Текст книги "Народ лагерей"
Автор книги: Иштван Эркень
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
От выпитого бригадой вина все полторы тысячи обитателей лагеря два месяца ходили как с похмелья. Дни напролет высматривали, не появится ли на горизонте корабль с болгарским флагом на мачте… Еще раз подчеркиваю, пробуждение не сулит добра. Пусть уж лучше тянутся дни монотонно и однообразно, не приплывают из Болгарии бочки с вином, не приходит почта из Венгрии. Ведь эти встряски пьянят, а вслед за опьянением наступает тяжкое похмелье.
Но почта и не приходила, долгие годы. В 1943-м, 44-м и 45-м до лагерей добралось всего лишь несколько открыток по линии Красного Креста, но и из них дай Бог, если одна-две дошли до адресата. Достаточно сказать, что, когда Бела Шомоди, капитан генштаба, получил из дома ответное письмо, этот факт стал сенсацией и газета «Игаз Со» посвятила ему статью и поместила фотокопию письма.
Никто не знал о судьбе своих близких. Безвестность еще больше усиливала душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Пленные японцы рассказывали, что они тоже не получают писем из дома, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?
* * *
Весной 1946-го почтовая связь наладилась, пришли первые письма. Многие не выдерживали страшных потрясений. Большинство из тех, кто получил плохие вести, не верили им. Зачастую приходилось наблюдать, с каким равнодушием воспринималось известие о гибели родителей, братьев или детей, о сгоревшем дотла доме. Вероятно, срабатывало чувство, что подобные жесточайшие удары – неотъемлемая часть плена: кончится плен, и все беды пройдут. А покуда и слезы лить не стоит.
Но дурные вести оказывались уделом не каждого. Приходили и радостные сообщения: «Все живы-здоровы», «Получили земельный надел», «Наш Петер на Западе». Это пробуждало к жизни, вызывало радостное возбуждение. «Корова наша – та, что брыкучая, отелилась», – написали из дому Иштвану Булаки. На седьмом небе от радости он рассказывал всем и каждому, что у Рыжухи всего три соска, а молока она дает больше, чем иная о четырех. Вот жаль только, что вечно норовит подойник лягнуть.
Одними рассказами Булаки не удовольствовался, его распирало от желания активно отреагировать. Раздобыв открытку, он сел писать ответ: «С глубоким прискорбием сообщаю, что я жив…» Не он один додумался до такого зачина, этими же словами начинали свои послания другие люди и в других лагерях. Инстинкт подсказал нужное выражение, вобравшее в себя всю сложность жизненного восприятия. Я посвящаю этому целую книгу, а здесь в нескольких словах заключена вся суть.
«Поставьте Рыжухе загородку», – продолжал Булаки. Да не вызовет у читателя улыбки эта фраза. Она – грандиозна и свидетельствует о том, насколько способен человек противостоять стихийным ударам. Вот уже казалось бы повержен наземь, пребывает в бессилии и беспомощности, ан нет – шевелится, полон желания действовать, шлет указания. Эта фраза напоминает Наполеона, который при свете пожара в горящей Москве пишет письмо в Париж о смещении директора Комеди Франсез и назначении преемника. Здесь только масштабы иные, а смысл поступков один и тот же.
Первые полученные из дома открытки (если в них содержались добрые вести) передавались из рук в руки. Кто не получает сам, одалживает у другого, читает и перечитывает, словно адресованное лично ему, и наконец с тоской возвращает адресату. Находятся желающие выкупить чужие письма, не жалеют миски похлебки или пайки хлеба, лишь бы быть не хуже других. Как только наладилась почта, мигом возросла ценность воспоминаний.
Но первые открытки придут лишь после окончания войны, да и то не сразу. Мы же пока находимся на начальной стадии, на самой низкой отметке эмоциональной жизни, когда все воспоминания вмещаются в одном-единственном вздохе: «Ах, мама!», или «Илуш», или «Розика». Это все, что оставалось тогда в нас от Венгрии.
* * *
В глубине сумрачного барака чей-то сумрачный голос. Он раздается в отдалении, а потому стирается, тускнеет, пока доходит сюда. По звучанию его не узнала бы и родная мать, но мы мгновенно узнаем по странным обертонам, «…и ежь, сколько хожь…» Не «ешь» и «хошь», а именно так. Это Хорват, он родом из комитата Зала, оттуда эта характерная звонкость глухих согласных. В данный момент он пытается втолковать соседу, почему немецкие автоматы отказывали на морозе. Нет, масляная смазка тут ни при чем. У Хорвата на этот счет собственное соображение. «У русских автоматы куда как лучше». Сосед возражает: «Тарахтят, громыхают, будто железный лом». «Зато стреляют!» – припечатывает Хорват. Спор продолжается некоторое время.
Воскресный день, многие спят. Кто не спит, просто лежит, тупо уставясь в дощатый потолок или настил верхних нар. Спор в глубине барака продолжается, набирая силу. Стоит к нему прислушаться. Любой, чей слух привык к замедленному пульсу времени, кто даже впотьмах способен различать голоса и освоил специфику подобных бесед, тот знает, что речь идет отнюдь не об автоматах. Не о том спор и не на эту тему. Это всего лишь вступление, разминка, подобно тому как цыган для начала пробует на скрипке сложные пассажи. Прислушаемся к голосу Хорвата. О чем это он? Ну да, вот и произносит заветные слова: «Эх, сейчас бы мязца…» «Не «мясца», а «мязца», потому как в его краях выговаривают именно так.
Вот мы и у цели: у жажды поесть, у «мясца». Конечно, это случайно, поскольку спор с таким же успехом мог бы устремиться в другое русло – в тоску по родине. Тогда сейчас разговор шел бы о том, останавливается ли скорый поезд на станции Лепшень или нет, и если останавливается, то на сколько минут и забирает ли паровоз воду… Спор выплескивается за эти рамки, растекается широкими кругами. Скрипят доски верхнего яруса, кто-то садится на нарах. «Ох уж этот Хорват! – вступает в разговор невидимый собеседник. – Он и глину готов сожрать, если скажут, что это мясо…» Все, кто не спит, прислушиваются. Тотчас вмешивается и Харасти – до войны он служил контролером на сахарном заводе и разбирается во всем на свете. В Польше, повествует он, есть такие обнищалые деревни, где люди действительно едят глину. Правда, и глина там хорошего качества, голубая. Ее промывают, потом жарят на угольях и едят. В точности как мясо… С чего бы разговор ни начался, кончается он неизменно этим. Две темы – это суть всех фраз, смысл жизни: тоска по родине и муки голода, вагон-теплушка и сало с паприкой. И не известно, какое из этих чувств сильнее.
* * *
Тоска по родине – целомудренное чувство; когда думаешь о родине, невольно закрываешь глаза. Не для того, чтобы лучше увидеть ее мысленным взором, а чтобы другие не догадались о твоих мыслях. Ведь и сам себе неохотно признаешься, что тоска, которая гложет сердце, зовется тоской по родине. За исключением поэтов и политиков, обычный человек очень редко произносит такие слова, как «люблю свое отечество», «моя отчизна», «моя родина». О жизни и родине думаешь лишь в тех случаях, когда той или другой угрожает опасность.
Ностальгия – постоянная составляющая плена, она заполняет месяцы и годы, непрерывно, без промежутков. В тот день, когда возникает опасность, ей неизменно сопутствует страх: вдруг да не увижу больше Венгрию! Говорить об этом страхе не приличествует. Тоска по родине действует в глубине души, исподволь; так же неприметно заняты своим делом подземные воды. Но пусть не вводит вас в заблуждение эта скрытность.
Тоска по родине гнездится в глубине каждой мысли. В каждом вопросе, каждом отклике таится иной, извечный вопрос: «Когда же домой?» Ударение ставится на слове «когда», поскольку неопределенность срока вынуждает страдать, а суть заключена в слове «домой», ибо не воли нам не хватает, а родного дома. Из ста опрошенных лишь четверо ответили, что променяли бы родимый дом на полную свободу. Остальные девяносто шесть рвались домой – в Мишкольц, Сарсо или в Будапешт. Остановимся на этом моменте.
Чем отличается плен от свободы? Ответ напрашивается сам собой: тем, что отделяет одно от другого, то бишь колючей проволокой. Но этот ответ несостоятелен. В 1943-м из моршанского лагеря совершил побег русин по имени Юон Тур. Задиристый был парень, крутого нрава, драчун. По-русски говорил хорошо и неделю спустя обретался уже где-то в окрестностях Саратова. Там нашел приют у некой вдовы; женщина его полюбила, кормила-поила, снабжала всем необходимым и заклинала Тура остаться с ней. И что бы вы думали? Через три месяца Тур объявился у ворот лагеря и попросился обратно. Охранники его впустили, начальник лагеря погрозил ему пальцем, но потом долго потешался над курьезностью случая.
Все допытывались у Тура, с чего ему вздумалось возвращаться. Он знай пожимал плечами. Но потом все-таки удалось выведать: страшно было, что остальные рано или поздно разъедутся по домам, а он, Тур, застрянет здесь… Вдумаемся хорошенько: описываемые события происходили летом 1943-го, когда немцы шли на прорыв фронта меж Орлом и Курском. В ту пору Тур мог с таким же успехом надеяться на возвращение домой, как на царствие небесное. И все же он вернулся в лагерь. Поэтому и хочется подчеркнуть, что плен от свободы отделяет не колючая проволока.
* * *
Несчастье плена не в стиснутости пространства. Плен – категория не пространства, а времени. Кого бы я ни спрашивал, все до единого чувствовали себя пленниками времени. «Готов дать подписку отбыть здесь до будущего Рождества, только бы знать наверняка, что отпустят домой», – говорит даже тот, кто твердо надеется отбыть домой через две недели.
В усманском лагере был некий старший лейтенант, на гражданке государственный служащий из Пешта; узнать его имя мне не удалось. В 1946-м он впервые получил весточку из дома. Жена закончила открытку следующими строками: «Брата твоего арестовали. Вчера состоялся суд, он получил пять лет.
Тебя ждет то же самое, если вернешься домой…» Смеху было в лагере! Веселились в особенности потому, что готовился к отправке на родину эшелон с больными, и наш старший лейтенант попал в список отъезжающих. Этакое неслыханное везенье, если бы не пять лет тюрьмы. Но счастливчик ничуть не расстраивался. Когда к нему приставали с расспросами, отмахивался: «Эка важность, посадят – отсижу! Зато хотя бы буду знать, что пять лет и ни днем больше… Главное, попасть домой!..» Домой он попал.
Можно назвать это истерией времени или как угодно по-другому, но от этого чувства неясная, мрачная тоска по родине становится острой, жгучей. Время расплывчато и неуловимо. Дни утекают словно вода в песок, завтрашний день не имеет очертаний, человек не чувствует почвы под ногами и готов ухватиться за что угодно, лишь бы вновь обрести равновесие. То и дело рождались слухи, летали «утки», и чем более невероятным было их содержание, тем охотнее им верили. «Сперва отправят французов, потом сербов, а в третью очередь пойдет транспорт с венграми. Еще два месяца продержаться…»
Достаточно ненароком оброненного слова, чтобы слух распространился со скоростью пожара. Иной раз и слово-то не обронено, однако авгуры умеют истолковывать приметы.
Харч улучшается – ясное дело, скоро домой. Снабжение стало хуже – не иначе как экономят средства, дорога влетит в копеечку… Когда же в дорогу? В начале месяца, на Пасху или к зиме – а там снова-здорово, все те же пророчества, до очередного верного признака, до очередной точной даты. В случае необходимости на кого-то сослаться, хоть из-под земли достанут какого-нибудь капитана или рядового красноармейца, который подтвердит: мадьяры вернутся на родину… Сосед мои, Йожеф Дожа, сельский учитель, еще полтора года назад сложил свое барахлишко в сундучок. Так и ждет в полной готовности, распаковывать не собирается.
Всегда отыщется какое-нибудь «официальное» лицо, которое назначит очередную близкую дату. Это поддерживает равновесие духа. Именно поэтому возвратился в лагерь Юон Тур. Ведь даже самый недолговечный слух дороже долгой и прочной любви. На воле можно есть, пить, иной раз обнять женщину. Зато здесь можно верить, а для бесприютного пленника эта вера превыше всех благ.
Должно быть, поэтому число побегов из лагерей ничтожно. Другая причина, возможно, заключается в том, что беглецов почти всегда возвращают обратно. Изредка разносится слух о ловком побеге с благополучным исходом. Четверо немцев, работавших на ивановском аэродроме, полгода воровали бензин, а в конце 1945-го сели в самолет и улетели. Трое венгров уехали на родину в эшелоне с рудой, направлявшемся в Диошдёр. Еще трое, в том числе некий ротный командир – в униформе! – пешком добрались из Донбасса до пригородов Будапешта и из дома прислали письмо в лагерь.
О других случаях я не знаю. Наверняка они были, и слух о них распространялся мгновенно, однако до меня эти слухи не дошли. Остальные беглецы через несколько дней или недель оказывались там, откуда подались в бега. Десять дней отсиживали в карцере, затем давали обещание не предпринимать дальнейших попыток. Большинство и не предпринимали. Мне известно о трех немцах, которые однажды добрались от Волги до Москвы. Их доставили обратно, однако после десяти суток карцера они снова бежали. На сей раз пешком дошагали до Кенигсберга; насколько я знаю, это был рекорд. Обратно в лагерь их вернули на самолете.
* * *
Во всем этом нет ничего нового. Подобные строки мог бы написать даже тот, кто никогда не бывал в плену. Человек, наделенный хотя бы начатками воображения, понимает, что тоска по родине – это молчаливое, тихое, но всепожирающее ожидание. Оно подрывает терпение, напрягает нервы, омрачает душевный покой. Но кому довелось это пережить, тот знает, что тоска по родине не только разрушающая сила. Она созидает: создает в человеке новые способности, как любая людская ущербность и нужда. В утратившем зрение обостряется осязание, чахоточному в лихорадочном забытье предстают удивительные видения; пленников тоска по родине побуждает к раздумьям.
Именно тоска по родине формирует мировоззрение. Путь ему проложила история, этапные повороты войны и события мирного существования. Все это были факты непререкаемой, убедительной силы. Но и факты эти были бы напрасны, даже проигранная война не сыграла бы решающей роли, если бы целина отупелой, иссушенной души не была бы вспахана и засеяна ностальгией.
Ностальгия вызвала процесс великого самоочищения, сведения счетов с прошлым и с самим собою. Ведь «когда же домой?» – это всего лишь часть вопроса, где вторая половина звучит так: «Каким же образом мы очутились здесь?» И с универсальной точки зрения более существенна вторая половина. Тот, кто задается этим вопросом, лицом к лицу сталкивается с собственным прошлым, обдумывает свои поступки и былые надежды – с досадой, издевкой и раскаянием, как сифилитик – свои давние любовные похождения.
Если взглянуть, на что подвигла нас ностальгия, обнаружатся неожиданные результаты. Предприняв дилетантскую попытку исследования общественного мнения, я составил анкету из двадцати вопросов. Один из них был сформулирован так: «Как бы поступили вы теперь, обогатившись опытом почти двух лет, если бы повторилось 15 октября 1944 года?»[2] Этот вопрос я задал двадцати своим товарищам по несчастью и при выборе старался лишь, чтобы общественная позиция пленных отражалась пропорционально их классовой и профессиональной принадлежности, их общественному составу: чтобы были представлены бедные и богатые, евреи и не евреи, верующие и неверующие.
* * *
Из двадцати опрошенных пятеро сказали, что, если бы путч Салаши повторился, они бы и теперь сделали то же, что и тогда. То есть ничего. Мол, выполнили бы приказ. Трое признались, что нынешним умом сообразили бы «бросить оружие»; словом, избавили бы острие топора от необходимости наносить дальнейшие удары. Один из них был торговцем, другой – зажиточный крестьянин, третий – государственный служащий.
Но большая часть опрошенных, то есть двенадцать человек, заявили, что сейчас с оружием в руках приняли бы участие в движении сопротивления. Давайте примем их слова на веру, и пусть от имени всех двенадцати выскажется Иштван Тихани, неимущий земледелец:
«Приведись еще раз, уж я бы знал, какое принять решение. Приказывай не приказывай, а я бы не стал выступать с немцами заодно. В тот момент была возможность наконец-то вдарить по немцам, но мы ее упустили. Командир наш, капитан Пал Демча, не желал поддерживать Салаши. Наша рота вроде как саботировала, вот у нас и отобрали оружие. Случись такое сегодня, я бы нипочем не отдал оружие, обратил бы его против немчуры. Да и не только я, остальные тоже поступили бы так же. Можешь мне поверить, я наших ребят знаю».
Я спросил Тихани, а почему, собственно, теперь он принял бы такое решение. «А потому как очень уж тянет меня домой, тоскую я по ним». – «По ком?» – «Да по семье моей». И рассказал, что русские взяли его в плен неподалеку от Будапешта, когда он дезертировал из своей части, чтобы повидать семью. В плен он попал 24 декабря 1944 года, в рождественский сочельник. «Все могло бы сложиться по-другому», – заключил он, и здесь важно не то, что он прав, а то, что дошел он до этой правды своим умом. Ну и от тоски превеликой, по дому, по родине… И я снова задал ему вопрос: «Тоска по родине… что это, по-твоему, такое?»
Он отвечает не задумываясь: «Тоска по родине – это тоска по семье».
* * *
Что и говорить, ответ поразительный. Ну а если учесть, что из двадцати человек семнадцать сказали то же самое… В тридцатые годы, перед войной, я много бывал за границей, общался с венграми. Спрашивал их – скорее чтобы проверить собственные ощущения, – каким образом отражается в их душах тоска по родине. Беседовал в Париже, с рабочими завода «Рено», с поварихой в Оксфорде, в Ливии – с врачом и с уличной женщиной. Все они говорили одно и то же, хотя разными словами: это Венгрия. Определенный край; улица; сияющее утреннее солнце; каникулы.
Рабочий в шахтерском районе Бельгии ответил, что у него, мол, одна-единственная мечта: еще хоть разок окунуться в родную речку, Задьву. Были и такие, кого влекла к себе Тиса; вода притягивает сильнее, чем земля. Все это, конечно, кусочки мозаики, но если их сложить, получится некая целостная картина: определенный климат, образ жизни и ее специфический ритм – словом, все, что мы вкладываем в понятие «родина». Те венгры тоже были изгнанниками, хотя их отторгли от родной земли не война и плен; отсталость производства вынудила этих людей эмигрировать за границу. И все же те венгры на вопрос «что такое тоска по родине?» отвечали так, что в школе получили бы высший балл. Я говорю это без какой бы то ни было иронии – с одобрением. Даже Петёфи не сумел бы выразить лучше.
А вот Иштван Тихани с шестнадцатью сотоварищами вместо того, чтобы тосковать по родине, убивается по своей семье. Что же это означает? Неужто понятие родного края сузилось, а богатые краски его расплылись настолько, что памяти хватает лишь на пожелтелую семейную фотографию на стене, парадный снимок, где запечатлены отец, мать и детишки? Или же и того хуже: истлело, распалось представление о родине, и Венгрия превратилась всего лишь в географическое понятие, розовое пятно, которое можно обнаружить в картографическом атласе, но не в сердце?
Поверим этому? Не стоит спешить. Выслушаем и других. Послушаем поэтов, любовь к родине – это их епархия. Родина для них осознанная реальность, на этот счет они привыкли высказываться открыто и смело. Вот и здесь, в плену, верные сей великой традиции, в каждом своем стихотворении они дают волю тоске по родине. Не будем придирчивы к любительскому уровню, главное для нас – степень искренности. В стенной газете ивановского лагеря увидели свет нижеприводимые строки капитана Петера Ковача:
В горах Эрдея
В колыбельке своей
Лежит свет моих очей.
И дождаться невмочь
Мне сыночка (или дочь)…
«Дочка» попала в скобки, поскольку Ковач не знал, сын у него родился или дочь. Жена была на сносях, когда капитан попал в плен; сведений из дома он не имел. Продолжается стихотворение так:
Горы и степи
Пусть нас разделят.
Но вернусь я назад,
Чтобы знать, не гадать,
Сын у меня или дочь.
Совершенно очевидно, что нити семейных чувств и тоски по родине сплетаются здесь в единый клубок. Отчизна отождествляется с семьей, семья – дорогое и светлое воспоминание – вызывает тоску и боль. И старший лейтенант Золтан Сентирмаи молит Бога избавить его от этой боли:
Будь что будет,
Мне все трын-трава.
Придет другой и создаст сызнова,
Разрушив мой дом и семью.
Но об одном тебя, Боже, молю,
Избавь от страданий ты душу мою.
Что толку в тоске и печали,
Когда ты заброшен в бескрайние дали…
Нить та же самая, только цвет ее темнее, настроение мрачней. Однако, судя по всему, обработка материала на этом не закончена. Кое-кто пытается ткать из этой пряжи:
Солнце встанет, и завтрашний день придет,
Думой о родине сердце живет.
Ждите, родные, как ждали всегда,
Мне вас не забыть никогда.
Это стихотворение написано на Урале, в челябинском лагере; автор – Шандор Варга, гончар из Мезётура. Послание также обращено к семье. Надежда здесь открывает более широкие перспективы, да и под долгожданным «завтрашним днем» явно подразумевается день, когда Варга вернется в Мезётур, потому как там живет его семья.
Все это построение абсолютно против правил. Оно вызывает в нас беспокойство. Все более усиливается подозрение, которое заронил в нас Тихани, сказав: «Тоска по родине – это семья». Становится боязно, уж не порушили ли годы лихолетья осознание венграми своей общности. Народ наш столько раз распадался на стороны, что мы и живем вроде как островками наподобие племени чанго[3], втиснутого меж мадьяр. Венгр нынешних времен, похоже, окончательно и бесповоротно сорвал с себя «блистательную нации печать», очертил вокруг себя узкий меловой круг, втиснул в него своих родителей и собственных отпрысков и слышать не желает о каком-либо более пространном чувстве ответственности.
Видимо, родина – это действительно тот самый групповой снимок на стене, а семья – отправная точка, мерило, которым каждый из нас мерит себя. В парижском музее под стеклом хранится платиновый брусок, длина которого ровно сто сантиметров. Любую длину во всем мире сопоставляют с этим эталоном. Судя по всему, семья тоже своего рода эталон.
* * *
Шандор Паал до войны учился в Будапеште на ветеринара. Отпрыск благородного провинциального семейства. Во время осады столицы дезертировал из части, которую переводили в Германию, и с нилашистской повязкой на рукаве сражался против нилашистов же. Послушаем, что говорит он о ностальгии.
«Странный вопрос, по-моему. Здесь, в плену, я почти не чувствую тоски по родине. Однажды, правда, я испытал острый приступ такой тоски, аж до слез; но случилось это не теперь и не здесь, а девять лет назад, в Австрии. Родители отправили меня туда на летние каникулы, чтобы я в языке поупражнялся. Вокруг были сплошь одни австрияки. Как-то раз отправились мы на экскурсию в горы. Дорога крутая, каменистая, я все ноги в кровь сбил. На вершине горы разулся и обратно шел босиком – двадцать километров. От боли хоть на стенку лезь, а спутникам моим приспичило еще свернуть к озеру, искупаться. Вечером, когда добрались до пристанища, я лег и расплакался. Клял на чем свет стоит Австрию и австрияков, и горы их окаянные и только об одном молил Бога, скорей бы домой вернуться. Больше уж, думаю, я из Венгрии ни ногой. Было мне тогда тринадцать лет. С тех пор подобных приступов ностальгии я не испытывал.
Здесь? Нет, почти не чувствую. Прежде, когда голод донимал, часто вспоминалась мать. Однажды приснилось, будто она умерла, и я рыдал, оттого что больше уж не отведать мне ее стряпни. Конечно, иногда тоска одолевает. Возвращаешься в лагерь после работы, промерз до костей, устал, жрать хочется, а тут командуют строиться, дрова, мол, надо таскать. И опять иди по новой, раза два-три обернуться с чурбанами. В такие моменты не по себе бывает. Чаще всего вспоминается одна и та же картина: Будапешт, первый день нового, 1944 года, передо мной на столе большущая миска галушек с маком и высокая сахарница, полная сахарного песка… Очень часто мне представляется… Ну и вообще, домашние застолья. Это и есть тоска по родине. Разве не так?»
Может, и так. Только грустно все это. «Что же здесь грустного? – удивляется он. – Вполне естественно вспоминать лучшие времена, когда тебе худо. Самая живая связь с прошлым – это семья. Воспоминания о ней самые светлые, а воспоминания, они ведь неподатливые, их не изменишь, не исказишь». – «Тогда выходит, при хорошей жизни тоски по родине не бывает? – не сдаюсь я. – Ubi bene[4]?.. Ну а Венгрия? Куда же делась Венгрия?» – «Чего не знаю, того не знаю, – говорит он. – Ее я не вижу. Передо мной хаос, он во что-то преобразуется, но даже контуров я не различаю. Невозможно испытывать тоску по тому, что не имеет формы и очертаний. Не знаю я нынешней Венгрии! А вот семью свою знаю…»
Может показаться, будто мы зашли в тупик. Но нет, кое в чем продвинулись. Шандор Паал сформулировал: взамен неизвестного – известное, вместо переменчивого – постоянное, вместо родины – семья. Семья пережила все: отступление, осаду, воздушные налеты. Семья не изменилась, вот разве что известий о ней нет. А у кого нет семьи, тот создает ее из ничего.
Мне попало в руки письмо, адресованное одной девушке. Автор письма поясняет: «Я не влюблен в нее. Мы и виделись-то всего несколько раз. Жениться на ней я не собираюсь… взял и написал просто так…»
«Воспоминания мои сосредоточены на Вас. Понимаю, что это бессмысленно, и все же позвольте изложить как Бог на душу положит, безо всякой упорядоченности, одно впечатление за другим. Пляж в Большом лесу Дебрецена. Открытый, звонкий смех на променаде; помню даже Ваше голубое платье; Кройцберг или как там его звали, того искусного танцора в театре на улице Надьмезё (видите, название театра никак не могу припомнить), воскресные визиты в Ваш дом, когда матушка Ваша угощала меня свежими коржиками и шутливо журила, отчего, мол, я так много курю (видела бы она, сколько я курю теперь!); какое-то непонятное чаепитие, то ли бал в «Бристоле». А помните, как я поджидал Вас после школы у лавки Пошнера? Пасха 1942-го, последняя Пасха на родине, в кинематографе напротив Западного вокзала; названия кинематографа тоже не помню, зато фильм явственно передо мною, а еще ярче запомнилось праздничное настроение. Впрочем, лучше не продолжать, ведь я мог бы исписать многие страницы. Этого достаточно. Наверное, это и принято называть ностальгией. Это необходимо каждому человеку – не называйте романтикой, это действительно необходимо, в той или иной форме…»
Пожалуй, приведенной цитаты достаточно: письмо говорит о многом, оно гораздо красноречивее рассуждений Шандора Паала. Прежде всего обращает на себя внимание та расплывчатая, неясная картина родных мест, какая сохранилась в памяти автора письма за годы плена. Он не помнит названия театра на улице Надьмезё. Признаться, я тоже не помню. Он не знает, уцелела ли эта улица со всеми ее увеселительными заведениями и странной лавочкой, где торговали губками. Я тоже не знаю. Ничего не знаю. В газетах писали, что Будайская крепость сгорела, мосты через Дунай взорваны, Чепель лежит в руинах… Что значит «в руинах»? Как королевский дворец в Вишеграде? Как выглядит порушенная страна и какою станет, когда ее отстроят заново? Куда делась улица Сеп и проспект Тёкёли, Восточный вокзал и мост у Тахи? Куда вы подевались и какими станете, Будапешт, Задунайский край, Венгрия?
Стало быть, это хаос, о котором говорил Шандор Паал. Родина, которая сделалась неосязаемой, перевернулась вверх тормашками и парит над землей подобно миражу. Об этом свидетельствует письмо. Но это еще не все. Автор письма, Янош Вереш, до войны механик точных приборов на крупном предприятии, на фронте угодил в штрафбат и в плену за все время получил письмо лишь раз. В нем сообщалось, что всю его семью – отца, мать и брата – куда-то угнали полтора года назад. С тех пор о них ни слуху ни духу.
Дома, улицы, вся страна испарились, рассеялись, как дым. Исчезла и семья. Но надо кому-то писать, ведь человек не способен парить в безвоздушном пространстве. Встречался с девушкой считанные разы, не влюблен в нее и жениться на ней не собирается. Написал письмо просто так… Газета «Негритянский ребенок» когда-то поместила объявление: за три пенгё миссионеры берутся обратить в истинную веру негритянского младенца и при крещении наречь именем жертвователя. У одиноких дам подчас набиралось до двух десятков крестников, по трешке за душу. Двадцать маленьких сарацинов… Человек не способен жить в одиночку.
* * *
Облик родины стерся: сколько венгров, столько Венгрии, но ни одна из них не настоящая, не подлинная, не живая. Тоска по родине облачилась в единственную реальность, которая запечатлелась в памяти четко и ярко: в семейный круг, покой и благополучие. Любовь к родине, как в бомбоубежище укрылась в узком, тесном закутке, который отсюда мнится незыблемым. Семья – это звезда, мерцающая над Загоном. Отсюда, издалека, видна лишь эта звездочка – сам Загон и родина скрыты за снежными хребтами гор.
Родина изменила свой облик, но не перестала существовать. Бессонными ночами пленный всматривается в непроглядный мрак, силясь припомнить образ младшенького братца, картину лета у берегов Балатона, сочные краски осени в горах. Родина изменила облик, тоска по родине вырядилась в чужие одежки, но она жива, и голос ее звучит неутомимо. Он пронизывает собою все, что есть, и все, что будет. Он звучит непрестанно, непрерывно, неумолчно, как органный фон меняющейся мелодии.
Так будем же стараться всегда улавливать этот звук. Без него оказалось бы бессмысленным все последующее.
ФЕРЕНЦ ПОРА И ШМАТ САЛА
Голод почти не описан в литературе. Это тем более поразительно, что действенная часть человечества с большими или меньшими перерывами постоянно голодает. Поразительно и потому, что именно те люди, чье основное занятие – писательское ремесло, стоят у котла, где варится жидкая похлебка. И все же пишут об этом мало. Я не вникаю, умалчивают ли они из деликатности или мудрой предосторожности. Не вникаю, отчего они предпочитали писать о роскошных международных экспрессах, любовных вывертах избалованных барынь, гнусных страстишках одиноких людей и ловко спланированных убийствах, хотя ко всему этому писатели вроде бы не имеют отношения. Подчеркиваю лишь, что о голоде написано гораздо меньше, чем следовало бы. И теперь, когда я вынужден писать об этом, я с опаской делаю каждый шаг, подобно человеку, ступающему по болотным кочкам, нехоженой тропою.