Текст книги "Том 6. Публицистика. Воспоминания"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 51 страниц)
Однако наиболее глубинным и мощным было воздействие на Бунина, на его «жизненный состав» иных имен и иных книг. Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». И перед своей кончиной, как вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина, «очень мучился смертями Пушкина и Лермонтова и бесконечно говорил об этом» [64]64
Письмо В. Н. Буниной Н. П. Смирнову от 9 марта 1959 г. – Журн. «Новый мир», 1969, № 3, с. 215.
[Закрыть]. Бунин всю. жизнь чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В эмиграции, в далеком от России Грассе, с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать „роман“ о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!» [65]65
Кузнецова Галина. Грасский дневник. Вашингтон, 1967, с. 89.
[Закрыть]Пушкин (как и позднее Лев Толстой) – для него часть России, живая и от нее неотделимая. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда, я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно– с самого начала моей жизни» («Думая о Пушкине»). Происходит возвращение к национальным истокам, русскому «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда, позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.
Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «без наук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле А. В. Кольцова в Воронеже), не был похож на них. (Правда, его возможности были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он всю жизнь сетовал, например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как бедно было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…») Однако его устремленность к знаниям, к новым духовным горизонтам имела не прямую, утилитарную направленность, а особую, не сразу обнаружившую себя цель. Как и бунинское творчество, она несла попытку осмыслить «вечные», первородные проблемы, назначение человека, несла поиски гармонического бытия. Кажется, что искания эти оставили свой чекан на всем, к чему бы ни прикасался Бунин, определили самый ритм, строй его жизни. Он, дворянин с многовековой родословной, любивший вспоминать, что делали его предки в XVIII, а что – в XVII столетии, – вечный странник, не имеющий своего угла. Как ушел из родного дома девятнадцати лет, так и мыкал «гостем» всю жизнь: то в Орле, то в Харькове у брата Юлия, то в Полтаве среди толстовцев, то в Москве и Петербурге – по гостиницам, то близ Чехова в Ялте, то у брата Евгения в Васильевском, то у Федорова в Одессе, то на Капри с Горьким, то в длительных, месяцами продолжавшихся путешествиях по белу свету (особенно влекомый к истокам древних цивилизаций или даже на мифическую прародину человечества), наконец, в эмиграции, с ее уже «узаконенной бездомностью», с уже повторяющимся трагическим рефреном: «Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земное существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!» (запись в дневнике от 9 сентября 1924 года). А как много и упорно искал Бунин ответа на мучившие его мысли – в крестьянском труде и быту вослед брату Евгению; в попытке опрощения у толстовцев; среди народников под влиянием Ю. А. Бунина – «и все в радикальных кружках» (по собственному признанию); позднее – в философии Л. Н. Толстого, в буддизме и, конечно, в христианском учении.
Для Бунина характерно раннее самоопределение, выбор пути, устойчивый круг интересов, но его взгляды как некая цельная система сложились окончательно лишь где-то в середине десятых годов, после «Деревни», «Суходола», путевых поэм «Тень Птицы». Собственной философской системы он не создал. Однако, отличаясь от многих современников, собратьев по перу (беззаботных по части «умствования»), тяготением к загадкам бытия, Бунин порой обнаруживал поразительные по оригинальности и глубине мысли прозрения. При этом он не обладал абстрагирующей, «генерализующей» способностью мысли, нуждался постоянно в путеводном, идущем извне обобщении (и не потому ли так много искал и отвергал учителей?). Пожалуй, лишь Л. Н. Толстой на протяжении всей сознательной жизни Бунина оставался для него создателем абсолютных ценностей – в сфере искусства и мысли.
«Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано» – эта тональность восхищения определяет бунинские размышления о Толстом. Тут соединилось все: и непогрешимый авторитет Толстого-художника, и его «учение», подвигнувшее юношу Бунина на попытку «опроститься», и близость к народу, «корню», и нравственная высота, и его происхождение, и, конечно, философия, взгляды на назначение человека, на жизнь и на смерть. В семье он с детства слышал о Толстом: всемирно известный писатель и – земляк, «сосед», да еще и знакомый Буниных (с ним встречался отец во время обороны Севастополя). Толстой так занимал воображение мальчика, что однажды он «закатился» верхом в сторону Ясной Поляны, до которой было около сотни верст. Отзывы юного Бунина о толстовском творчестве выдержаны в восторженном тоне: «Великое мастерство! Просто благоговение какое-то чувствую к Толстому!» [66]66
Письмо И. А. Бунина Ю. А. Бунину 22 июля 1890 года. – Литературный Смоленск, кн. 15, 1956, с. 288.
[Закрыть]Пережив увлечение утопическими идеями опрощения, переболев толстовством, Бунин с годами все больше осознавал, что значил Толстой для России, ее литературы, ее духовного движения. Подобно Чехову, подобно Блоку, он видит залог успешного преодоления русской культурой всех трудностей и нездоровых уклонений в самом факте, что вот где-то рядом живет Толстой, при котором не может быть совершено непоправимых ошибок. Кончину его Бунин воспринял как величайшее личное несчастье и как утрату, последствия которой скажутся на всей общественной жизни страны. «Хотел наутро ответить Вам, – писал он М. Горькому 13 ноября 1910 года, – но утром профессор Гусаков, у которого мы с Верой гостим, вошел и сказал (о Толстом): „Конец“. И несколько дней прошло для меня в болезненном сне. Беря в руки газету, ничего не видел от слез» [67]67
«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 51.
[Закрыть]. Смерть Толстого, очевидно, заставила Бунина с особенной остротой ощутить всю громадность его духовного наследия. И чем дальше, тем глубже и значительнее было воздействие на него Толстого, толстовских эстетических и нравственно-религиозных принципов. Это было отмечено критикой. Уже в сборнике «Чаша жизни» (1915), по словам Ф. Д. Батюшкова, разобравшего рассказы «Весенний вечер» и «Братья», Бунин «подошел к философии Толстого»… «Страшись идти вразрез с велениями совести… Думай о тайнах жизни и смерти, ощущай страх перед величием неведомого, стремись проникнуть в эти тайны. Бунин все более утверждается на пути стать не только наблюдателем жизни, но и мыслителем о жизни…» [68]68
«Русская литература XX века», ч. 1 (окончание), т. II. М., 1915, с. 363–364.
[Закрыть]Еще более определенно о влиянии Толстого на Бунина говорилось в критике после появления «Господина из Сан-Франциско». А. Дерман, в частности, обратил внимание на то, что в рассказе «проявилось сходство взглядов на смысл жизни перед лицом неминуемой смерти человека. Художник недвусмысленно намекает на то, что необходимо помнить прежде всего про неизбежность конца и затем сообщать своей жизни тот смысл, который не может быть смертью уничтожен… Силой Толстого и нравственным смыслом его художественных творений веет… от замечательного рассказа Бунина» [69]69
Дерман А. Победа художника. – Журн. «Русская мысль», кн. V. М.-Пг., 1916, с. 25–26.
[Закрыть].
Как видно, – перед нами не просто пример влияния великого писателя на своего младшего современника, не одна близость чисто художественных приемов изображения. Для. Бунина Толстой – один из немногих во всей истории человечества, кто задумался над тем, над чем большинство людей не умеет или не успевает подумать: над смыслом жизни. И не просто «задумался», а подчинил выношенным философско-нравственным идеям все свое существование, встав, по мысли Бунина, в ряду пророков, святых, мудрецов: «Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить „об этом“ с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных… Однообразие, с которым говорил Толстой одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана…» («Освобождение Толстого»).
Сам Бунин не имел в себе такой силы – силы пророка, был гораздо более «обычным» и, мучаясь загадками бытия, стремился решать их в сфере «слова», а не «дела». Его духовный мир не ведал той остроты, какая трагически, до последнего ухода из дома, сопровождала всю жизнь Толстого. С очевидной, излишней резкостью на это указал Б. К. Зайцев автору этих строк в своем письме от 17 апреля 1959 года: «Настаивая на связи Бунина с Толстым, Вы правы, связь есть, конечно, даже в самом складе описания, но есть и огромная разница, о которой Вы не упоминаете: духовный мир – совесть, человеколюбие, сочувствие обездоленным, сострадание, чувство греха и ответственности перед Богом – этого у Бунина почти нет, а у Толстого, в его душе, как раз и занимало громадное место <…>. Потому Толстого и раздражали бунинские „дождики“» [70]70
Речь идет об отзыве Л. Н. Толстого о рассказе «Заря всю иочь» («Счастье»), записанном А. Б. Гольденвейзером, где Толстой упрекает Бунина в самоцельности изображения природы.
[Закрыть]. Бунин сознавал эту дистанцию, о чем, в частности, свидетельствуют его слова, сказанные Г. Кузнецовой: «От Будды перешли к жизни вообще и к тому, нужно ли вообще жить и из каких существ состоит человек. И<ван> А<лексеевич> говорил, что дивное уже в том, что человек знает, что он не знает… и что мысли эти в нем давно и что жаль ему, что он не положил всю свою жизнь „на костер труда“, а отдал ее дьяволу жизненного соблазна. „Если бы я сделал так – я был бы одним из тех, имя которых помнят“. Но… Ананде было сказано Буддой: „Истинно, истинно говорю тебе, ты еще много раз отречешься от меня в эту ночь земных рождений…“» [71]71
Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 275.
[Закрыть]Подвиг Толстого, по Бунину, как раз и состоит в преодолении себя, в обретении полной внутренней свободы, в «освобождении», позволившем встать вровень с великими мудрецами и проповедниками.
О Толстом Бунин принимался писать не раз. Однако только в 1937 году, в Париже, им была выпущена книга, обобщившая размышления многих лет. «Освобождение Толстого» не свод воспоминаний. Собственные немногочисленные впечатления, равно как и обильно приводимые свидетельства Софьи Андреевны и ее детей, московской знакомой Толстых Лопатиной, друзей писателя – А. Б. Гольденвейзера, доктора Д. П. Маковицкого, секретаря Н. Н. Гусева и т. д. – приводятся им для подтверждения давно выношенной концепции о смысле бытия. Это одновременно и религиозно-моралистический трактат о Толстом, и подведение итогов собственной жизни, и художественное произведение, своего рода реквием, с незаурядной силой выразивший трагедию стареющего на чужбине художника.
Бунина не столь волнует общественное значение творчества Л. Н. Толстого, подвергшего сокрушительной критике все социальные институты царской России. Он проходит мимо «кричащих противоречий» писателя, которые были вскрыты в известных ленинских статьях. Марксистская точка зрения на Толстого отвергается им мимоходом, бездоказательно и безоговорочно. Мысль Бунина течет в ином – внеисторическом, внесоциальном – русле, в контексте «общечеловеческом», – даже – космическом, подкрепляемая постулатами индусской философии, суждениями христианских пророков, записями самого Толстого.
Бунин пытается вывести законы единой человеческой цепи, ничтожно малой частицей которой предстает отдельная личность в мириадах бывших, сущих и будущих людей. Но все ли звенья этой цепи одинаковы в степени осознания себя, своего места, назначения? Каково же происхождение во все времена истории «великих» – художников, мыслителей, пророков?
Во всем – в чертах характера Толстого (в незаурядной смелости, самоуверенности), в лепке лица, с его огромными бровными дугами, оттопыренными ушами и слегка выступающей вперед нижней челюстью, в походке, в долголетии и исключительной природной силе, даже в том, как Толстой, здороваясь, «забирает» руку в свою и как он держит перо – «горсточкой», – во всем этом Бунин видит частные проявления «зоологической» личности гения. «Для того же, чтобы быть в числе таких людей, – считает он, – надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью».
В этом наблюдении немало автобиографического. Сам Бунин обладал необычайной способностью свежо и остро воспринимать мир, природу, людей. «Нет, мучительно для меня жить на свете! – повторял он. – Все мучает меня своей прелестью!» Или: «Нет, в моей натуре есть гениальное. Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь!» [72]72
Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 42, 41.
[Закрыть]Он был от природы прежде всего художником, мучеником словесного искусства, истинно страдал от красок и запахов, от пейзажей, от промелькнувшего женского лица или встреченного человека «с особинкой» – все тотчас просилось «в рассказ». Слух, обоняние, зрение были у Бунина намного острее, чем у «обычных» людей. И в этой непрестанной жажде «эстетического», художественных впечатлений, в писательском эгоцентризме таилось еще одно отличие Бунина от Толстого.
«Все в нем земное, в некоем смысле языческое, – отмечал, характеризуя Бунина, Б. К. Зайцев. – Мережковский сказал о Толстом: „Тайновидец плоти“ – верно. Бунин Толстого обожал. Ему нравилась даже форма лба его. „Ты подумай, ведь как у зверя дуги надбровные…“ В юности, как это ни странно, Иван был даже одно время „толстовцем“ (о чем сам написал). С годами это ушло, преклонение же перед Толстым, толстовской зоркостью, изобразительностью осталось.
У самого Ивана внешней изобразительности чуть ли не больше, чем у Толстого. Почти звериный глаз, нюх, осязание. Не хочу сказать, что был для него закрыт высший мир – чувство Бога, вселенной, любви, смерти – он это все тоже чувствовал, особенно в расцветную свою полосу, и чувствовал с некиим азиатско-буддийским оттенком… В общем же „тайновидец плоти“ был ему ближе Будды» [73]73
Зайцев Бор. Дни. Тринадцать лет. – Газ. «Русская мысль», Париж, 1966, 8 ноября.
[Закрыть].
Наблюдение это, сделанное человеком, который на протяжении полувека знал и долгие годы дружил с Буниным, подтверждается и собственными бунинскими признаниями. В дневнике за 9/22 [74]74
«Устами Буниных. Дневники Ивана Алексеевича и Веры Николаевны и другие архивные материалы под редакцией Милицы Грин». В 3-х томах, т. 3. Франкфурт-на-Майне, 1982, с. 28.
[Закрыть]января 1922 года читаем: «„Я как-то физически чувствую людей“ (Толстой). Я всефизически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, боже мой, до чего остро, даже больно!»
Острота эта, эта боль – от яркости ощущений – были во многом следствием пронзительного бунинского жизнелюбия, страстности натуры, его огромного темперамента. «Люди совсем неодинаково чувствительны к смерти, – говорится в романе „Жизнь Арсеньева“. – Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)… Вот к подобным людям принадлежу и я». И в своей книге о Толстом, прославляя уход, «освобождение Толстого», стремившегося встать надо всем, что связывало его с «суетой» жизни, в том числе и с собственной семьей, с «земными» привязанностями, щедро цитируя толстовские слова о смерти – разрешительнице всех противоречий («Хорошо думал о безумии личной жизни – не только личной жизни своей, но и жизни общей, временной»; «Что я? Отчего я?»; «Пора проснуться, то есть умереть» и т. п.), сам Бунин внутренне все-таки не приемлет этого исхода. Все естество его восстает против физического конца.
Следует, очевидно, согласиться с Б. К. Зайцевым, что натуре Бунина присуще было в высокой степени нечто языческое: чувство слиянности с природой, с вещественным, телесным миром и страстный протест против неизбежности смерти, конца «земного» существования, гибели «я». Как отмечает В. Н. Муромцева-Бунина (дневниковая запись от 9 марта 1939 года), «он верит в божественное начало в нас, а Бога вне нас не признает еще». Тот же Б. К. Зайцев рассказывает: «Средиземное море! Море Улисса – но мы об Улиссе не думаем. Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское. Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет. Не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. „Не могу принять, что прахом стану, не моту! Не вмещаю“. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал». [75]75
Зайцев Бор. Дни. Тринадцать лет. – Газ. «Русская мысль», 1966, 8 ноября.
[Закрыть]Здесь скрытое богоборчество его, языческая стихия. Он и у Толстого внутренне (не рассудком, сердцем) принимал нечто себе близкое. Записал в дневнике 6 марта 1941 года: «Опять думал, посидев минут пять в саду и слушая какую. > весеннюю птичку, что иного представления о Боге, кроме толстовского (его последних лет), не выдумаешь. Божественность этой птички, ее песенки, ума, чувств». Но где здесь Толстой «последних лет»? Это, конечно, скорее Толстой «Казаков», Оленина, Ерошки или уж «полуденный» – «Войны и мира», в расцвете художественного гения.
Конечно, и у позднего Толстого, среди аскезы и борьбы с «греховностью» бытия, было немало мощных прорывов к восхищению красотой земной жизни. Как, например, в записи от 14 июня 1894.года в дневнике: «…смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат <…> Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее, радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем» [76]76
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. и писем в 90-та томах, т. 52, с. 120–121.
[Закрыть].
Казалось бы, совершенно «бунинская» запись. Но нет, есть одна принципиально важная черта, разделяющая двух мыслителей. Толстой не просто восхищается миром – он хочет его улучшить, чтобы оставить тем, кто будет жить после нас («строителем мира» назвал его Стефан Цвейг). А Бунин? Восхищение красотой жизни! Оно, кажется, не покидало Бунина никогда. «Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета – истинный ужас». И далее – главное для Бунина: «И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето-не только здесь, но и вообще на земле!» Бунин – художник, преображающий жизнь в слове и завороженно следящий за неизбежным, роковым ходом времени; Толстой же еще – и великий подвижник и проповедник переустройства жизни.
Осознавая жизнь Толстого как великий подвиг, где главным было расширение личности, отказ от эгоистического существования, все усиливающаяся способность откликаться на людские несчастья, социальные и вечные, Бунин и создает свою книгу «Освобождение Толстого». В его восприятии фигура Толстого столь громадна, что сопоставима лишь с мифическими создателями религий, подчинивших себе миллионные массы – с Буддой и Христом.
В литературной жизни имя это оставалось для Бунина прежде – всего той высшей ценностью, которая позволяет безошибочно определить, как согласуется с заветами Толстого «новое искусство», а следовательно, чего оно стоит. Свое программное выступление на юбилее газеты «Русские ведомости» в октябре 1913 года он начинает и заканчивает ссылками на Толстого, на его оценки и прогнозы. Через, полтора десятилетия, в споре с поэтом Г. Адамовичем, заявившим, что традиционные реалистические средства и способы изображения устарели, Бунин решительно возражал: «Пора бросить идти по следам Толстого? А по чьим же следам надо идти?.. Кроме того: неужто уж так беден Толстой и насчет этого самого мира внутреннего?» («На поучение молодым писателям»), По воспоминаниям современников, единственным человеком, перед которым он благоговел, был Лев Толстой; даже любимый им Чехов вызывал иные чувства. – нежность и «нечто вроде соперничества в хорошем смысле этого слова» [77]77
Ладинский Ант. Последние годы И. А. Бунина. – Литературная газета, 1955, 22 октября.
[Закрыть].
Оно и понятно. Чехов для Бунина не только последний классик, но и первый писатель «нового» времени, у которого можно многим восхищаться, но что-то очень существенное (скажем, театр) и не принимать. Толстой же никакой критике не подлежал. Высоко оценивая несравненный художественный талант Чехова, Бунин в короткую пору 1899–1904 годов сближается с ним, навсегда подпадает под обаяние его личности и его творчества. Та очень важная роль, какую сыграли в бунинской жизни дружественные отношения с Чеховым, объясняется разнообразными причинами. Не последним здесь было то, что Чехов, крупнейший после Толстого художник-реалист, увидел в Бунине нечто такое, чего (за исключением, быть может, М. Горького, да и то с существенными оговорками) в нем тогда еще никто не почувствовал, – ни критика, ни читатели, – большого писателя. Чехов незадолго до смерти говорил Н. Д. Телешову: «А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте» [78]78
Телешов Н. Д. Записки писателя. М., 1948, с. 86.
[Закрыть]. Все это было сказано тогда, когда многие литературные авторитеты усматривали не только в А. Андрееве или А. Куприне, но подчас даже в Е. Чирикове и С. Скитальце художников, превосходивших Бунина своим талантом. Болезненно самолюбивый, Бунин в ту пору (когда ему, например, приходилось выслушивать «сочувственные» реплики: «Вам, конечно, очень тяжело здесь среди таких знаменитостей» – «О Чехове») особенно остро ощущал некую литературную несправедливость по отношению к себе, к своему творчеству. Ясно, как много значили для него чеховские отзывы.
Но прочность возникших дружественных отношений объяснялась главным образом близостью взглядов на литературу, общностью литературных оценок и пристрастий, совпадавших у Чехова и Бунина во многом – вплоть до их обоюдного преклонения перед Толстым и нелюбви к Достоевскому, вплоть до категорического отрицания «нового», декадентского искусства. Проистекала взаимная приязнь обоих писателей и из яркой литературной одаренности каждого, вкуса к слову, любви к наблюдательности и художественному домыслу. Сам Бунин вспоминает: «Выдумывание художественных подробностей и сближало нас, может быть, больше всего» («О Чехове»).
Обычно очень сдержанный, суховатый «на людях», вблизи Чехова Бунин преображался: становился душой компании, был неистощим на выдумки, шутки, раскрывался естественно и непринужденно. Очевидно, самой чеховской натуре были присущи такие черты, которые покорили Бунина, заставили полюбить в Чехове не только писателя, но и человека.
Личность Чехова раскрывается бережно и подробно в мемуарно-публицистической книге Бунина, вышедшей уже посмертно, в 1955 году. Этой книге предшествовал ряд очерков, первый из которых был написан в сентябре 1904 года, вскоре после кончины Чехова. И уже там ярко запечатлен живой Чехов, «большой и сильный человек». В проницательном бунинском толковании Чехов никак не похож на пессимиста, «певца серых сумерек», каким он представлялся тогдашней критике, это натура жизнерадостная, волевая, обладающая исключительным духовным здоровьем. «Хорошо Вы написали об Ан<тоне> Пав<ловиче> – нежно, как женщина, и мужественно, как друг», – писал Бунину М. Горький, прочитав его мемуарный очерк [79]79
Письмо около 20 ноября 1904 г. – «Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 35.
[Закрыть]. Для Бунина много значило то, что он нашел в Чехове, помимо его огромного литературного таланта, удивительное прямодушие, искренность, отсутствие позы, всяческого актерства и игры – то есть того, что с избытком встречалось ему в писательской среде. Размышляя, уже на склоне своих дней, о Чехове, он подытоживал: «Это был человек редкого душевного благородства, воспитанности и изящества в самом лучшем значении этих слов, мягкости и деликатности при необыкновенной искренности и простоте, чуткости и нежности при редкой правдивости» («О Чехове»). Эта естественность во всем и чувство личной свободы были особенно дороги Бунину, столь чуткому к фальши, позерству, двоедушию и изломанности.
Видя в современной ему литературе лишь коллективное «оглупление и кривляние», Бунин, как и в случае с Л. Н. Толстым, обращался к имени Чехова как к авторитету, способному противостоять декадентскому поветрию. «Часто думалось мне за эти годы: будь жив Чехов, может быть, не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения», – писал он в очерке «О Чехове» в 1914 году. [80]80
Бунин И. А. О Чехове. Из записной книжки. – Газ. «Русское слово», 1914, 2 июля.
[Закрыть]Когда газета «Одесские новости» обратилась к ряду писателей с вопросом: «Что наиболее ценного для вас в Чехове?..» – он отвечал: «Да в нем всеценно. Огромная художественная изобразительность, своеобразность – это черта всякого большого художника, благородство простоты, отсутствие литературщины, книжности, чудесная форма, стройность, гармоничность – все это чрезвычайно ценно. Дорог его ясный, необыкновенно яркий и трезвый ум». [81]81
Газ. «Одесские новости», 1914, 4 июля.
[Закрыть]Однако, восхищаясь чеховским творчеством, его последовательным реализмом, Бунин, настойчиво возражал против многочисленных в тогдашней критике попыток найти в его собственных произведениях воздействие Чехова, увидеть в нем «одного из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым» [82]82
Измайлов А. И. А. Бунин и Н. И. Златовратский. – Газ. «Русское слово», 1909, № 252, 3 ноября.
[Закрыть]. «Имел ли на меня, как на писателя, Чехов влияние? – отвечал он на вопрос газеты „Одесские новости“. – Нет. Я был поглощен, восхищен им, но не испытывал желания: вот бы так именно написать, как написал Чехов. Для меня был богом Л. Толстой» [83]83
Газ. «Одесские новости», 1914, 18 июня.
[Закрыть].
И в самом деле, трудно встретить художников. более далеких друг другу – кругом излюбленных тем, характером изобразительности, манерой, стилем, – чем Чехов и Бунин. Само отношение к жизни, понимание трагического, обращение к стихии юмора, мера человечности и трактовка любви – все это обнаруживало резкое несходство, различие двух писателей. Начать с того, что Бунин вообще не принимал у Чехова значительную часть его творчества – пьесы (за исключением «Чайки»). Здесь он следовал за Толстым, не находившим в чеховском театре ни драматургического действия, ни значительного содержания. Но даже в прозе Чехова Бунин выделяет те произведения, которые резкостью и «беспощадностью» реалистических подробностей ближе его методу. Так, характерно, что в составленном им списке «лучших» чеховских произведений не названа «Невеста», но приведены «Архиерей» и «В овраге». Эта цельность, последовательность Бунина (и отсюда же проистекающая парадоксальность взглядов) проявляются во всех оценках литературных явлений.
Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о талантливом прозаике-реалисте А. И. Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрою в глубокомыслие, следованием моде, формалистическими ухищрениями. Внутренне далекий в 900-е годы и горьковскому «Знанию», и символистскому «Скорпиону», он кажется современникам чопорным и почти старомодным в своей верности классическому реализму, по крайней мере – одиноким. Наезжая в Москву, он регулярно появляется на заседаниях основанного Н. Д. Телешовым литературного содружества «Среда». Сообщая М. Горькому о московских событиях, он, например, пишет: «На „Среде“ я два раза сделал скандал – изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать à la Ценский» [84]84
«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 72.
[Закрыть]. (Напомним, что в начале десятых годов С. Сергеев-Ценский усиленно увлекался «модерном».) А вот свидетельство члена «Среды» Б. К. Зайцева: «Бунин именно „стеснял“. И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего „запускать в небеса ананасом“ (Белый). Но когда Бунин слушал, иные фразы застревали в горле» [85]85
Зайцев Б. К. «Москва». Мюнхен, 1960, с. 44–45.
[Закрыть].
Размышляя о судьбах русской литературы после смерти Чехова и Толстого, Бунин стремится защитить позиции реализма в ту пору, когда декаданс широкой волной надвинулся на искусство. Самый строй жизни, облик героя, отношение к нравственным ценностям, к чувству любви, к природе – буквально все, чтопроповедовала и как изображала «новая» литература, было ему глубоко враждебно. Речь шла, стало быть, не только об эстетике. Подобно героине его позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности, – в том числе и в произведениях искусства, – пору безвременья. Однако, отвергая упадническое искусство, он неправомерно распространяет свое отрицание и на таких крупных писателей XX века, как А. Блок, В. Брюсов, молодой В. Маяковский, творчество которых было так или иначе связано с модернизмом. Верный своему изначально сложившемуся взгляду на литературу, ее задачи и назначение, он не понимает и не принимает их. У Бунина и «новых» писателей как бы «разные группы крови». Признавая их литературную одаренность, он отказывает им в естественности и духовном здоровье. «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца» – эти слова двадцатичетырехлетнего Бунина (см. статью «Памяти сильного человека») раз и навсегда определили его отношение к модернизму. Так проявляется до прямолинейности, на редкость цельная натура Бунина, безжалостно отвергавшего все, что казалось ему надуманным, «книжным», «городским».