Текст книги "Том 6. Публицистика. Воспоминания"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 51 страниц)
На поучение молодым писателям *
Опять и опять прочел недавно, – на этот раз в статье Адамовича, – о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые наши писатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»…
«Французские писатели, – говорит Адамович, – уже не прельщаются ни натурализмом, ни „бытовизмом“, которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью…»
Правда ли, что так-таки уж все французские писатели не прельщаются «бытовизмом»? Думаю, что неправда, советую хорошенько вспомнить кое-что из появившегося даже за самое последнее время. Правда ли, что многим русским натурализм и «бытовизм» представляются не только средством, но и целью? Опять неправда: большинство зарубежных произведений даже о годах гражданской войны, о беженстве, об эмиграции не «бытовизмом», конечно, продиктованы. Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, – как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, «декадентское» или какое другое, – но ведь это уж другой вопрос; во всяком случае, «бытовизм» даже для советскихписателей не представляется целью.
«Французы поняли, что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность…» Когда именно поняли? «В конце прошлого столетия, когда уже был достигнут в ней некоторый максимум…» Странно, как поздно поняли! Это можно было понять не только после Мопассана, Флобера, Бальзака, но и после Гомера, Данте, изобразительностью, как известно, весьма не брезговавших. Но все равно, – пусть поняли и пусть именно в конце прошлого столетия, когда будто бы вообще «мир преобразился» и пришла всяческая и уже последняя мудрость, без всякого, будто бы, «возврата к прошлому». Дело не в этом. Дело в том, что цитированную фразу надо понимать, очевидно, как самое главное поучение статьи: «Поймите же, наконец, и вы, русские!» Но ах, как старо это поучение! Лет тридцать, по крайней мере, на все и всяческие лады твердят его. Все начало нынешнего столетия твердили – и не без пользы: вспомните-ка тип поэта и прозаика, преобладавший за эти тридцать лет в России. Адамович может сказать: что ж делать, теперь, видно, опять надо начинать сначала! Но, повторяю, я все-таки особой надобности в этом не усматриваю.
Адамович прибавил к слову «изобразительность» слово – «внешняя». Но зачем? Хотел, думаю, только смягчить свою нелюбовь к изобразительности, к «описательству». Но люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы и самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это? Блок писал, что в какой-то «голубой далекой спаленке» какой-то «карлик маленький часы остановил», Белый – что кто-то «хохотал хриплым басом, в небеса запустил ананасом». Уж чего, кажись, новей и независимей от Толстого! А все-таки опять изобразительность.
Адамович в горестном недоумении. «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?» Я бы тоже мог недоумевать: ну, еще раз будет сказано про то, что Петербург «призрачный город», или про Медного всадника, или про усталость от бессонных ночей в «Бродячей собаке», а дальше что? Да что толку в нашем недоумении? Ах, ах, еще раз весна и еще один молодой человек на свете, а дальше что? А дальше то, что этому молодому человеку будут в высокой степени безразличны и наши вздохи, и то, что «еще раз» пришла в мир весна и его молодость. Если лунная ночь описана скверно или банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоящим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так и или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет. Адамовичу, кажется, хочется, чтобы души наши вращались в какой-то чудесной пустоте, где нет ни дня, ни ночи, ни улиц, ни полей, а так только – одни изысканные души.
«Рядом с внешним миром, – говорит Адамович, – есть еще мир внутренний, вполне и безоговорочно бесконечный, вечно меняющийся и вечно новый». Это очень приятно слышать, но кто же это когда отрицал? А потом – что же делать и с этим внутренним миром, без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Как его описать без описательства? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?
Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти? Например, Достоевского? Но ведь тоже немало шли и идут. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего? «На Толстом, – говорит Адамович, – не кончается литература – есть и другие выходы…» Это как нельзя более верно, но откуда взял Адамович, будто существует теперь уж такое ужасное засилье Толстого?
Дальше речь идет почему-то обо мне. «Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из толстовцев, Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства…»
Странная речь. Я весьма люблю Толстого, но при чем тут «убежденнейший толстовец»? Что это значит? Я употребляю только его «выходы»? Не больше, чем «выходы» прочих создателей не только русской, но и мировой литературы, имея, впрочем, н некоторые свои собственные, к счастью. Я подражаю ему? Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени. Я «рвусь» куда-то после «Господина из Сан-Франциско»? Конечно, «рвусь», но «рвался» не только после, но и прежде него.
«Внутренний мир, – говорит в конце концов Адамович, – через видимое постигается, но лишь в том случае, когда это видимое не поглощает внимания…» Вот это наконец уже совсем бесспорно. И не лучше ли было бы лишь одно это и сказать, вместо всего прочего? Только даже и это давно всем ведомо. Не ведомо молодым писателям, которых все-таки не мешает поучить?
Но их, по-моему, уж чересчур много учат. Просто задергали. Над ними денно и нощно стонут, подобно чеховской няньке: «Пропали ваши головушки!» И Адамович их за одножурит, а, например, Осоргин за другое, – один за «бытовизм», другой за отсутствие оного:
– Русский язык вы вот-вот забудете…
– Русского быта не знаете…
– «Сюжетная теснота» у вас ужасная…
– Прошли вы все по одной и той же дороге…
– Бедные жертвы безвременья!
– То ли дело было прежде!
А что, собственно, такое было прежде, если говорить о писателях новейшей формации?
По Волге иногда плавали? С извозчиками порой разговаривали? Но неужели все «ледяные походы», все Балканы и вся Европа ничего не значат перед Волгой и извозчиком? Неужели Шекспир неправ был, сказавши, что «домоседная мудрость не далеко ушла от глупости»?
Какой такой особый быт, какую такую особенную Русь познавали прежние молодые писатели в ресторанах «Вена» или «Большой Московский», в «Бродячей Собаке» или в редакции «Русского богатства»?
«Сюжетная теснота»! А вспомните, какая теснота была в «Русских богатствах» – в одном роде, а в «Скорпионах» и «Аполлонах» – в другом!
<1928>
Думая о Пушкине *
«Просьба ответить: 1) Каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?» <…>
Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом – какой характерный вопрос: «Каково ваше отношение к Пушкину?»
В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика:
– Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?
И мужик отвечает:
– Никак они не смеют относиться ко мне.
Вот вроде этого и я мог бы ответить:
– Никак я не смею относиться к нему… <…>
И все-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своем прошлом…
* * *
Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, – в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришел в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, – и стали складываться стихи «Молодой король»:
То не красный голубь метнулся <…>
Затем что еще? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что-нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием – и я пишу:
Дикий лавр, и плющ, и розы <…>
А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии… При чем тут Пушкин? Однако я живо помню, что в какой-то именно связи с ним, с Пушкиным, написал я:
Монастыри в предгориях глухих <…>
А вот Помпея, и опять почему-то со мной он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нем:
Помпея! Сколько раз я проходил <…>
А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днем, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно все написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:
Вдали темно и чащи строги <…>
А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времен, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряженной, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далеких дней, пушкинских дней… Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:
Вот этот дом, сто лет тому назад <…>
«Каково было вообще его воздействие на вас?» Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно– с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нем, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, – отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной…» В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся ее молодость, – ее и ее сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а ее самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал ее, молодую, – то есть воображаемую молодую, – с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней ее молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина и обожать не просто, как поэта, а как бы еще и своего, нашего?
– «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел…» – с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:
– С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
– «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» – читала она, и опять это чаровало меня вдвойне:ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны…
А потом – первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили – «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный…» Вот я собираюсь на охоту – «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга – и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна темной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса…» Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в чае ночной певца любви, певца своей печали?» Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», – а не электрическая лампочка, – и опять егословами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!» А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчетной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, – и читаю строки, как будто для меня и именно обо мне написанные:
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек…
А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» – от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение, за рощею сосновой луна туманная взошла», – говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот час «к брегам, потопленным шумящими волнами» – и как я могу определить теперь: бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печальному женскому образу или он, Пушкин?
А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он – или я? – «среди зеленых волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя, в бурной мгле, играло море с берегами» – и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мойконь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» —
И зеленеющая влага
Пред ним и плещет и шумит
Вокруг утесов Аю-Дага…
<1926>
Публицистика – дневники – критика
Мемуарно-философская и литературно-критическая публицистика, а также дневники Бунина являются продолжением его художественной прозы.
Именно к сфере художественной прозы – только особого рода – следует отнести книгу «Освобождение Толстого», это необыкновенное произведение о великом писателе и мыслителе, сплав воспоминаний, философских исканий, художественных наблюдений, не имеющее аналогов в мировой толстовиане, с его строгой, можно сказать, музыкальной композицией, которое развивает идеи, знакомые нам по путевым поэмам «Тень Птицы» (см. т. 3 наст. собр. соч.) или по рассказам «Темир-Аксак-Хан», «Ночь», «Город Царя Царей» (см. т. 4 наст. собр. соч.). Как высокая художественная проза (при всей утрированности многих бунинских характеристик) воспринимается и книга «Воспоминания». В ней проявляется величайший изобразительный дар Бунина – мастера словесного портрета, под пером которого оживают люди с их неповторимой индивидуальностью, особенностями характера и психологии, с их жестами, мимикой, лепкой лица, мельчайшими подробностями, ускользающими от «обычного» взгляда (в уловлении которых и заключается знаменитое «чуть-чуть» подлинного искусства, о чем сказал некогда Л. Н. Толстой). Совершенно особое и уникальное значение имеют дневники Бунина, публикуемые на его родине впервые. Он вел их в течение своей долгой жизни (многие записи были, к сожалению, утрачены, другие, например дневники второй половины 20-х годов, уничтожены им самим) и именно в этом жанре видел будущее литературы. 23 февраля 1916 года Бунин записал: «…дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие». Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое «святая святых» – внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое «я» как человек и художник; доверяет дневникам самые заветные, заповедные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность творчеству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, до боли чувствуя ее, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках искусства, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и «философский камень», погружающий читателя в глубины творчества, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах) на протяжении почти семи десятилетий, и целая стройная эстетическая программа.
Дневники дают нам – с невозможной ранее полнотой и достоверностью – полученное «из первых рук» представление о цельном мироощущении Бунина, доносят некий непрерывный, слитый воедино «восторг и ужас бытия», наполненного для него постоянными «думами об уходящей жизни» (запись от 21 августа 1914 года). Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется, в своих трудах и днях человек, его «тупое отношение» к смерти. «А ведь кто не ценит жизни, – пишет он там же, – животное, грош ему цена». Очень многие записи, по сути своей, – отдельные и законченные художественные произведения, со своим сюжетом, композицией и глубочайшим внутренним смысловым наполнением, в непривычной для литературы, крайне обнаженной форме. Например, запись от 27 июля 1917 года. Она открывается опорной фразой: «Счастливый прекрасный день». Кажется, именно об этом – о счастье, о красоте бытия и пойдет речь. Но то лишь вступительный мажорный аккорд. Вся же запись – словно небольшое симфоническое произведение, как и полагается этому жанру, трехчастное. Лирическая, спокойная – первая часть(adajio), – умиротворяющий, простой старинный быт, смирение с неизбежностью ухода из жизни, подобно сонму предшествующих, ставших «только смутными образами, только моим воображением», которые, однако, «всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого». Затем картины роскошной летней природы, радостный и яркий солнечный свет, густота сада, отдаленные крики петухов, – все, что заставляет Бунина еще острее ощутить краткость и бедность человеческой жизни вообще (лейтмотив всех дневниковых записей). Слышна песенка девочки– трогательной в своей малости кухаркиной дочки, которая «все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой». Эта, вторая часть,идет весело, оживленно (alegretto, legero), хотя уже подступают мерно торжественные звуки вечности – все проходит: «Я слушаю эту песенку, а думаю о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, – молодость, любовь, надежды». И вдруг мрачно, торжественно-тяжело (maestaso, grave) – переход к Тиверию, жестокому и страшному тирану, Цезарю («Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах»). Какой перелет воображения! Тиверий близок и понятен Бунину, как вот эта бедная девочка, ибо жил он, «в сущности, очень недавно, – назад всего сорок моих жизней, – и очень, очень немногим отличался от меня…» Под окном бродит, напевая, кухаркина дочь, а Бунин пишет: «Вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, – горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…» Вступает третья часть,тема человеческой истории, далекого, и вдруг очень близкого прошлого. Тема эта, тема Тиверия, жила в Бунине, кстати, еще тридцать лет, пока в рассказе «Возвращаясь в Рим…» он не поставил точку: «Перед смертью-он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме, – испугался: любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями… Цезарь очнулся, спросил косноязычно: „Где перстень?“ Калигула трясся от страха. Макрон, бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его». Но это будет написано в лапидарной пушкинской стилистике, в 1936 году, а в дневниковой записи Бунин от Тиверия вновь возвращается к тому, с чего он начал: красота летней природы. – перед дождем; начало ливня; дождь до утра, внезапно напомнивший «детство, свежесть и радость первых дней жизни». Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгущих мыслей о происходящем там,в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский. писатель, уже с другого берег га огненной реки, назовет: «Россия, кровью умытая». И подчеркнуто холодная концовка: «Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!» Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец – два полюса: счастливо, прекрасно – и без-. возвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы (вспомним, как резко протестует.
Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»), и нашедшее неожиданные смелые связи. Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая генеральную, скрепляющую идею. – Тут и стихотворения в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки, – все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста! Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более. настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного. Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: «И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку». И вправду, «невыдуманное» страшнее написанного. В выросшем из этой «прогулки» прекрасном рассказе «Древний человек» (законченном уже через три дня – 8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен «формой» – пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением «дымчатой кошки» («сбежала на землю – и стала невидима»). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок – «милый, трогательный, детски простой» и – «Ему не дают есть, не дают чаю – „ничтожности жалеют“…». В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди – Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева («Шея клетчатая, пробковая. Рот – спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной») или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену «и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее». И тут же: «Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют, стволами, – точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие – точно паникадила в кисее с блестками (капля дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике». И вот еще одно, и немаловажное, значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей, но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение «Псковский бор», с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.
Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина – теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти, следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через «тупое отношение» к тайнам бытия (см. такие рассказы, как «Худая трава», «Веселый двор»). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, «Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку – и останавливается перед ней в недоумении. Это как бы двузначное недоумение. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть – но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это – величие, недоступное его, писателя, пониманию, или это варварство, дикость, язычество?» Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы, неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, Космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью «гощения» в этом мире человека. Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ «Мистраль». Дневники – и это главное – дают нам как бы «нового» Бунина – укрупняют личность художника. В то же время Дневники органично, как часть в целое, входят в корпус других автобиографических и публицистических материалов.
Собранные все вместе, в одном томе, автобиографические материалы, дневники, воспоминания, литературная критика объясняют нам многое как в творчестве, так и в личности Бунина и одновременно дают широкую панораму литературной жизни начала века. Они красноречиво свидетельствуют о необычайной цельности, последовательности личности Бунина, упорно, если не сказать – упрямо, выражавшей себя, те излюбленные идеи, которым писатель не изменил за свою долгую жизнь.
Как критик Бунин впервые выступил в 1888 году (статья «Поэт-самоучка» (по поводу стихотворений Е. И. Назарова) и «Недостатки современной поэзии» – в № 24 и 28 журнала «Родина»), и от этих юношеских опытов – к выступлениям середины 900-х годов, а затем к эмигрантской публицистике – прямая магистраль. Понятно, исход за рубеж, резкая перемена обстановки, неприятие новой России – все это сказалось раньше и сильнее всего как раз на общественно-литературных оценках Бунина, ожесточило его перо, привнесло особенную, демонстративную пристрастность в подходе к современности и к истории. Однако почти в каждом случае это была преувеличенно выраженная или просто очищенная прежняя тенденция. И если «отжать» прямолинейные выпады Бунина-эмигранта против рабоче-крестьянского государства и советской культуры, то и в основе его позднейших мемуарно-критических работ мы обнаружим изначальные его принципы, те же, что и прежде, требования к литературе, сохраняющие свое значение и посейчас. На протяжении всей жизни Бунина они, конечно, не оставались тождественными себе, приобретали новые оттенки и даже акценты, но в главном с удивительным постоянством были себе верны в безоговорочной поддержке здорового, реалистического искусства; в выявлении его ценности в соотнесении с великанами русской литературы XIX века – А. С. Пушкиным или Л. Н. Толстым; в непрекращающейся борьбе с декадансом и модернизмом, включая, правда, в общие скобки и болезненные явления, и та действительно новое, что Бунин, с его цельностью мышления, не мог принять (скажем, творчество А. Блока или В. Маяковского).
Юность Бунина, формирование его личности, прошедшей на Орловщине, в нищающей усадьбе, отмечены известной двойственностью тяготений – сословно-дворянских и простонародно-демократических. Показателен уже самый перечень статей молодого Бунина: «Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского». (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения. И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню»: «Все гениальные ее представители – люди, крепко связанные с своею почвой, с своею землею» («Памяти сильного человека»).