Текст книги "Том 6. Публицистика. Воспоминания"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 51 страниц)
Один раз, когда два меньших Толстых ехали на переэкзаменовку, Лев Николаевич вышел к ним и сказал: «Пожалуйста, знайте, что вы мне доставите самое большое удовольствие, если оба провалитесь». Они не преминули доставить ему это удовольствие. А Софья Андреевна с раздражением говорила: «Господи, посмотришь, у самых обыкновенных людей дети и талантливые, и умные, и учатся. А мой-то гений каких народил!»
Софья Андреевна нравилась мне своей высокой, видной фигурой, черными, гладко зачесанными блестящими волосами, подвижным привлекательным лицом, выразительным крупным ртом, улыбкой и даже манерой присматриваться, щурить большие черные глаза. Настоящая женщина-мать, хлопотливая, задорная, постоянно защищающая свои семейные интересы, наседка! Дети нам рассказывали, как она ездила к императрице (хлопотать о снятии запрещения с «Крейцеровой сонаты») и как весь их разговор с императрицей сосредоточился на детях: каждая рассказывала о своих…
Кстати, еще о детях. Последний сын Софьи Андреевны, Ванечка, смерть которого она впоследствии так оплакивала, был прелестен. Живой, с умными толстовскими глазами, с типичной толстовской рожицей и милым смехом. Я увидела его в первый раз, когда одна наша общая с Толстыми приятельница забавлялась тем, что бросала его огромную куклу Тане на руки. Зрелище было странное, – точно летит человек, раскинув руки, и все со смехом смотрели на это. Ванечка улучил минуту, схватил куклу. «А я не дам! – вдруг решительно заявил он, упрямо и задорно улыбаясь. – Ни за что не дам!» И смотрел на всех глазами волчонка…
Старое поколение Толстых все было очень интересно. И граф Сергей Николаевич – брат Льва Николаевича, и графиня Мария Николаевна – их сестра, носили отпечаток необыкновенно выраженного толстовского типа. Нельзя было их забыть, раз увидевши, и после встречи лица их так и вставали перед глазами.
Сергей Николаевич, – Володя в «Детстве, отрочестве и юности», – семья которого была мне очень близка, был когда-то замечательно красив, судя по портрету-дагерротипу в круглой рамке, где он, стройный, обольстительный, был изображен в мундире-кафтане стрелка императорской фамилии. Да и в мое время он еще имел правильные черты, большие темные глаза, был худ и строен. У Марии Николаевны были те же резко толстовские черты, резкий рот с сильной челюстью, большие горячие глаза, умные и жесткие, в очках (и оттого даже страшные). Видна была в этих глазах и во всем ее живом лице и уме сильная духовность… и совершенно адовый характер.
Сергей Николаевич был женат на цыганке из хора, кажется, просто из табора: это была толстая, маленькая женщина, тихая, как бы забитая, привыкшая никогда не возражать мужу и тихо посмеиваться на его беспощадные шутки, религиозная и добрая, всегда с папироской.
У Сергея Николаевича было три дочери, все три последовательницы своего дяди, типа цыганского, настойчивые в своих поступках и взглядах, резвые и насмешливые. Со старшей, Верочкой, меня связывала долгая дружба.
В его усадьбе, в селе Пирогове, раскинувшемся на берегу реки, усыпанному избами на огромном пространстве, около старого дома и старого, совершенно темного липового парка с черными аллеями, в крошечной мазанке, выстроенной толстовцами для того, чтобы на одной десятине сеять вику и проводить в жизнь веру Льва Николаевича, я встречала прятавшихся от Сергея Николаевича странных людей, здоровых, неуклюжих, читавших книжки «Посредника», резонеров, говоривших скучно, сбивчиво и так упрямо и долго, что всегда хотелось поскорей уйти от них. В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая: она потом стала монахиней. Часто рассказывала она о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудобным названием – Порточки. Она жаловалась, что в молодости любимым занятием ее братьев было при гостях деловито спрашивать ее:
– Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она называется?
Сергей Николаевич, несмотря на то, что отлично знал мои убеждения, говорил иногда при мне:
– Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам, что «Иже Херувимы» – глупости и что слушать попов не надо, это все прекрасно. А вот, что он говорит им, что надо им всю землю отдать, и натравливает их на помещиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяйство и так вести невозможно, нынешний народ и без того развращен ужасно.
В своем отношении к Верочке он мне напоминал старика Болконского из «Войны и мира». Та же любовь к дочери, почти обожание ее и то же безжалостное мучительство. Говорили они между собой всегда по-английски.
Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, – воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:
– Машенька, прости меня, Христа ради!
Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!
Как-то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять:
– Я говорю, что в жизни не имеет значения почти никакая проповедь. Только то, что человек сам переживет, перечувствует, перестрадает, может убедить его…
Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, стараясь что-то сообразить.
– Да, это главное, надо действовать примером, – сказал он наконец.
Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подошел ко мне.
– Вы исповедуетесь и причащаетесь? – вдруг спросил он.
Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.
– Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.
Он пристально посмотрел на меня.
– А Михаил Николаевич, – спросил он про моего отца, – тоже верующий?
– Да, Лев Николаевич.
– И в церковь ходит?
– Да.
– И исповедуется и причащается?
– Каждый год.
Он вдруг задумался и ничего не сказал.
Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор. Он возражал мне, вероятно, нарочно, но почему-то сердился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже совсем запальчивый голос. Наконец я сказала, чтобы прекратить спор:
– Нет, я с вами не согласна.
Он вдруг замолчал и неприязненно посмотрел на меня.
– Вы ужасно похожи на великого князя
Владимира Александровича, – вдруг сказал он. – Да. Ему раз на заседании Академии художеств что-то доказали, как дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок: «А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание». И позвонил.
Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я была уже на площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.
– Простите меня, Христа ради, – сказал он, кланяясь…
Отлучение его от церкви вызвало взрыв негодования и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно равнодушных к вопросам церкви, которые видели в Толстом поддержку своим революционным настроениям.
Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамовниках был полон выражениями сочувствия и подношениями и что сам Толстой будто бы «сидит весь в цветах и кощунствует так, что волосы дыбом становятся». Точно ли, однако, что это событие ничуть не задело его душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое. Про кощунственные места «Воскресения» он сам говорил впоследствии с краской стыда и боли: «Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…» Когда Сергей Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он, говорят, никогда не садился, не перекрестившись…
Время его ухода и смерти совпало со временем смерти нашей матери, И все-таки мы все горячо следили за известиями из Астапова и за тяжкими страданиями несчастной и больной Софьи Андреевны.
Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был началом воспаления в легких, что у стариков при этой болезни очень часто является потребность движения, стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слушавшие, – «либералы», конечно, – ужасно возмущались:
– Низводить величие гения, бросившего жизнь, которая противоречила его убеждениям, на степень старческого заболевания – это непростительно!
IX
– Простота и царственность, внутреннее изящество и утонченность манер сливались у Толстого воедино. В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было грансеньорство… Я имел случай видеть вблизи коронованного денди, внешне крайне изящного Эдуарда VII английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, железного Бисмарка, умевшего очаровывать… Все они, каждый по-своему, производили сильное впечатление. Но в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то привитое. У Толстого его гран-сеньорство составляло органическую часть его самого, и если бы меня спросили, кто самый светский человек, встреченный мной в жизни, то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного, как этот гран-сеньор давал чувствовать свою вулканическую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг становились синими, черными, серыми, карими, переливались всеми цветами…
Так сказал о нем один весьма «светский» человек. А сам он всю жизнь говорил про себя (то прямо, то от лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный, стыдливый и самолюбивый «до поту», «озлобленно-застенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражительный», поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро ненавидящий:
– Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями…
Тот круг, который он так жестоко изображал и к которому принадлежал по рожденью, житейски был для него все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в первый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив моего отца, – то, что он встречался с ним в осажденном Севастополе, в этом «своем» кругу, – как оживленно стал расспрашивать: «Ведь вы, кажется, в родстве с такими-то? Такие-то вам тоже родственники?» Его секретарь Булгаков говорит: «Даже в старости Лев Николаевич был доступен сословным предрассудкам… Когда у его дочерей случались „романы“ (невинные, конечно) с людьми „не нашего“ круга, он бывал очень огорчен и недоволен, боялся мезальянса для них». О Черткове, по словам Булгакова, он высказывался в последние годы «либо в ограниченном, либо в отрицательном смысле». Может быть, одной из причин его привязанности к Черткову было то, что среди толстовцев почти один Чертков принадлежал к настоящему «нашему» кругу? В этом кругу некоторые невавидели его (Толстого) с той же яростью, с которой крикнул однажды Андрей Львович: «Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!» И все-таки этот круг считал его «своим». Впоследствии я встречался в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там все-таки многие подчеркивали, что он «в сущности всегда был и остается барином», с гордостью говорили:
– Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.
Лопатина без конца перечисляла эти «причуды».
– Вспоминая свою молодость, – говорила она, – то и дело вспоминаю его. Иду однажды по вашим переулкам, возле Староконюшенного, и встречаю его – идет с своей легавой собакой. Подходит, здоровается, идет со мной и тотчас начинает говорить о своем сыне Илюше: «Он поступает в Сумской полк вольноопределяющимся, а я ему говорю: иди в пехоту. Во-первых, если хочешь солдатского котла попробовать, это гораздо вернее будет; а потом – с его именем его там бы на руках носить». Подумайте, до чего было мне странно слышать от него такие речи! Все это казалось мне следствием его какой-то психической болезни. Хорошо сказал о нем ваш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и ваш кучер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: «Какой он черт граф! Он шальной». Да и правда. Как, например, проявлялось его безумие в его страсти к схватыванью всяких ужасных и гадких черт жизни! Помните эту светлую точку, которую видел где-то впереди Иван Ильич, когда его, умирающего, будто бы впихивали в какой-то черный мешок? Ведь это взято из действительности: у одного из наших общих с Толстым знакомых умер брат, и вот рассказывали, что он тоже все твердил перед смертью в бреду, что его совали в этот страшный мешок. Это прекрасно, разумеется, что Иван Ильич все-таки видел впереди эту светлую точку, которая «все ширилась», но верил ли сам Толстой в нее? По-моему, он верил только в черный мешок.
«Левочка несчастный человек, – говорил про него его брат Сергей Николаевич. – Ведь как хорошо писал когда-то! Думаю, что лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным…»
То же с великим сокрушением говорила и Марья Николаевна: «Ведь Левочка какой человек-то был? Совершенно замечательный! И как интересно писал! А вот теперь, как засел за свои толкования Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес». И это она совершенно убежденно говорила и, конечно, совершенно верно. Я-то в этом никогда не сомневалась.
Вспоминаю, например, такой случай. На какой-то свадьбе один известный в Москве приват-доцент, сын ученого богослова-священника, опять общий наш с Толстыми знакомый, был пьян, и в церкви, подписавшись под брачным документом как свидетель, вошел в алтарь и положил его на престол. Ему сказали, что этого делать нельзя, что это – престол, а он в ответ такое кощунство сказал, что у всех волосы на голове зашевелились. Толстой же, когда ему рассказали об этом, не только пришел в дикий восторг, но всех тащил разделить с ним этот восторг. «Нет, подите сюда! Вы слышали?» И покатывался со смеху, хлопая себя по ляжкам: «Вот великолепно ответил!» Для меня это было и есть совершенно несомненным присутствием в нем беса…
– Он очень любил моего покойного брата Володю, – продолжала она. – Помню, был однажды на Святках вечер у Толстых в их Хамовническом доме, наехало к ним множество ряженых, и на верхней площадке лестницы стоял сам Лев Николаевич, всех встречая улыбками, запустив руку за ременный пояс блузы, и все ему низко кланялись, а потом что же оказалось? Каково было изумление всех, когда вдруг появился другой Толстой, настоящий, а в Володе все узнали загримированного Толстого! Больше всех был восхищен сам Лев Николаевич. Все повторял: «Это удивительно! Правда, вы, Владимир Михайлович, похожи на меня, но ведь я чуть не втрое старше вас, так что надо быть просто огромным талантом, чтобы изобразить меня так, как вы!» Потом в Ясной Поляне любители играли «Плоды просвещения», Володя играл «третьего мужика», и Лев Николаевич опять осыпал его самыми неумеренными похвалами на репетициях: «Ах, какой талант! Ах, как вы мне объяснили этого мужика, я только теперь его понял как следует!» – и все дополнял рукопись «Плодов просвещения». Вы Володю знали, он был и впрямь очень талантлив, – недаром попал на старости лет в Художественный театр, – но он был еще и очень умный, проницательный человек. Так вот он всегда говорил мне: «Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано». Вы вот смеетесь над такими словами, а это сущая правда…
– Дети Толстые сначала ходили в церковь, а потом весело и легко (по крайней мере, с виду) оставляли и меняли свои верования. У Маши это было особенно заметно. Было у нее правило – ездить каждую субботу к одним знакомым, ночевать у них, чтобы утром идти вместе к обедне. Старшие уже смеялись над ней, но она упорно делала свое. Потом это вдруг пропало – с того времени, когда она вздумала было выйти замуж за одного из самых главных толстовцев. Что ж, все это было вполне понятно, все шло от отца. Смеяться над попами и называть Шекспира бездарностью стало как бы обязательным в толстовском доме, хотя тут надо оговориться. Однажды он сказал про Шекспира: «Мои дети его совсем не понимают, всего замечательного, что есть в Шекспире, они не могут, конечно, понять, схватывают только мои бранные слова о нем». То же надо сказать и насчет религии. Однажды мы гостили с Татьяной Львовной у Олсуфьевых, жили наверху, где был коридор с рядом комнат, как в гостинице. Как-то ночью я, уже засыпая, вдруг спросила ее: «Таня, а ты веришь в будущую жизнь?» Она отвечала бодро, не задумываясь: «Конечно, нет. Кто ж в такие глупости верит?» Но вот Лев Николаевич стал говорить совсем другое: будущая жизнь несомненно существует, но только ее нужно заслужить, ее дают «как Георгиевский крест». И все молодые Толстые стали повторять эти слова.
– И еще вспоминаю. Однажды Соня Самарина, которую называли самой привлекательной девушкой Москвы, с негодованием говорила мне про него: «Лучше всего то, что, написав „Крейцерову сонату“, он недавно во всеуслышание сокрушался, что Таня и Маша не выходят замуж! Так и говорил: „Чем же они хуже других, что их никто не берет?“ Вполне сумасшедший человек. Семь пятниц на неделе».
– А то раз мы с Верочкой (дочерью Сергея Николаевича) неожиданно приехали в Ясную Поляну. Там на балконе обедали, за столом, как всегда, сидело множество народа. Лев Николаевич через весь стол стал спрашивать Верочку: «Ну, что у вас? Что папа?» Верочка, застенчивая, милая, до глупости правдивая, смутилась и забормотала: «Да ничего… То есть папа очень волнуется… Священниковы свиньи пришли в сад и все яблони подрыли…» Весь стол захохотал, захохотали и все Толстые, все эти толстовские глаза, челюсти и зубы, один Лев Николаевич вдруг стал очень серьезен и сказал, грустно и раздраженно: «Да, да, вам всем это кажется, конечно, очень смешно, а на самом деле ничего нет в этом смешного, это – жизнь, а все, что мешает жизни, очень тяжело!» Вот и поймите его после этого… «Все эти толстовские глаза, челюсти и зубы». Совершенно замечательные слова.
X
«Волчьи глаза» – это неверно, но это выражает резкость впечатления от его глаз: их необычностью он действовал на всех и всегда, с молодости до старости (равно как и особенностью своей улыбки). Кроме того, что-то волчье в них могло казаться, – он иногда смотрел исподлобья, упорно.
Только на последних его портретах стали появляться кротость, покорность, благоволение, порой даже улыбка, ласковое веселье. Все прочие портреты, чуть не с отрочества до старости, поражают силой, серьезностью, строгостью, недоверчивостью, холодной или вызывающей презрительностью, недоброжелательностью, недовольством, печалью… Какие сумрачные, пристально-пытливые глаза, твердо сжатые зубы!
«Проницательность злобы», сказал он однажды по какому-то поводу, о чем-то или о ком-то. Это к нему не приложимо. Справедливо говорил он о себе: «Зол я никогда не был; на совести два, три поступка, которые тогда мучили; а жесток я не был». И все-таки, глядя на многие его портреты молодых и зрелых лет, невольно вспоминаешь эту «проницательность злобы». «Дух отрицанья, дух сомненья», как когда-то говорили о нем, цитируя Пушкина, «разрушитель общепризнанных истин»… Для таких определений он дал столько оснований, что их и не перечислить. Вот у меня на столе его швейцарский дневник 1857 г. Всюду он верен себе: «Странная вещь! из-за духа ли противоречия или вкусы мои противоположны вкусам большинства,но в жизни моей ни одна знаменито прекрасная вещь мне не нравилась».
В зависимости от настроений, от той или иной душевной полосы, в которой он находился, – причем эти полосы чередовались у него, как известно, очень часто и резко, – или в зависимости от среды, в которой он был в данную минуту, он был то одним, то другим, и это тотчас сказывалось на всей его внешности; он сам говорил: «Как много значат общество и книги. С хорошими и дурными я совсем другой человек». Все же в портретах его молодости, зрелости и первых лет старости всегда есть нечто преобладающее, такое, что, во всяком случае, не назовешь добротой.
Вот портрет его студенческого, казанского времени: довольно плотный юноша, стриженный ежом, серьезное и недовольное лицо, в котором есть что-то бульдожье. Затем – офицерский портрет: стрижен тоже ежом, только более острым и высоким, лицо несколько удлиненное, с полубачками, взгляд холодный и надменный; на мундир накинута на плечи щегольская николаевская шинель со стоячим бобровым воротом. Полная противоположность Этому портрету – другой офицерский портрет, по-моему, один из самых замечательных его портретов; тут очень мало общего с вышеназванными; это то время, когда он приехал в Петербург из Севастополя и вошел в литературную среду, ему под тридцать лет, он в артиллерийском мундире совсем простого вида, худ и жирок в кости, снят до пояса, но легко угадываешь, что он высок, крепок и ловок; и красивое лицо, – красивое в своей сформированности, в своей солдатской простоте, тоже худое, с несколько выдающимися скулами и только с усами, редкими, загибающимися над углами рта и с небольшими умными глазами, сумрачно и грустно глядящими снизу вверх (от наклона головы).
Выйдя в отставку и живя в Петербурге и в Москве, он много времени отдавал светской жизни, балам, театрам, ночным кутежам, был франтом; тут опять нашла на него полоса вроде той, которую он пережил при вступлении в юность, когда он решил, что главное достоинство человека – быть человеком «comme il faut». Портрета этой поры я не видел, думаю, что его и не существует. Но есть портрет следующей поры – времени его первой поездки за границу, пребывания в Париже и в Швейцарии. Это опять портрет человека красивого (как ни странно это слово в применении к нему): он все еще худ и молод лицом, хотя уже обложился небольшой бородкой; еще очень приятная своей молодостью нижняя губа чуть-чуть выдается, глаза глядят спокойно, несколько вопросительно, как бы выжидательно, заранее недоверчиво, и есть в них некоторая скорбность… Удивляет после этого портрета чтение его швейцарского дневника, одного из самых пленительных его произведений: столько в этом дневнике свежести, смелости, счастливой, поэтической прелести. На Женевском озере весной того года жила его родственница Александра Андреевна Толстая, с которой его связывала после того многолетняя дружба, было большое русское светское общество, в котором он «всех очаровывал своей детской веселостью и беспрестанными смешными выходками».
Расставшись с этим обществом, он совершил двухнедельное пешее путешествие через горы до Фрибурга.
– Удивительно спокойное, гармоническое и христианское влияние здешней природы, – писал он в день выхода в это путешествие. – Погода была ясная, голубой, ярко-синий Леман с белыми и черными точками парусов и лодок почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы, в дали яркого озера, дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые Савойские горы с белыми домиками у подошвы, с расселинами скалы, имеющей вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темной зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью; Вильнев на самом берегу с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов; таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распушенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
– Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые – и дальше синие – горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас… Физическое впечатление, как красота, через глаза вливалось мне в душу…
– Я не умею говорить перед прощанием с людьми, которых я люблю [13]13
Одна из важных черт его характера: он был очень застенчив. (Прим. И. А. Бунина).
[Закрыть]. Сказать, что я их люблю, – совестно, и отчего я не сказал этого прежде; говорить о пустяках тоже совестно… Наш милый кружок был расстроен и, верно, навсегда… Я почувствовал себя вдруг одиноким, и мне показалось так грустно, как будто это случилось со мной первый раз…
В этом дневнике, – где тут «волчьи глаза»? и почему даже и тут «мысль о смерти»? – он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белыйвесенний запах…» «Все уже было черно кругом. Месяц светил на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе…»
Далее идут портреты как бы другого человека. Став мужем, семьянином, мировым посредником, неутомимым и расчетливым хозяином, возведя в культ помещичье дворянство, он принял барский вид той поры жизни, когда человек уже определился в семейном и общественном положении, находится в расцвете сил, живет деловито и самодовольно, в соответствии со своим привилегированным происхождением, увеличивающимся достатком, наследственными традициями: на этих портретах он опять отлично одет, на одном даже с цилиндром, позы у него непринужденные, гордо-красивые, глаза барски-презрительные, в небрежно брошенной руке папироса… Дивишься, глядя и на эти портреты: ведь в эти годы писалась «Война и мир» – Наташа и Петя Ростовы, Пьер и смерть «маленькой княгини», последняя встреча Наташи с князем Андреем, их любовь, его умирание… Дивишься и другому: всегда легко плакавший, он даже и в эти годы мог в любую минуту вдруг горячо и умиленно заплакать. Умиленность, нежность – слова опять будто странные в применении к нему. Но вот он пишет Софье Андреевне: «Ужасно люблю! Переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности – и сердце бьется».
Пытливость, недоверчивость, строгость – откуда это?
– Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немного: чтобы вы (читатель) были чувствительны… были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые задевают вас за сердце… Можно петь двояко: горлом или грудью. Горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу… Ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца… Я всегда останавливал себя, когда начинал писать из головы, и старался писать только из сердца…
Гете говорил: «Природа не допускает шуток, она всегда серьезна и строга, она всегда правда».
Толстой был как природа, был неизменно «серьезен» и, безмерно «правдив».
«Герой моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».
Это было сказано им почти в самом начале его писательства, не раз было повторено и впоследствии, – «и в жизни и в искусстве нужно лишь одно – не лгать», – и совершенно приложимо ко всему творчеству и ко всей духовной жизни его. (Тут сказалось и наследство матери, от которой он вообще унаследовал очень многое. Он писал о ней: «Еще третья черта, выделявшая мою мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах… В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств».)
Гете говорил: «Людям нечего делать с мыслями и воззрениями. Они довольствуются тем, что есть слова. Это знал еще мой Мефистофель». И приводил слова Мефистофеля:
Коль скоро надобность в понятиях случится,
Их можно словом заменить…
Шопенгауэр говорил, что большинство людей выдает слова за мысли, большинство писателей мыслит только ради писания. Это можно применить ко многим даже очень большим писателям. Но вот уж к кому никак не применишь: к Толстому.
В смысле правдивости удивителен был даже язык его произведений, выделяющийся во всей русской литературе отсутствием всяких стилистических приемов, условностей, поражающий смелостью, нужностью, точной находчивостью каждого слова. В том же роде были и письма его, неизменно деловитые, прямые, естественные, и его простая, меткая устная речь. (Известный русский музыкант Гольденвейзер, целых пятнадцать лет бывавший в его доме и ведший записи о нем, дал, между прочим, целый список некоторых ее особенностей. Он отметил, например, что букву «г» Толстой произносил простонародно, с придыханием, почти как «х»; немало слов произносил на старинный лад – например, говорил: Штокгольм; употреблял много местных, тульских слов; любил выражаться народными поговорками; с мужиками говорил их языком, никогда, однако, не подлаживаясь под них, всегда говорил им «ты»… Гольденвейзер прав, только я, как земляк Толстого и принадлежавший к тому же деревенски-помещичьему быту, что и он, должен сделать тут оговорку: все эти особенности – наши общие, в нашем быту и в нашей местности так говорили почти все отцы и деды наши. Оговорю и утверждение Гольденвейзера, будто Толстой никогда не употреблял «грубых», «народных» слов; употреблял и даже очень свободно – так же, как все его сыновья и даже дочери, так же вообще, как все деревенские люди, употребляющие их чаще всего просто по привычке, не придавая им никакого значения и веса. Это подтверждают многие из близко знавших его. Один из них говорит: «В биографии Толстого, написанной его секретарем Гусевым, сказано, со слов доктора Маковицкого, что „ругаться Толстой вообще не мог“. Но из дневников самого Льва Николаевича мы знаем, что в молодости, под сердитую руку, ему случалось побить крепостного человека. Неужели он мог делать это молча или приговаривая любезные елова? Это была бы уж не горячность, а несвойственная Толстому жестокость. Вообще Толстого нельзя было причислить к таким людям, у которых язык не поворачивается сказать грубое слово. Он и глубоким стариком, рассказывая какой-нибудь анекдот при дамах, способен был свободно произносить такие слова, которые обычно говорят только обиняком. Горький при первом знакомстве с Толстым даже обиделся, полагая, что это для него, для пролетария, Толстой говорил таким языком. Горький обиделся напрасно. Толстой, передавая, например, мужицкую речь, не стеснялся иногда самых грубых выражений и при всяких собеседниках».)