намерения. Думает, я духовного звания, если в епархиальном учусь! Я его не разочаровала. Говорю, мой папенька протоиерей из Устюга, награжден, говорю, наперсным крестом с бриллиантами, в гостиной у нас паркет и на шкуре белого медведя пианино от Беккера… Ох, попенок возликовал! Уж он пел и пел:
Епархиалки – серенькие юбочки,
Семинаристы – черти,
Да любят вас до смерти…
Семинарист приближался со стороны пустырей. Он был неотразим. Подавлял и ослеплял – шляпой с широкой лентой, крахмальной манишкой, галстуком-бабочкой, шикарным жилетом и сверкающими штиблетами.
Три прыжка – и путь франту прегражден.
– Чего возникаешь? Чеши отсюда. Кутьей навонял – картошка вянет!
Франт надвинулся грудью. Был он розовый, упитанный. На верхней губе и подбородке черные волосики.
– Мальчик… – голос у него елейный, сладкий до приторности. – Мальчик, ты умывался нынче? Штаны… штаны поддерни – сваливаются! Подтяни штаны, я тебя умою, мальчик. – И рявкнул: – Это ты нюхал?..
Ничего не скажешь, кулак у него, что надо.
Бились по-модному, боксом. Противник молотил кулачищами: сила есть, ума не надо. Как я ни увертывался, напоролся на удар. Вмиг глаз заплыл. Врезал и я – левой под челюсть. Семинарист обалдел, я это видел. Врезал ему еще… Еще! На, лови, пока дают! Получай за поцелуй в пяти частях!
Шикарная шляпа слетела, голова семинариста болталась. Я его теснил, теснил и последним ударом наконец-то опрокинул. Падая, дылда задом плюхнулся в корыто. В корыте Вирка разводила навоз – поливать овощи.
Брызги вонючей жижи. Виркин заливистый смех…
Победителем, руки в брюки, развалистой походкой я покидал поле славного сражения. Я торжествовал и дрожащей ладонью ласкал синяк, затягивающий глаз.
Волосы Вирки горели, как пламя. Глаза были круглые, зеленые, как крыжовник, и испуганные.
– Сережа! Сережа, нагнись!..
Очнулся я возле корыта.
Повергнутый в честном бою семинарист влепил мне камнем – в спину, вражина! – и угодил по затылку.
– Сереженька, ты жив? – плакала Вирка. – Тебе полегче?
Мне было плохо. Не оттого, что досталось камнем. Подумаешь, разве в первый раз?
Я чувствовал себя предателем. Семинариста, спору нет, следовало проучить. Хотя бы за штиблеты: пускай не задается. Однако, заступившись за Бирку, я тем самым… Как это выразиться? Подал ей надежду, хотя не имел на это никакого права.
Влюблен я… Да не в Вирку, рыжую епархиалку…
Вот так. Был я в те дни своим занят и не знал, не догадывался, что в городе готовятся события, которые коснутся меня больше, чем кого бы то ни было.








