Текст книги "Народ лагерей"
Автор книги: Иштван Эркень
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Пути судорожно схватил хлеб, ощупывал, мял его, потом сунул в рот. Пассажиры растерянно смотрели на мальчика, не понимая, отчего он с такой жадностью, судорожно глотает пустой хлеб.
– Сил нет на это смотреть, – сказала старая дама в шляпке с пером и отвернулась.
А между тем игра – в блестящем исполнении Пети – начиналась лишь сейчас. Мальчику не просто нравилось разыгрывать сцену смерти, но он и проделывал это со знанием дела, растягивая агонию дольше, чем та длилась у несчастной матери. Марика теперь фактически была не нужна; она просто сидела рядом, иногда заламывая руки, или чуть всхлипывала – для отвода глаз, потому что ей надоело в сотый раз смотреть, как Пети умирает.
Дети часто играли в эту игру, и Марика согласилась сейчас лишь оттого, что ее беспокоила судьба цветных карандашей. Она надеялась, что поглощенный игрой Пети не вспомнит о карандашах.
Молодожен обхватил за плечи свою юную супругу, словно стремясь уберечь ее бог весть от чего. «Что они проделывают с этим хлебом?» – спросил он. «Кошмар какой-то!» – пробормотал доктор. У него было два сына, поэтому он немного понимал детский язык.
Распахнулась дверь пилотской кабины, и возникший на пороге второй пилот объявил, что самолет прибывает в Нью-Йорк… Пассажиры зашевелились было, но затем вновь замерли в прежнем положении. Самолет, кренясь на крыло, плавными кругами стал заходить на посадку. Пети разжал и выпрямил пальцы, затем снова стиснул их в кулак, он метался, хрипел, бился головой о поручни, плакал.
Блондинка в вуали тоже присоединилась к кучке зрителей. Ресницы ее испуганно вздрагивали, прекрасные глаза взволнованно блестели. «Кто они?» – спросила она у молодоженов. «По-моему, чехи», – пожал плечами муж. Стюардесса подошла к нему и, понизив голос, прошептала на ухо: «Не чехи они, а венгры…»
– Они из Венгрии, – сообщил окружающим мужчина и взял жену под руку. – Это где-то в тех же краях, – с уверенностью добавил он.
Ни молодожен, ни врач не знали никаких других подробностей кроме того, что дети – венгры, что они одни, без взрослых летят в Америку, что они не пьют какао, а игры их – судя по всему – непостижимы…
Туман снаружи сделался плотнее, стал более влажным. По стеклу иллюминаторов заскользили дождевые капли. Игра Пети приближалась к концу, теперь он только молча метался в кресле; остатки хлеба затолкал в рот, затем икнул, расплевывая в стороны мокрые крошки… Далее должны были последовать стоны, вскрик, и наступал конец. От Марики требовалось склониться к недвижному телу, расстегнуть рубашку и воскликнуть: «Тетушка Лупша! Господи, да она умерла!..» – после чего издать пронзительный вопль.
Пети не шевелился. Марика расстегнула на нем рубашку; она хотела вскрикнуть, но у нее перехватило горло. Из-за пояса штанов на голом животе Пети вытарчивал уголок коробки. Карандаши!.. Марика протянула руку, но Пети и на сей раз оказался проворнее; изо всей силы оттолкнув Марику, он схватил со стола нож и выставил его острием вперед.
Вывернув руку мальчика, доктор отнял у него нож, а затем еще долго молча сжимал эту детскую руку. К нему подошла Марика.
– Мария Лупша, – чинно представилась она и указала на Пети: – Он забрал мои карандаши.
Толстяк-доктор недоуменно воззрился на нее; сунув палец за ворот, он высвободил кадык. Марика обождала немного и двинулась дальше, пробираясь сквозь толпу пассажиров в поисках белокурой красавицы, которая поцеловала ее. Девочка и ей пожаловалась на брата, но дама в вуали тоже ничего не ответила и даже чуточку отстранилась, попятилась, пытаясь скрыться в толпе. В ее широко открытых глазах стояли слезы.
Гул моторов внезапно стих, самолет заскользил над посадочной полосой. Пассажиры, однако, оставались там, где были, – на почтительном расстоянии от Марики, недоуменные и растерянные. Голубоглазая красавица достала носовой платок и, сунув его под вуаль, осушила слезы. Это не укрылось от внимания Пети.
– Марика, – поинтересовался он. – Чего это она ревет?
Впрочем, на свой вопрос он и не ждал ответа. Ему не терпелось поскорей увидеть Америку, дедушку Михая Лупшу и дома, которые, говорят, тут растут до неба… Самолет подпрыгнул и вперевалку побежал по бетонной полосе.
Марика схватила свою плетеную сумку и наспех побросала туда шарф, нож и два кусочка хлеба, оставшиеся от игры. Путешествие кончилось.
СМЕРТЬ ПО-ЕВРЕЙСКИ
Шаркади двинулся вперед, точнее говоря, пополз, пробираясь через груды тряпья, бумаг, истертой в труху соломы и сплетенных клубком людских рук и ног, и пока он ладонью нащупывал себе путь, непрестанно слышал стоны Дабаши:
– Мне плохо! Шаркади, подойди ко мне!
Сегодня выдался трудный день. С вечера сон никак не шел к Шаркади, а в полночь раздался сильный глухой взрыв – похоже, немцы взорвали какой-то мост или туннель. Шаркади пытался определить, где застрял их состав, и все время ломал голову, есть ли тут поблизости какая-нибудь река или гора. Что бы мог означать этот взрыв? Сну так и не удалось сморить его, а вдобавок ко всему на рассвете умер Поллак.
К умершему тоже позвали Шаркади. Присев на корточки, он смотрел на тщедушное тело. Поллак ничем не болел. Не сказать, чтобы он оголодал или ослаб более, чем сам Шаркади. И все же он умер. Или даже не умер: просто перестал существовать. Это и смертью не назовешь. Смерть – она другая. Когда умирает человек, то словно обрывается что-то. Всхрипывают напоследок легкие, останавливается сердце. В Поллаке ничто не оборвалось. Поллак и живой-то не жил, вот и смерть его не была смертью. Просто закрыл глаза, и все… Словно в постепенно густеющих сумерках захлопываешь книгу. Так и Поллак не стал больше читать.
А теперь еще Дабаши… Шаркади полз вперед, пробираясь меж своих сотоварищей. У холодной печки свернувшийся калачиком вокруг заплечного мешка Поллак успел окоченеть, хотя умер всего несколько часов назад. Но в лютую стужу человек коченеет в два счета, в какой бы скукоженной позе ни застала его смерть. «Интересно, кто дневальный? – разозлился Шаркади. – Все-таки это свинство: неужели нельзя было вынести отсюда Поллака?» Когда он добрался до угла вагона и был почти рядом с Дабаши, его опять охватило раздражение.
– Кто у нас дневальный? – заорал он.
– Клейн, – ответил Дабаши.
Этот даже полумертвым ухитрялся фискалить. Впрочем, не был он мертв ни на половину, ни на четверть. Просто ему скучно тут вдвоем с Лацко, вот он и перемывает косточки Шаркади, поскольку тот командир вагона, но при этом к нему же взывает о помощи, едва почудится какая хворь, – в точности как на родине чуть что, привык звать домашнего врача. Шаркади год обучался медицине в Брюнне, и благодаря этому был произведен в ротные врачи.
– Что с тобой опять приключилось?
– Вот здесь колет. – Дабаши ткнул себе в грудь.
Под серой брезентовой курткой по свитеру, посеревшему от грязи, разгуливали вши. Шаркади оттянул нижнее веко пациента.
– Насколько могу судить, у тебя малокровие.
– Но от этого в груди не заколет, – ввернул Лацко.
Шаркади и ухом не повел. Он сел, прислонясь спиной к стенке вагона, и со всей серьезностью принялся растолковывать Дабаши, в чем причина его хвори. Ему самому доставляло удовольствие слушать собственные разглагольствования. Две точки человеческого организма особенно чувствительны к холоду, пояснил он, – глаза и легкие. При тридцати пяти градусах мороза и ниже можно смотреть только прищурясь, иначе глазные яблоки свободно могут замерзнуть. Дунет на них ледяным ветром – и конец. У человека резко усилится близорукость. Первую неделю он видит на расстоянии пятидесяти метров, затем – двадцати и так далее. В течение месяца наступает полная слепота. Так ослеп, в частности, и Амундсен.
– Впервые слышу, будто Амундсен ослеп, – снова вмешался Лацко.
Шаркади даже не взглянул в его сторону и, невозмутимо продолжая свою речь, пояснил, что и легким угрожает та же опасность. Он еще на передовой предупреждал всех и каждого, что рот необходимо закрывать шарфом; стоит сразу вдохнуть холодный воздух, и легкие отмерзают, оттого и чувствует человек покалывание в груди, вот как сейчас Дабаши. И это не первый случай. Легочная ткань – пористая, как губка, поэтому она так легко и промерзает… Ну а весной размягчится, начнет разлагаться, а когда совсем сгниет, то выйдет из организма наружу. В Брюнне ему, Шаркади, не раз доводилось вскрывать трупы людей, которые отхаркали себе все легкие.
– Ты это серьезно? – Дабаши побледнел.
– Слушай его больше, дурак! – цыкнул на него Лацко. – Ему бы вечно шутки шутить. Знать бы только, с чего это у него такое веселое настроение.
– Зато отчего у тебя такое дурное настроение, я знаю, – язвительно парировал Дабаши.
До армии Лацко писал стихи; он гордился тем, что одно из его стихотворений как-то хотели напечатать в ведущем литературном журнале. Однако с еще большей гордостью он повторял, что в ту пору, когда еще не сгоняли в трудовые батальоны, он дослужился до лейтенанта запаса. Зная это, даже конвой делал Лацко поблажки, пока, конечно, существовал, потому как через полчаса после русского прорыва конвойных и след простыл.
– Тебя зло берет, что не ты стал командиром роты.
– Верно, Дабаши! Вот увидишь, из-за этого Лёвингера мы все до одного тут сдохнем. Какой из него командир! Лёвингер – дешевый бульварный писака, которому иногда удавалось тиснуть строк двадцать в газету, если театральный критик заболевал.
– Тебе до него далеко, старина! – вмешался Шаркади. – Без Лёвингера нам всем давно бы крышка. Ведь это он раздобыл вагоны. Он раздобыл паровоз и маршрутный лист. И чтобы нас прицепили к эшелону, добился тоже Лёвингер…
Шаркади умолк. С эшелоном-то им как раз и не повезло. Правда, двое суток они почти безостановочно продвигались на запад, потому что в первых восьми вагонах были автопокрышки, и немцы на станциях пропускали эшелон без задержек. А потом их оттащили сюда, на какую-то сортировочную станцию близ Кривого Рога, и ночью безо всякого предупреждения отцепили паровоз. Лёвингер спал; наутро, когда они проснулись, их вагоны стояли против разрушенной будки стрелочника, а на параллельной колее застрял немецкий санитарный эшелон с ранеными. Тридцать вагонов сплошных стонов, криков и ругани. И нигде ни одного паровоза.
– Военное дело – наука серьезная. Где уж тут Лёвингеру разобраться! – зачастил Лацко. – Откуда ему знать, почему немцы не сдают Кривой Рог и до каких пор будут его удерживать? Да знает ли он, что мы, собственно говоря, уже наполовину окружены? И разве он тот человек, чтобы вести переговоры с немецким начальником станции?
– Да уж, не из всякого проходимца командир получится! – подлил масла в огонь Дабаши.
После Поллака не осталось никаких вещей. Из-за его единственного жилета, кишащего вшами, разгорелась ссора, но Шаркади прикрикнул на ссорящихся, велев отдать жилет Гросу, у того вечно зуб на зуб не попадал. «У меня ведь еще и малярия», – сказал Грос и радостно натянул жилет поверх синей бумажной кацавейки, украшенной крупными перламутровыми пуговицами. И тут снаружи послышался нетерпеливый возглас: «Открыть двери!»
Дверцы теплушки раздвинулись, открывая глазу вольный простор. Внутрь рванулась безжалостная февральская стужа. У вагона стоял Лёвингер. «У-у, жиды пархатые!» – завопил он. Шаркади вскочил и так же, как и остальные, отсалютовал по-военному. Всякий раз при виде Лёвингера ему становилось не по себе, а ведь это его идея: после наступления русских, когда все конвойные во главе со старшим лейтенантом Чернелем испарились, он предложил обрядить Лёвингера в немецкую форму и приставить к нему денщиком Йошку Света – тоже в соответствующем облачении. Самая подходящая кандидатура в ротные командиры – вот такая темная личность, не останавливающаяся ни перед чем; поэтому Лёвингер и был произведен в старшие лейтенанты.
Роль свою он играет ловко, ничего не скажешь. Похлопывает бамбуковой тросточкой по кожаным крагам и кричит: «Поллак здесь?» – «Здесь», – ответил из вагона Шаркади. «Тогда пусть выходит, да поживее». – «Не может он выйти, – сказал Шаркади. – Он умер». Лёвингер в сердцах хлестнул тросточкой по сапогу. «Нашел время умирать!.. По-моему, среди всей вашей жидовской братии больше нет ни одного слесаря». – «Зачем тебе слесарь?» – спросил Либнер. Лёвингер махнул рукой и зашагал к следующему вагону. «Мы нашли паровоз», – пояснил Йошка Свет и потрусил вслед за Лёвингером. «Паровоз?» – Либнер вопросительно взглянул на Шаркади, затем соскочил на насыпь и тоже припустился за Лёвингером.
Возвратясь в вагон, Либнер достал иголку и нитки и принялся латать рубаху. У Либнера было две рубахи. Прежде он работал на небольшом химическом заводике, и, наверное, дела его шли неплохо, если он сумел кое-что отложить на черный день. «Что за паровоз? Неповрежденный?» – поинтересовался Шаркади. «Ничего у них не добьешься. Строят из себя начальство, набили брюхо и знай орут: жиды пархатые, жиды вонючие… А чего орать, когда немцев нет поблизости! И жидов поминать на каждом слове к чему, спрашивается? – Он перекусил нитку и спрятал иглу, воткнув ее в шапку. – Если этот паровоз в сохранности, глядишь, и поедем домой, – тихо сказал он, глядя на занесенные снегом развалины железнодорожной будки. – Заведу себе двух собак, здоровенных, с теленка. Радиоприемник покупать не стану, на кой он мне сдался. Куплю домик на окраине Буды и за порог ни ногой. Две комнаты, кладовка, погреб, сарай полон дров; дрова там дешевые, по два пенгё за центнер. Запасусь шоколадом и американскими орехами, окна-двери заколочу и наружу носа не высуну этак с годик-другой… Так бы вот жить и не знать, вторник сегодня или суббота, зима или лето. Разговаривать с собаками… Одну назову Калач, другую – Булка. Лежишь себе кум королю, захочется – откусишь шоколада дольку, потреплешь собак по загривку, забавно с ними… Спрашивается, чего еще человеку надо?» В этом был весь Либнер. Если он не занимался штопкой, то часами лежал погруженный в мечты и болтал, что бог на душу положит.
Шаркади слушал эту болтовню вполуха, все мысли его были прикованы к паровозу. С Лёвингера станется, этот черта из-под земли добудет; он, Шаркади, правильно рассчитал, кому из них быть ротным… Высунувшись из двери, он крикнул, так чтобы его было слышно в соседнем вагоне:
«Йошка Свет! Лёвингер! Подите-ка сюда!»
Первым взобрался в теплушку Свет, за ним – Лёвингер; задвинув дверь, он окрысился на Шаркади:
– Тут немецкие санитары взад-вперед шныряют, а он – «Лёвингер, Лёвингер»!
Он сделал Либнеру знак подвинуться и сел на его место. Тем временем вокруг «командира» собрались все, кто мог двигаться. Такое внимание было по душе Лёвингеру. Он обвел взглядом собравшихся – наступила тишина.
– Присмотрел я тут паровоз, – сказал он и умолк, ожидая эффекта. Но все в вагоне уже знали о паровозе, и желаемого эффекта не получилось. На Лёвингера, которого в соседнем вагоне встретили на ура, такой прием подействовал, как ушат холодной воды. Здесь проявил интерес лишь Шаркади. «Он что, целый – этот паровоз?» – «Да это же наш паровоз, – сказал Лёвингер. – В целости и сохранности. Стоит на этой же самой колее, примерно в километре отсюда, всеми брошенный». – «Котел холодный?» – «Холодный». – «Тогда что нам с ним делать?» – «Как раз об этом и речь. Кто тут разбирается в паровозах?»
В паровозах никто не разбирался. До войны Либнер изготовлял отраву для комаров, Лацко занимался поэзией и художественным переводом. Шаркади некоторое время изучал медицину в Брюнне, затем вернулся на родину и шесть лет корпел служащим на резиновом заводе. Дабаши-Дейч вообще ни в чем не разбирался, поскольку его отец владел двумя тысячами хольдов в Дабаше, придурковатый Клейн работал пекарем, а Поллак, который, будучи слесарем, пожалуй, и сообразил бы, как подступиться к паровозу, лежал застылый, точно каменная статуя… В вагоне находились двадцать два человека и покойник; ни один из них не умел развести пары в паровозе. Все молчали. Долгое время спустя молчание нарушил Грос. «У меня и так малярия», – осторожно произнес он. Но эти слова не вызвали никакой реакции. Вот уже год они жили так, заключенные в тесные рамки кошмарного совместного существования, и за это время успели настолько изучить друг друга, что заранее знали, кто что скажет.
Дабаши приподнялся на локте. «Значит, паровоз у нас уже есть, – констатировал он. Каждый счел его слова отвратительной назойливостью: всякий раз, как дело касалось возвращения на родину, Дабаши вел себя так, словно у него на это было больше прав и оснований, чем у любого другого. – А как он здесь оказался?» – «Не знаю», – сказал Лёвингер. «Куда же девался машинист?» – «Не знаю, куда он девался. Сейчас речь о том, что надо разжечь топку и прицепить паровоз к нашим трем вагонам. Для этого, естественно, надо стронуть паровоз с места. Кто за это возьмется?»
– Есть тут какой-нибудь мост? – отозвался Шаркади.
– При чем тут мост?
– А при том, что ночью поблизости что-то взорвали.
– Именно мост?
– По-моему, да.
Лёвингер досадливо отмахнулся: потом, мол, разберемся. Сейчас главное запустить паровоз. Кто из них берется?
– Я берусь, – сказал Шаркади и ужаснулся собственным словам.
– Ты?
– Да, я.
– А ты в этом разбираешься?
– Думаю, что да. У меня сдан экзамен на шофера. Клейн, айда со мной, посмотрим, что там с этим паровозом.
Однако Клейн спал. Он спал больше всех в роте, потому что голод переносил тяжелее других и еду заменял сном. Дома Клейн работал в пекарне и каждое утро съедал двухкилограммовую буханку хлеба со здоровенным шматом копченого сала, – факт оставался фактом: когда его взяли в армию, он весил сто двадцать килограммов. По этой причине его без конца разыгрывали. К примеру, подговорили обратиться к старшему лейтенанту Чернелю и попросить себе двойной паек. Ведь даже в воинском уставе записано, внушали ему, если солдат весит больше центнера, ему положен двойной провиант.
Когда этот здоровенный увалень предстал перед старшим лейтенантом Чернелем и изложил ему свою просьбу – это был незабываемый момент! Чернель тогда впервые открыл для себя Клейна. Не медля ни секунды, он обрушил на беднягу шквал оплеух. «Колоссаль! Колоссаль!» – восклицал он при этом, поскольку на каждой щеке Клейна можно было уместить четыре лейтенантских ладони. С тех пор Чернель настолько втянулся в это занятие, что от постоянных затрещин и голода у Клейна слегка помутился рассудок. Вот и сейчас прошла не одна минута, прежде чем он воспрял ото сна и уразумел, что им надлежит запустить паровоз.
Но Шаркади и Клейну не сразу удалось выйти из вагона, потому что путь им преградил Лацко: «Стойте, друзья мои! Смерть тому, кто притронется к паровозу!»
Пришлось задержаться, чтобы выслушать Лацко. По его мнению, немцы оставили эту железнодорожную станцию. Саперная часть откатила паровоз на свободный путь и соответствующим образом подготовила его к приходу русских. Наверное, достаточно ступить на подножку или зажечь топку, и в тот же момент паровоз взлетит на воздух. «Вы просто спятили, – твердил Лацко. – Только безумец или полный профан способен вообразить, будто немцы оставят русским целехонький паровоз». И он изложил все, чему их обучали на этот счет в офицерской школе.
Его выслушали. Лёвингер пожал плечами. Не все ли равно? В трех километрах отсюда находится река – Лёвингер не знал, как она называется, и на том берегу немцы наверняка закрепятся и остановят русских, так что хорошо бы туда проскочить. Но если не получится, тоже не беда. Ему лично и без того неплохо; пусть он – старший лейтенант, однако и в плену не пропадет. Ведь с чего начнут русские? Построят их в шеренги. Спросят, кто тут буржуй, и тех – в сторонку. А он, Лёвингер, пролетарий, это каждая собака знает. «Я писал статьи в прогрессивную газету. Сказать обо мне, что я был коммунистом, это все равно, что ничего не сказать», – заявил он. Отодвинул дверь теплушки и спрыгнул вниз. Однако к паровозу старался не приближаться.
– Не бойся ничего, – подбадривал Шаркади Клейна, пока они брели вдоль насыпи. Клейн недоумевающе уставился на него. Чего тут бояться? Он ни слова не понял из всех этих рассуждений насчет подрывных работ, да и не прислушивался к ним. Но Шаркади почувствовал, что сам он здорово трусит. Он осмотрел паровоз, обошел его со всех сторон. Тишина была бездонно-глубокой, а мороз немилосердно пробирал до костей. Паровоз недвижно стоял, вмерзнув в эту бескрайнюю стужу, как мамонт – в вечную мерзлоту. Клейн положил руку на поручень. Шаркади удержал его. «Погоди, – сказал он, – дай я пойду вперед!» У лесенки было пять ступенек. Пять спазмов в горле, пять толчков в сердце.
Шаркади не был трусом. С тех пор как ему пришлось оставить свой стол в бухгалтерии резинового завода, он с легкостью сносил капризы судьбы. Восемь месяцев провел на передовой, в проклятущем бункере, полуживой от голода, холода и физических страданий, но у него хватало сил подшучивать над своими злоключениями. Сейчас, перед разверстым зевом топки, перед всей этой уймой кранов, рукояток и шкивов, ему впервые стало страшно. Он дернул книзу какой-то рычаг и тотчас отпустил его. Никакого результата. Манометр стоял на нуле, как и прежде. Левой рукой Шаркади крутнул какое-то колесо; пот с него лил градом, и он отказывался верить, что паровоз покорно сносит все его манипуляции… Клейн опустился на корточки перед топкой и вскинул взгляд на Шаркади. «Он работает на пару», – с задумчивым видом проговорил Клейн. Шаркади кивнул и положил руку на плечо Клейна.
Страх не отпустил его, но чувство одиночества стало рассеиваться. Паровоз по-прежнему оставался чужеродным механизмом. Нет ничего страшнее машины, устройство которой нам не знакомо. Все сверкающие детали, какие только были у этого черного железного гиганта, все они враждебно уставились на него. «Работает на пару», – повторил он глупую фразу и потянул за какую-то свисающую цепочку. И вдруг его охватила радость. У него не было никаких подтверждений своей догадки, и все же он был уверен, что эта цепочка открывает клапан парового свистка. Он дернул цепочку снова и снова, мысленно вслушиваясь в горделивые и заливистые трели свистка.
Клейн пытался развести огонь в топке; дрова занялись хорошо, но стоило ему подсыпать угля, и пламя непрестанно гасло. Четыре, шесть, восемь раз принимался он разжигать топку заново, пока наконец Шаркади не догадался насыпать угля на решетку и облить его бензином. Пламя заполыхало. По счастью, вода в трубах не успела еще остыть, от них ощутимо тянуло теплом. Термометр показывал рост температуры. «Вот так жар! – радовался Клейн. – Хоть картошку пеки». Шаркади закрыл дверцу топки. Железо гудело, звенело, дребезжало. Шаркади повернул какой-то диск, и стрелка манометра дрогнула.
Теперь оставалось только ждать. Шаркади прижал ладони к прогревающемуся металлу. Клейн явно казался озабоченным. «А ты сумеешь сдвинуть его?» Шаркади пожал плечами. «Потому что я в этих делах ничего не смыслю». Будто он, Шаркади, смыслит! Но пока что так далеко он не загадывал. Для начала надо было дождаться, пока образуется пар, и он долго и терпеливо ждал. «Наши идут», – сообщил Клейн, часто моргая, потому что его маленькие, мышиные глазки дым разъел докрасна. Шаркади облокотился на парапет. С того места, откуда рельсы шли по прямой, отчетливо различались фигуры бредущих по насыпи людей. Голосов издали не было слышно, и Шаркади по жестикуляции узнавал каждого из своих сотоварищей.
Всеми действиями распоряжался Лёвингер, свыкшийся с ролью командира. Судя по всему, он велел отцепить от состава два вагона: первый, который назывался у них «офицерским вагоном», где до сих пор ехал Лёвингер с «денщиком», и второй, где находился Шаркади с товарищами. Третий Лёвингер, видимо, велел опорожнить и оставить вместе с восемью вагонами, набитыми автопокрышками. Конечно, если чуть потесниться, то рота и в двух вагонах поместится. Эти два вагона толкали перед собой человек десять – продвигаясь медленно, шаг за шагом и часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Пройдет не меньше четверти часа, прежде чем вся рота доберется сюда.
Перегнувшись через парапет, Шаркади не сводил глаз со своих товарищей. Ишь как стараются, думал он. Надрываются из последних сил, точно крыса в клоаке, под напором сточных вод рвущаяся к свету. Это ли не дно жизни, ведь глубже падать некуда. Люди дошли до точки, у них осталась лишь единственная возможность – дышать. Отсюда до смерти – рукой подать. Потому они так и стараются. Потому и орет, подгоняя их, Лёвингер, потому и толкают они из последних сил эти два вагона. «Подбавь-ка еще угля, Клейн», – сказал Шаркади и отвернулся, чтобы не видеть своих товарищей.
Лучше не смотреть вперед. Там, за поворотом, где рельсы теряются меж заснеженных холмов, должна быть река и мост через реку. И люди, которые там, позади, толкают вагоны, все до единого считают, будто тот мост ведет на другой берег.
Паровоз вовсю дымил; если смотреть издали, то можно было подумать, будто он готов отправиться в путь. Но в путь был готов лишь один человек на паровозе да скопившийся в трубах пар. Шаркади подошел к приборной доске и ухватился за рукоятку – одну из многих. Она была самой сверкающей: частые прикосновения человеческой руки отшлифовали ее. Шаркади потянул рукоятку на себя, рычаг заскрипел, машина взревела, под локтем у него дернулся парапет. Почувствовав, что паровоз ожил, он рывком перевел рукоятку в прежнее положение и облегченно вздохнул. Ощутив толчок паровоза, Клейн вскинул голову: «Стронулся?» – «По-моему, да». – «И мы поедем домой?» Лопата громыхнула в его руках, распахнулась дверца топки, с колосников дохнуло жаркой волной, густыми, темными клубами поднимался дым. «Смотри-ка, – высунувшись из окошка, сказал Клейн, – сейчас вся орава подоспеет!»
Уже можно было различить голос Лёвингера. Грос, облаченный в жилет Поллака, толкал вагон с таким же энтузиазмом, как и Либнер со своим заплечным мешком, битком набитым всякой всячиной. Все-все толкали вагоны, только Дабаши не принимал в этом участия. У него кололо в груди, или в пояснице, поэтому он никогда ничего не толкал, не тянул, не таскал. Шаркади развязал свой вещмешок и долго рылся в нем, пока не наскреб несколько таблеток аспирина.
– Ты сейчас сойдешь с паровоза, – медленно, раздельно внушал он Клейну. – Вот тебе аспирин. Отнесешь его Дабаши и скажешь, чтобы принимал по одной таблетке три раза в день.
– Но ведь они сейчас сами здесь будут, – сказал Клейн.
– Брось попусту рассуждать, дело срочное. Повтори, что ты ему скажешь.
– Чтобы принимал по одной таблетке три раза в день… А что стряслось? У него опять в груди колет?
– Да, – сказал Шаркади. – Поторопись.
Клейн зажал в пятерне аспирин, сполз по ступенькам и поплелся навстречу остальным. Шаркади смотрел ему вслед. Пускай уходит, бедняга. Пускай живет. Может, с годами удастся забыть пощечины.
Шаркади высунулся из окошка, глянул назад. Глаза его были сухими, когда он прощался с сотоварищами. Он еще успел увидеть, как Клейн протягивает Дабаши таблетки, а затем повернулся спиной, ухватил отполированную до блеска металлическую рукоятку и медленно потянул ее на себя. Паровоз тряхнуло, он качнулся и покатил. До Шаркади донесся голос, последний звук человеческого голоса – неистовый вопль Лёвингера, но и его тотчас заглушили резкое шипение пара, скрип осей, стук колес.
Затем паровоз вписался в кривую линию полотна, и поворот скрыл людей, вычеркнул их из памяти Шаркади. Он все тянул на себя рукоятку, давление пара росло, перестук колес убыстрялся, паровоз летел все стремительнее… Он рванул цепочку: раз, другой, третий взревел гудок. По сторонам дороги проносились холмы, и у Шаркади вдруг возникло чувство, будто когда-то давным-давно ему уже снилось это. Нет, он видел себя не на черном паровозе, черной точкой бегущем по заснеженному полю: ему снилась лишь эта легкость, приподнятость, этот стремительный бег. Но сейчас был не сон. Сейчас он впервые почувствовал себя свободным. Шаркади отпустил рукоятку и лег грудью на парапет.
Край разгладился, распрямился, как раскрытая ладонь. Четыре березы стояли на берегу, за ними была река, противоположный берег, а дальше лес. Тихий, уютный лес, совсем такой, как тот, на родине, о котором мечтал Либнер. Лес, в котором можно бы жить, грызть шоколад и американские орешки и, играя, трепать по загривку двух дюжих овчарок. Не так уж он и далеко, тот лес… Паровоз взлетел на подъем, вверху которого стояла караульная будка – пустая, без караульных. Поодаль поникший железный каркас моста завис в пустоте, а за ним обломки двух рельсов парили в воздухе, над руслом реки. Посреди реки две черные вороны кружили над обнаженной опорой моста и ледяными торосами.
Но эта картина лишь на миг промелькнула перед концом: паровоз взлетел на несуществующий мост, завалился набок и камнем ушел в безмолвную смерть.
КОГДА ЖЕ НАСТАНЕТ КОНЕЦ ВОЙНЕ?
Телефонный разговор утром 12 декабря 1969 года
– Алло, это писатель?
– Да.
– Я прочла сейчас в газете, что сегодня вечером по телевидению будут показывать вашу пьесу «Воронеж». И интервью ваше я тоже читала. Значит, вы и есть тот самый автор?
– Да, это я.
– Вы заявили, будто эту пьесу написали в лагере для военнопленных. Это правда или вы сказали, просто чтобы заинтересовать публику?
– Правда.
– Вы уж меня простите, что беспокою, ведь мы даже не знакомы. Мне хочется только назвать вам одно имя и выяснить, помните ли вы этого человека. Так могу я назвать?
– Пожалуйста, назовите.
– Петер Богнар.
– Петер Богнар?
– Да, это мой сын.
– Весьма сожалею, но это имя мне ничего не говорит. А где я мог встречаться с вашим сыном?
– В мае сорок второго года его взяли на фронт. Вы ведь были под Воронежем?
– Да, был.
– Один фронтовой товарищ моего сына – теперь он инвалид войны – вернулся оттуда и привез мне записочку от Петера. Там было сказано: «Нахожусь в Костенко».
– Этот человек последний, кто видел вашего сына?
– Нет. Еще одну весточку я получила из тамбовского лагеря для военнопленных.
– Я тоже там был.
– Как же так? Вы были в Тамбове и не помните Петера Богнара?
– Ведь нас, венгров, там было несколько тысяч. И что же сообщил оттуда ваш сын?
– В сорок третьем из тамбовского лагеря вернулся один парень и привез длиннющий список пленных, которые там находятся.
– Но это невозможно!
– Как вас понять? Что значит «невозможно»?
– Простите, но должен вас огорчить. Наверное, вы просто спутали дату. В сорок третьем году никто не мог вернуться домой из Тамбова.
– Да я самолично разговаривала с этим парнем! Худющий такой, прямо кожа да кости. И он показал мне в списке имя моего сына.